IV
После того как отец так сдержанно отнесся к разговору о сватовстве, Федор докучать ему не стал. За весь мясоед ни разу больше не напомнил, будто и речи о том не было. Старик, казалось, тоже забыл об этом разговоре, хотя и обещал повстречать Андрея Ивановича — Надиного отца, закинуть удочку.
Не докучал Федор отцу не потому, конечно, что перестал о женитьбе думать. Совсем напротив: Надя была к нему ласкова, а за последнее время особенно, и его мысль о женитьбе с каждым днем зрела. Но для него ясно теперь стало — хоть и не было оттого легче, — что разговоры со стариками ни к чему не приведут. По правде сказать, он и сам опасался, что, как только Андрей Иванович услышит об их затее, тут же рассвирепеет и заорет. Повадки старика Морозова Федору отлично были известны, хотя отец и упрекнул его, что он не знает этого «Милушку».
О том, что года через полтора его, Федора, заберут на службу и, если не замирятся, — прямо в пекло войны, он не забывал ни на минуту. И нельзя было забыть — слишком часто ему напоминали о войне. Напоминали пустые, болтающиеся по ветру рукава мундиров и деревяшки вместо ног, на которых возвращались казаки с фронта. Знал Федор и о том, что за время мясоеда было всего лишь две-три свадьбы, стыдливо-тихих и незаметных. Это вместо тех десятков до войны, когда в свадебные сезоны от буйных гульбищ хутор стонал пьяным стоном. Но что пуще всего помнил Федор — так это то, что, если он не женится до службы, Нади не видать ему, как своего затылка. Не потому, понятно, что Надя не захочет ждать его — в этом на нее он смело мог бы понадеяться. Но Андрей Иванович не будет самим собой, если не отдаст ее первому же, с капитальцем, жениху. И покорная, робкая по натуре Надя, какой знал ее Федор, не осмелится перечить отцу. Да хоть и осмелится — толку будет мало.
Прошлой осенью она едва отделалась от жениха с Черной речки, о котором при разговоре упоминал Матвей Семенович. Только дело обстояло не так, как о том поведал старик, будто Андрей Иванович отказал жениху. Напротив, тот совсем уж было расчищал усы на свадьбу. Ведь жених сулил ему златые горы — вечный участок, паровая мельница что-нибудь да значат! Надя слезно умолила Пашку отвадить жениха от двора — Андрей Иванович просватал, даже не спрося ее согласия. Когда захмелевшие сваты уже хлопали по рукам и собирались помолиться за счастье молодых, Пашка тайно от отца кивнул жениху и вывел его на крыльцо. С глазу на глаз он шепнул ему что-то такое, отчего у рябоватого и горбоносого жениха — на две головы выше Пашки — зрачки вдруг заходили кругом. У него сразу же заболела голова, заломила поясница, и он вместе с родней, отказавшись от чая, заторопился восвояси. А после прослышали, к огорчению Андрея Ивановича, что будто бы он раздумал жениться.
Если о сватовстве Федор больше не затевал с отцом разговора, то старик, в свою очередь, всячески избегал напоминать про данное обещание. Он, собственно, и обещал-то просто потому, чтобы как-нибудь успокоить парня. Не может же он, в самом деле, потакать ему во всякой блажи. Раза два за это время он встречал Андрея Ивановича. Набредало на ум «закинуть удочку», да так и не осмелился.
Слишком хорошо понимал, что все равно из этого ничего не выйдет. А ведь самолюбие у каждого есть. Уж ему ли не знать Андрея Ивановича! На одной улице они росли, в одном полку ломали цареву службу, вместе были в Маньчжурии — дрались с японцами. Сроду по душе ему он не был. И перед богатыми крутит хвостом, и бедным заглядывает в глаза — никого не хочет обидеть. Сам живет так себе, середка на половинку. Не любит причислять себя к беднякам, но, кроме двух брюхастых меринков, никогда в жизни ничего у него не бывало. По воскресеньям читает священные книги, особо — библию, при разговорах всех подряд погоняет «милушками», за что и прозвали его «Милушкой», но пальца в рот не клади — откусит. Матвею Семеновичу детей с ним не крестить и уму-разуму его не учить: живет — и пусть его живет. А кланяться перед ним он не намерен. А что насчет сватовства пива с ним не сваришь, в этом Матвею Семеновичу вскоре еще раз пришлось убедиться.
