I
Наде последние дни нездоровилось. Не то чтобы она болела, лежала в постели. Нет. Просто за последние дни она сильно и как-то сразу изменилась: увяла и потускнела. Ни легкости движений, ни того проворства в делах, чем всегда отличалась, не стало. Бывало, безо времени никогда не видели ее в кровати, а теперь нет-нет да и приляжет с виноватой улыбкой.
Час, когда семья Парамоновых прибавится, когда в мир придет еще одно человеческое существо, со своими правами на жизнь и счастье, как и всякий из людей, — час этот теперь был уже близок, и Надя ждала его с радостью.
Впрочем, иногда в душу к ней закрадывалась и тревога. Время-то стояло уж слишком неспокойное! Новая война — и с иноземцами опять и с кадетами — не только не затихала, но, по слухам, все больше разгоралась и все ближе подступала к хутору. Сейчас ли, в такое ли тревожное время, думалось иногда Наде, обзаводиться детишками! До того ли будет и Федору и ей самой! Что ожидает их там, в завтрашнем дне? Не готовит ли им этот завтрашний день еще какие-нибудь испытания?
Но такие мысли омрачали Надю изредка и ненадолго. В душе ее прочно жила уверенность, что все это со временем обойдется, войдет в свои берега, и все будет хорошо. Откуда эта уверенность взялась у нее, она не могла сказать. Но чувствовала именно так. А все Парамоновы, вся семья, не говоря уже о Федоре, утверждали ее в этих чувствах своим повседневным обращением, приветливым и сердечным.
Крепким на корню оказался род Парамоновых: одна в хате висела у них зыбка, Настиной дочурки, Верочки, на очереди была другая. Этим обстоятельством больше всех гордился, кажется, старик, Матвей Семенович. С обеими снохами он был отечески ласков, но к Наде, после недавних событий — еще и по-особому внимателен. Даже почтителен втайне. В заботах о ней, молодой снохе, о будущем от нее внуке или внучке он доходил до смешного: всегда, бывало, сбрую и обувь чинил в хате, а теперь, боясь лишний раз стукнуть молотком в присутствии Нади, перекочевал с этим делом во двор, под навес. Помнил он, как раньше его старуха, большая охотница до птицы, не позволяла ему в хате стучать, когда в гнездах, под лавками и кроватью, сидели на яйцах наседки: чтоб не поглушить будущее птичье потомство.
— Ты, батя, прямо чудишь, — смеясь, сказала ему однажды Настя. — Гусята, что ли, тут высиживаются?
— Ну-ну, учить меня будешь! — с напускной грубоватостью отрезал старик. — Дитя вон покорми! Глазенками… ишь, ишь! Так и водит, так и водит за тобой, — Он подошел к зыбке, призывно почмокал губами, и бородатое лицо его умильно расплылось. — Эк ты, козявка… агу, агу! Деда-то скоро признавать станешь?
Последнее время пятистенок Парамоновых был почти пуст и тих. Весна всех вывела на волю — в поле и на огороды. Подошла пора, когда день год кормит. Дома оставались теперь Надя да ее крохотная племянница, за которой Надя присматривала. Хоть и недомогала она, а все же кое-что по домашности делала. Настя с утра до ночи копалась на огороде и в хату заглядывала урывками — за тем лишь, чтобы покормить девочку. Дед с Алексеем перешли на положение гостей: изредка тот или другой приезжал с поля, торопясь насыпал из амбара зерна в мешки, запасался харчами — и до свиданья. Федор тоже днями напролет не казал глаз: общественных дел ему как председателю ревкома хватало и в хуторе и в поле. С зарей, кое-как позавтракав, он исчезал, с зарей появлялся, подтянутый, как всегда, и необычно шумный, восторженный, а случалось — реже, правда, — угрюмый, а то и злой. Мишка — и тот дома лишь ночевал: прибежит из школы, схватит кусок хлеба — и к друзьям, до темного.
Этими долгими апрельскими буднями, полными суеты и забот, Надя, пожалуй, скучала бы от одиночества, особенно когда чувствовала себя ничего, бодро. Но к ней частенько наведывались женщины-хуторянки — и подружки по девичеству, и более пожилые, те, для кого жизнь сейчас, при новых порядках, пошла, как полая вода, в разлив. Каждая из этих женщин, отрываясь от лопаты или мотыги, а какая мимоходом, забегали к Наде, конечно, на минуту и далеко не всякий день, но, в общем, парамоновские покоробленные годами двери, с ремешком от щеколды в верхнем левом углу, постукивали частенько.
Про новшества в хуторе Надя, разумеется, знала от Федора, даже про те, что еще только намечались. Но все же ей радостно было слышать об этих новшествах еще и от женщин, о чем все они старались всяк по-своему рассказать ей. И с чего бы каждая из них ни начинала, каждая непременно сворачивала к главному: к земле, к дележу. Никогда ведь, как известно, женщин паями не наделяли, а теперь стало совсем по-иному.
Поделили земли уже не на паи, а на души. И не важно было, какая это «душа»: в платке ли она или в фуражке, хохлачья или казачья, сгорбленная, при костыле, или еще только за мамкин подол держалась. Каждой — поровну. Лишь бы «душа» эта была из той семьи, что прикладывала — или хотела приложить — к земле собственные силы. Семья, к примеру, Варвары Пропасновой теперь получила больше земли, чем даже Абанкины, которых, к слову сказать, здорово тряхнули. Вечный участок, а также и на время скупленные земли у них отняли. Амбары, на отшибе от подворья, эти рубленные из дуба и крытые цинком махины, ломившиеся от хлеба, опечатали. Неимущим хуторянам выдали из этих амбаров на семена и еду. Аксайский инвентарь — железные бороны, сеялки, плуги — и рабочих быков, которые этой весной праздно шатались на выгоне, нагуливая жир, большей частью забрали — опять-таки для неимущих и пострадавших от войны.
— Мой говорит, как люди в полях подуправятся немного, первый пыл у них схлынет, так все сообща, хутором для сирот посеют, — сказала как-то Баба-казак. — День-два и надо-то. С миру по нитке — голому рубашка. Чем же они виноваты, хоть бы те же Варварины детишки! Отец их кости сложил, а такой дюк, как Моисеев, дома отсиделся. Твой-то небось тоже говорил об этом? — «Мой» и «твой» — это были Семен Федюнин и Федор.
Кто-кто, а уж она, Баба-казак, захаживала к Наде действительно частенько. Правда, делать это ей было легче других — жила-то она почти рядом. Но живи она и в другом месте, вряд ли бы изменилось что-нибудь. Кстати, она понимала в повивальном деле, даже неплохо, и строго-настрого заказала и Насте и самой Наде приглашать какую-либо бабку.
— Смотри не вздумай! Я твоего люценера аль люценерку сама повью. Такого дитя не трясучим рукам повивать! — пробасила она в тот раз, смешливо косясь на погрузневшую Надю.
Надя вся зарделась, польщенная этим. Застенчиво, с улыбкой поправила:
— Не люценера, Устинья Михайловна, а революционера. А? — и, видя, как Баба-казак пытается выговорить про себя это слово и никак не может, повторила по слогам: — Ре-во-лю-цио-не-ра.
— Так, так, Надюша, так. У тебя молодой язык, а мой-то уж окостенел, не поворачивается. А молодым был — таких слов не знал. — Раздумчиво помолчала. На лицо ее, мясистое, с обвислыми уже складками кожи, тенью легла озабоченность. — А что это, Надюша, за штука такая — революция? — неуверенно спросила она. — Не приходилось слыхивать? Отец Евлампий поясняет… Да что-то вроде бы и не похоже.
— Поясняет? — с живостью переспросила Надя. — Это где же, на проповеди?
— Да нет, так, частно. На благовещенье выходил из церкви, а старухи окружили его на паперти, о том о сем пытают, а бабка Лукерья — про революцию: откуда, мол, такая напасть свалилась и что это такое. Революция — это, говорит он, рев людей, когда ревут люди, самое страшное, что на свете случается.
— Брешет он, этот преподобный отец Евлампий! — вдруг вспылила Надя, не удержав застарелой обиды на попа. — Самое страшное… Пояснил! Это для кого же страшно? Для тебя нешто? Для меня? Кто же это ревет?
— Вот и я мозгую… — согласилась Баба-казак.
Бывала у Нади и Феня Парсанова. Подвижная и веселая по-прежнему, все такая же неистощимая тараторка, она этой весной, казалось, помолодела и даже похорошела. Во всяком случае, ямочки на ее смазливом лице играли куда заметней, чем раньше. Да и что ж не хорошеть ей было! Ни горя, ни заботы. Одна голова не бедна, а бедна — так одна. Потосковала в свое время о муже, да ведь не век же кручиниться! «Мертвый сном спокойным спи, жизнью пользуйся живущий», — как продекламировал ей как-то перестарок-семинарист, сын попа Евлампия, пробовавший на Фене свои ухажерские способности, и, может быть, небезуспешно, кабы не подоспел Пашка Морозов.