На масленицу с фронта прибыл в отпуск брат Андрея Ивановича, Игнат. По этому случаю у Морозовых состоялась гулянка. Служивый через послов пригласил на вечер и Матвея Семеновича — с его старшаком Алексеем он служит в одной сотне.
Старик попал на вечер в самый разгар. Были поздние сумерки, и в доме Морозовых во всех окнах пылал свет. У завальни кучками толпились любопытные, заглядывали в комнаты. В горнице людей было — что на свадьбе: тут и кумовья, и сватья, и всякие прочие родичи. Они, кажется, уже были навеселе: разговоры, ни на минуту не умолкая, лились густым гудом. Под навесом старинного тяжелого киота, в углу, сидел сам служивый — черный, уже немолодой казак, с острыми, в синем глянце скулами и нависшими усами. Дивясь на его худобу, Матвей Семенович остановился у двери. Ему показалось, что Игнат за это время крепко постарел, осунулся. Все те же были редкие усы, направленные в рот, да приспущенные брови, под которыми угадывались невеселые глаза, — Игнат наклонял голову, смотрел куда-то вкось. Свинцовой синевы на лице не разогрела даже водка. А выпил он, видно, изрядно, как можно было судить по его возбужденной речи. В надтреснутом голосе — глухая затаенная обида и негодование:
— …двадцать девять раз… Ведь это подумать надо! Двадцать девять раз ходили в атаку. Ох, уж этот Львов! Дался же он нам! Сколько там народа полегло. Уйма!
Старик неслышно вошел в горницу и, боясь перебить рассказ, притаился у порога. Чья-то широченная спина и облако табачного дыма заслоняли свет, и Матвея Семеновича никто не заметил.
— Приказывают — надо идти, ничего не сделаешь. И видим — смерть в глазах, но куда ж денешься! А перед проволочными заграждениями у них, как, скажи, муравьи копошатся: пехоты — видимо-невидимо. От батарей этих — гул несусветный. И туман ядовитый такой, вонючий. Наши цепи только это… подползут поближе, они как зададут оттуда, брызнут из пулеметов — бедная пехота наша мостом стелется. Отхлынут назад и опять лезут; отхлынут — и опять. Потом казачьи полки пошли. Что там творилось!
За столом толкались плечами, жужжали, как в потревоженном улье. Бабка Морозиха не спускала влажных глаз с Игната, своего последыша, сморкалась в красненький, пахнущий канунницей платочек. Андрей Иванович елозил по скамье, опрокидывал над рюмками бутылку. Игнатова жена Авдотья, прихорашиваясь, одергивала тюлевые рюши на груди, а на губах ее, уже блеклых, дрожала радостная улыбка.
Служивый глянул через головы сидевших, откинулся и полез из-за стола.
— Матвей Семенович! Ты это… Чего ж? Зажался в уголок… — он облапил оробевшего старика и мокрыми усами ткнулся ему в бороду. — Поклон тебе, Матвей Семеныч, от сынка. Жив-здоров он, сынок твой, кланяется низко-пренизко.
Старик растроганно покрякивал, в упор оглядывая служивого.
— Спасибочко, Игнат Иваныч, спасибочко. С счастливым прибытьем вас, с родительским!
— Все равно не будет толку, не будет! — отвечая на собственные мысли, бубнил из-за стола Андрей Иванович. — Какой же, мои милушки, толк? С ерманцем воюем, а ерманские енералы у нас командуют. Всякие фоны да афоны.
— Ты, кум, все одно да то же, — недовольно заметил служивый, ведя за руку Матвея Семеновича.