К Наде Феня была все так же ласкова, как и раньше, а с некоторого времени, пожалуй, и еще того больше. Часто вместе с нею в дом Парамоновых врывались запахи поля или сада в цвету. Феня знала о слабости подруги к цветам и при случае приносила их охапками: снежно-белой кашки, голубеньких колокольчиков, черемухи, а то и самых любимых Надей — лазоревых.
Про хуторские новости Феня тоже рассказывала, но по-своему. Дележ земли, распределение конфискованного у Абанкиных имущества и всякие прочие мирские дела занимали ее лишь с одной стороны: как вели себя при этом люди. Но и об этом-то она по своей манере рассказывала так, что все получалось легко и просто, даже забавно. То, например, как держал себя старик Абанкин при отчуждении у него хлебных амбаров, в Фениной передаче выглядело довольно мирно: Абанкин покряхтел, почесался, вынул из сундука ключи и отдал. «Ей-правушки, и слова не проронил».
А между тем Надя знала, как это было.
— Давай ключи от амбаров! — сказал Абанкину Федюнин, входя, постукивая деревяшкой, в его угловую с неугасимой лампадой комнату, откуда тот почти не вылазил, несмотря на то что стояла пора вешней горячки.
Петр Васильевич сидел на кровати, привалясь к стопе подушек, мрачный, взъерошенный, со свалявшейся в колтун бородой. Не вставая с кровати, он выпрямился, окинул Федюнина тяжелым, ненавидящим взглядом из-под вислых сивых бровей, и кончик носа его побелел, как на морозе.
— Ты… знычт то ни токма, что ж это?.. И ночи не дождался! Грабить, знычт, среди ясна дня пришел?
— Не грабить, а передать народу то, что ему принадлежит! — торжественно ответил Федюнин.
Абанкин рывком вытянул руку, показывая черную короткопалую ладонь, тавренную давними ссадинами, порезами, мозолями.
— А это, знычт, что?
— Не имеет значения, — спокойно сказал Федюнин. — Этими же самыми руками ты и сок из людей выжимал, горе их и слезы их обращал в барыши. В конце концов то, что ты со своей семьей лично мог заработать, мы тебе оставляем. Даже больше. Остальное — не твое, не тобой заработанное.
И молодой Абанкин, Трофим, «отмочил штуку», по Фениному выражению, совсем не потому, что был пьян, как она уверяла. Он вовсе не был пьян. Хотя то, как он вел себя, и могло породить такие толки: уж слишком это трудно было ожидать от него.
Когда во двор к ним гурьбой ввалились хуторяне и, не торопясь, по-хозяйски начали выкатывать и вытаскивать из-под навеса инвентарь, который как по осени был туда сложен, так и лежал без дела, Трофим сам принялся помогать. Но как помогать? Хватал железные с кривыми зубьями бороны, вышвыривал их. Первая полетевшая борона, шлепнувшись и ковырнув унавоженную землю, размозжила голову неосторожной курице. Затем на эту борону с пронзительным дребезгом и скрежетом посыпались другие. Хватал за оглобли конные грабли — и те от его толчков гремели и повизгивали на ржавых осях.
— Тащи! Круши! Все разом! Заодно! — раскрасневшись, болтая чубом, бегая и суетясь в каком-то остервенении, выкрикивал он, на что дед Парсан, присутствовавший при этом, заметил ему:
— Полегче, полегче, Трофим Петрович! Уж не думаешь ли ты, грец тебя возьми, что ревком кормить тебя станет?
А сегодня к Наде — то есть не то чтобы именно к ней, а вообще к Парамоновым — заходила Варвара Пропаснова. Надя была в горнице, лежала на кровати, чувствуя близость схваток. (Молодожены по настоянию семьи помещались в горнице, а Настя с Алексеем свою кровать перенесли в хату.) Варвару встретил Мишка, дежуривший одновременно и при сестренке и при тете Наде. Он покачивал зыбку, размахивал учебником «Вешние всходы» и звонко декламировал:
О, как бы был счастлив свет этот старый,
Да люди друг друга попять не хотят…
Из-за неплотно прикрытой двери Надя слышала, как Варвара, которую она узнала по голосу, похвалив Мишку за хорошее чтение, назвав его молодцом и маминым помощником, спросила: «Дядя Федя дома?» И, получив ответ, что его нет, хотела было уйти. Надя окликнула ее, пригласила к себе и оживилась, когда та вошла.
Они не виделись уже давненько, с зимы. Заботливо осведомившись друг о дружке, порадовались и погоревали в одно и то же время. Жизненные тропы их, как известно, тянулись бок о бок, а местами даже и соприкасались. Вспомнили невольно и о том тяжком в недавнем прошлом у каждой, что, поднимаясь иногда из забытья, все еще глодало сердце, и про то милое, светлое, незабываемое, которого понемножку у обеих позади было и при мысленной оглядке на которое на душе у них становилось и хорошо и грустно. Из разговора Надя так и не поняла, зачем Варваре был нужен Федор, и когда та встала с табуретки, спросила:
— У тебя, Варвара Григорьевна, дело какое-нибудь к мужу?
— По правде, особого нет дела, — призналась та. — Просто хотела сказать ему, Федору Матвеичу, спасибо большое — и от детишек своих, и от себя. Поблагодарить его хотела. Ведь мы свет белый по-иному увидели. Старший-то мой, Ванюшка, уже понимает: «А что, мама, — спрашивает он, — с нас кожу дядя Абанкин не сдерет, если вернутся энти… какие ускакали?» — «Глупый, говорю, теперь власть у нас народная, советская, и нас, бедных, в обиду не даст».
Глаза у Нади заволокло слезами — ее внезапно охватило волнение. Голос ее дрожал и прерывался, когда она сказала:
— Вот ее-то… ее-то вот, Варвара Григорьевна… Советскую власть и надо нам с тобой благодарить. И тебе и мне одинаково. Не Федора, нет. Федор — человек маленький. Ленина надо нам с тобой благодарить. Вот кого! Ему, Ленину, надо говорить спасибо. А что касается… Абанкины, Поцелуевы… Что касается этих… — голос у Нади зазвенел, стал запальчивым, а глаза, все еще влажные, вспыхнули злобой. — Будет с них, повластвовали! Они-то ждут не дождутся содрать с нас кожу. Спят и видят. Да только не выйдет этого. Нас много, Варвара Григорьевна. Не выйдет!
Гневная, возбужденная, она зачем-то встала, спустив резким движением на пол ноги. Но тут же вскрикнула и обмякла вся, изогнулась. Лицо ее мгновенно покрылось мертвенной бледностью. Стоя боком к кровати, уцепилась руками за пестрое лоскутное одеяло и, стаскивая его, поползла обратно, на постель. С великим напряжением, не разгибаясь, все же дотянулась головой до подушки и уткнулась в нее залоснившимся от пота лбом.
Варвара оторопело уставилась на нее.
— Зови-и… скоре-ей… Устинь… Михайловну… Настю… — с трудом различила она протяжное, стенящее и, только теперь поняв, что случилось, с готовностью бросилась из комнаты.
…А под вечер, когда в хату вошел Федор, вернувшийся сегодня раньше обычного, он услышал такое: в зыбке, под приспущенной ситцевой занавеской с большим увлечением задавала концерт Верочка, которую Мишка, как ни бился, никак не мог утишить, а в горнице, за закрытой дверью, словно бы эхо, раздавался такой же настойчивый, только вроде бы немножко потоньше голосок. «Уа-а, уа-а!..» — неслось из зыбки, «Уа-а!..» — отзывалось в горнице.
Федор удивленно поднял брови, прислушался. И вдруг лицо его, обветренное, бронзовое, с приметно закурчавившимся пушком усов, приняло странное выражение: испуг и радость на нем выразились одновременно.
— Миша, это как понять? — кивнув головой в сторону горницы, сказал он.
— А это… это…
Федор толкнул дверь в горницу, но в узком растворе появилась разрумянившаяся, взопревшая Баба-казак и, улыбаясь, загородила проход своей могучей фигурой.
— Обожди, обожди, Матвеич, успеешь, — ласково пробасила она, закрывая перед носом у него дверь. — Нельзя пока. С дочкой поздравляю! Истовая люценерка — митингу сразу открыла.
— В себя постарались, — со смехом сказала Настя, выйдя из горницы и подбегая к зыбке.
Федор молча потоптался перед дверью с растерянным, глуповато-улыбавшимся лицом. Отдавил подвернувшемуся коту лапу. И, не находя себе ни места, ни дела, закружился по хате.
— Значит, Любушка… Значит, Любушка!.. Лю-убуш-ка! — повторял он все громче, прислушиваясь к собственному голосу, к тому, как в старом отцовском доме звучит это новое имя.
Это было одно из тех двух имен, которые они с Надей заранее придумали, — мужское и женское: на оба случая.