— А я говорю, не будет! — ревел Андрей Иванович, и острый кадык под отворотом рубашки двигался вниз-вверх, — Марея Федоровна, государева мамаша, — кто она? Ну? А Лександра Федоровна, жинка его, — кто? Ерманского племени — вот кто! Царь-то наш, выходит, — в сродствии с Вильгельмом. То-то и оно! А промежду родни какая же война? Народу чересчур расплодилось, вот что! Прочистить задумали, уничтожить малость. Кормить скоро нечем будет. Газами душат, машины какие-то придумали. Война — так сходись на штыковую, шашками действуй. А то… война! В год раз видят друг друга. Вы мне лучше не гутарьте.
Игнат не успел еще усадить старика, как в хате за раскрытой дверью показался Абанкин Трофим, в новой, с малиновым верхом и позументом папахе; за ним, чуть позади, с длинной окладистой бородой, его отец Петр Васильевич. Крупный телом и прямой, как на параде, Петр Васильевич вошел в горницу медлительной, степенной походкой, не отрывая от пола чесанок. Эта манера держать себя — важно и степенно — вошла у него в привычку уже давно, с тех пор как в его хозяйстве появились батраки, а в мошну, полневшую с каждым годом, стали стекаться проценты по векселям и закладным.
Увидя Абанкиных, Андрей Иванович подкатился к ним как к именитым, редким гостям. Изгибаясь в поясе и сверкая плешью, он залебезил перед ними с какой-то умильной, сладенькой улыбочкой, засеменил коротенькими ножками.
— Милушки мои, Петро Васильич, проходите, проходите. Родные мои, вот сюда, вот сюда.
«Сукин сын, что делает! — Матвей Семенович, горбясь на скамейке, хмуро поглядывал на распинавшегося полчанина. — Что делает, а? Да еще Федор, такой чудак, посылает к нему сватать. Нешто ж можно? Что делает, нечистая душа!»
— Милушки мои, а вы разденьтесь, раздевайтесь. У нас тепло, жарко, раздевайтесь! — и старик Морозов тащил Петра Васильевича за рукав.
Тот снисходительно щурился, раздваивал бороду и грудью пер прямо к столу.
Защитникам отечества наше, знычт то ни токма, нижайшее почтение! — сказал он со своим обычным присловьем, поймал Игнатову руку и накрыл ее своей короткопалой, жилистой ладонью. — Прослыхал, Игнат Иваныч, о вашем прибытье, зашел поздравить. Рад, знычт, видеть живым-невредимым, — Не сгибая ширококостного стана, он опустился на скамейку рядом с Матвеем Семеновичем и отвесил всем сразу общий поклон.
Игнат еле заметно шевельнул усами, поморщился: «Защитникам отечества»… Какой ведь ты!.. Пошел бы, позащищал!» Но сказал мягко, с усмешкой:
— Спасибо, Петро Васильич. Насчет невредимости не знаю как, а живой — это верно.
Матвей Семенович услужливо двинулся подальше, загородив в углу служивого, и разговоры сразу стали как-то глуше и принужденнее. Один лишь дед Парсан — отец Надиной подруги Фени, — невзирая ни на что, единственным зубом раздирал рыбий хрящик, причмокивал и в промежутках изливал свою жалобу бабке Морозихе. Та хоть и мало что различала, но дед так грозно ворочал бурыми линялыми белками и так шевелилась щетина на его лице, что бабка всплескивала руками и хлопала себя по сухим бедрам.
— Господи, какие страсти!
— Это же, свашунюшка, что такое? Что такое, я спрашиваю? — И дед вскидывал корявый маленький кулачок с зажатой костью. — Где же порядки-то, грец их возьми, праведность, а? Закон, выходит, — дышло: куда повернул — туда и вышло. Ну что я сделаю за эти бумажки? Задрипанную телку-летошницу куплю. А ведь я, окромя всякой мелочи, двух коров… двух коров, как горы, свел с база. Эх! — и дед крутил облезлой угловатой головой.
— Гос-споди, какие страсти!
Когда на фронте убили Фениного мужа, деду по закону должны были возвратить всю справу служивого или уплатить за нее полную стоимость. Лошадь, седло и вся казачья амуниция деду въехали в три сотни рублей — это в начале войны. А ему полгода назад, когда деньги уже крепко упали, прислали всего лишь сто сорок.
Приходу Абанкиных Игнат, по совести говоря, мало радовался. Он был сердит на них. Его жена Авдотья весной сдала им полупай земли на три года. К осени цены на землю поднялись — да и не только на землю! — и Авдотья поняла, что промахнулась. Просила Петра Васильевича сделать надбавку, но тот отказал ей в этом: «Знычт то ни токма, два раза не умирают».
Пока Игнат на службе, хозяйствовала одна Авдотья с малыми детишками. Разделились братья Морозовы несколько лет назад. Отошел Игнат. Не успел он как следует огородить подворье — война. Его тут же и подцепили.
Гости в присутствии Петра Васильевича стали менее разговорчивы, зато дружнее налегли на еду. На стол подавала Надя. Бегая от печки к столу и обратно, она едва успевала менять блюда, сметать объедки. После прихода Абанкиных она чувствовала себя как-то связанно, неловко. Никогда до этого в доме у них они не бывали.
Трофим сидел на кровати подле Пашки, раскуривая цигарку, и, казалось, внимательно слушал разговоры старших. Но Надя все время ощущала на себе его воровские взгляды исподлобья и безотчетно краснела. Ставя на стол самовар, она заметила, как Петр Васильевич повернул к ней бороду и поднял зеленоватые оценивающие глаза. Надя растерянно засуетилась, двинула самоваром и столкнула наполненную рюмку. Под локоть деда Парсана пополз мутный ручеек самогонки.
— Што ты, непутевая! — заворчала бабка.
Надя вспыхнула и, смущенная, отошла к печке.
Матвей Семенович, впервые за всю свою жизнь попав в гости вместе с Абанкиным за один стол, да еще рядом с ним, жался в комочек, сутулился и старался быть как можно незаметнее. Изредка вставлял он в общий разговор свои несмелые замечания, поддакивал, а больше все расспрашивал Игната про сына и про войну — скоро ли она, проклятая, закончится?
Петр Васильевич выпивал вместе со всеми, в меру закусывал и спокойно, уверенно погукивал своим глуховатым басом. Он сетовал на никудышные осенние ярмарки — и в своем хуторе, и в Филонове, на станции.
— Да что на станции! На покровскую-то — го́ре, знычт, глядеть было! — сказал он, имея в виду известную не только на одну Донскую область, но и чуть ли не на всю Россию ярмарку, которая каждый год в октябре съезжалась в окружной станице — Урюпинской.
Сетовал Петр Васильевич и на то, что из года в год цены на землю так вздуваются, что скоро и подступиться нельзя будет. Совсем от рук отбились. При разговоре он почему-то все больше обращался к Матвею Семеновичу. И тот, как бы сочувствуя, кряхтел, мычал, а про себя думал: «Хорош у тебя голосок, хорош, да хриповат малость. Про это ты расписываешь — заслушаться можно. А вот про то не заикнешься — почем ты стал пшеничку ссыпать да сенцо вывозить». Петр Васильевич старательно обсосал жареный сазаний хвостик, потрогал рушником усы и, дружелюбно взглянув на старика, как бы между прочим спросил:
— Слухом пользовался, Матвей Семеныч, будто, знычт то ни токма, землишку продаешь?
— Кгм, кгм!.. — поперхулся чаем старик, — Землишку? Да нет, Петро Васильич. Так как-то был разговор. Однова было помыкнулись, да назад пятками. Нуждишка немного отлегла, ну и… раздумали. Нет, Петро Васильич, не думаю пока.
— Оно и правда, — одобрил Абанкин, — земля каждому нужна. От нее, кормилицы, — никуда. А только, мол, если надумаешь, так уж по-соседски, знычт, без обману. Один пай держу твой, могу и еще взять. О прошлый год сват Митрофан… — и умело перевел разговор на то, как в прошлом году его сват три раза ездил из-за земли на суд. А все оттого, что землю он сдал какому-то мужику на отрубах, а не своему брату-казаку.
Матвей Семенович, можно сказать, — богач землей. Три собственных пая — свой личный и два сыновних. Один пай давно уже в закладе у Абанкина: справлял на службу Алексея. В прошлом году пустовал еще один — не хватило сил обработать, и он сдавал его под сенокос.
Андрей Иванович таращил свои полусонные осовевшие глаза, вскидывал головой. Лицо его от водки как-то одрябло. Хотел было еще раз ругнуть «ерманских енералов», но, вспомнив про Абанкина, только крякнул и забормотал что-то. Выбрасывая синие, в застаревших цыпках руки, полез по своей привычке целовать стариков.
— Милушки мои… милушки!..
С особым старанием он навалился на Абанкина. Всею тяжестью припал к его плечу, обнял и никак не мог поймать его волосатую щеку. Петр Васильевич крутил носом, запрокидывался и, короткопалой ладонью тыча ему в грудь, уговаривал:
— Ну, будя, будя! Расслюнявился, знычт… Дурацкая манера!
Андрей Иванович успокоился, осушил три стакана чая и, вдруг вылезая из-за стола, покачнулся и направился в хату, к ведру с водой:
— Н-не хочу горячего, не надо. Надька, дай из колодца! Из колодца!
Надя накинула на плечи платок и загремела ведром.
Трофим, ждавший случая заговорить с ней, заторопил Пашку:
— Насыпай скорей, да я пойду!
— Куда ты?
— Да тут… в картенки приглашали.
— А-а-а!
Пашка медленно вывернул Трофимов шелковый с вышивками кисет, потряс им и, скрутив бумажку, зачерпнул табаку. Цигарка внезапно развернулась, смялась. Пашка высыпал из нее табак, бросил бумажку под ноги и начал крутить новую. Трофим сидел как на иголках, проклиная и себя и Пашку. «Черти дернули его закуривать в эту минуту. Полчаса теперь провозится. Впору хоть кисет бросить, да неудобно: заметно очень». Наконец Пашка закурил, свернул кисет и отдал. Трофим наскоро распрощался и вышел.
На дворе давно уже стояла ночь, лунная, безоблачная. Под окнами никого уже не было. Небо вызвездилось в морозной стыни и слепило ярким голубым сиянием. Над головою веером расстилался «Батыев шлях». Надя скрипела заиндевевшим журавлем, перебирала руками. По улице, цокая подковами, пронеслись чьи-то запотевшие, в парном куреве рысаки. За крашеными санками-козырьками клубился звездным роем взвихренный снег, просвечиваемый лучами месяца. «Эх, вот бы так прокатиться с Надей!» — позавидовал Трофим и преградил ей дорогу.
— Пусти, Трошка, отец ждет.
— Подожди, Надя, хочу чего сказать.
— Ну?
Не выпуская из руки ведра, она остановилась перед ним, насмешливая, недоступная, совсем не такая, как на людях, и он заглянул в ее лицо. Широко открытые большие глаза ее в нетерпении блеснули, и блеск их показался ему таким же холодным, как и мерцание воды в ведре. Но он не из тех, которые теряются при первых неудачах.
— Теперь масленица, Надя, — сказал он нежно, — поедем кататься, а? Тройку заложу.
Она коротко усмехнулась, глядя куда-то через его папаху, и усмешка эта прожгла Трофима насквозь.
— Выдумал! Советовался с кем иль один придумал? У нас свои кони есть. Пусти!
Чтоб обойти Трофима, она шагнула в сторону, в сугроб, и неожиданно для самой себя расхохоталась, сверкнула зубами. Ведро накренилось в ее руке, и янтарные брызги заплясали у Трофима на валенке. Надя захохотала еще громче и в бессилии опустила ведро.
— Блинешник, ха-ха-ха, блинешник! Пашка мне рассказывал — тебя дразнят так. Блинцы об рождестве на воротах развешивал. Ха-ха-ха!..
Сдвинув на лоб папаху, Трофим стоял, как примороженный, и не находил слов для ответа. Злость и обида комом застряли в горле.
Надя оборвала смех так же неожиданно, как и расхохоталась. Подхватила ведро, встряхнулась и легкой припрыжкой побежала к крыльцу; платок развевался у нее за плечами.