Часть первая
I
По крутому каменистому склону — в обрывах и уступах — поднимался волк. Это был матерый, уже дряхлый старожил буерака, не раз бывавший в переделках. Он широко зевал, приостанавливаясь, потягивался, и на его буром в седых пятнах загривке дыбилась щетина. Вялыми бросками он шел наискось, кверху.
Над ним во мгле высился корявый дуб-вековик с низко опущенными заиндевелыми ветками. Страж одичалых степных просторов, дуб накренился над обрывом, повис и сумрачно уставился на свой оголенный, цвета тусклой стали корень, обнимавший кудрявую черную прядку земли, чудом втиснутую меж солончаковых глыб. И никакому силачу-бурелому — ни грозовому июльскому, ни ледяному новогоднему, мертвящему птиц в полете, — дуб свалить было невмоготу. Одна лишь ласковая, неугомонная весна из года в год, незаметно, но неотвратимо подтачивала корень. И придет когда-нибудь время: степной орел — едва ли не сверстник дуба, — шумя с посвистом крыльями, покружит над суходолом, загонит в норы сусликов и не найдет обжитого места…
Из-под волчьих когтей сыпалась глина. Змеящимися ручейками, шурша, она стекала на дно обрыва, туда, где в зарослях осок курилось логово. На обледенелом выступе зверь поскользнулся и столкнул камень. В буераке послышались глухие шорохи. Волк напрягся, шевельнул щетиной и прыгнул. Снеговая мерцающая равнина под мутным ночным небом синё сверкнула перед ним…
У крайней, в низине, левады волк замедлил шаг, насторожился и раздул ноздри, ловя недобрые, приплывшие из мрака запахи. Где-то простуженно звякнул колокол, притих на минуту. Потом звякнул смелее, и над степью закружились унылые звуки. Волк поднял голову, зажмурился — небо было зыбкое, студеное — и завыл. Он выл с переливами, протяжно и жалобно. В улицах трусливо затявкали собаки, недружно подвыли и смолкли. Волк околесил хутор, переползая через канавы и беря скоком обветшалые прясла, и спустя час уже лез по гумну. Лез крадучись, косясь на завьюженный начатый стог сена. Но вот из-за сараев вылетел ветер, принес чуть внятное овечье тепло, и зверь опьянел: старчески раскачиваясь и разгребая грудью снег, он заспешил без опаски.
Вдруг от стога жгучей короткой струей плеснулся свет, опалил волку бок, плеснулся еще раз, и морозная тишь загрохотала.
Волк шарахнулся в сторону и исчез в ночи.
Федор свистнул ему вдогонку, поулюлюкал, и вот словно громадная копна отделилась от стога, — на широчайшем овчинном тулупе Федора висели клочки сена; от вскинутого на плечо ружья тянуло гарью.
— Ать, дьявол! Ать, супостат! — с превеликой жалостью бормотал он, вглядываясь в густую муть, поглотившую зверя. — Ведь прямо на нас пер! «Знаем, мол, вас, охотников!» А мы… вот уж… — Разминая в рукавицах иззябшие пальцы, он несколько секунд слушал, как в садах, перекатываясь, затихают отголоски выстрелов, и, повернувшись к стогу, сердито крикнул: — Говорил тебе, черту, — захвати картечи! Кто ж на волков с утиной дробью? Додумался!
— Да что я… Соломон тебе? — равнодушным баском отозвался из-под навеса другой охотник, Пашка Морозов. — Мы ж под зайцев метили, кто его знал. Мне вот за шею трухи насыпало, провались оно… Колет, ф-ф… терпежу нет! — Он пошуршал сеном, выбрался из укрытия и неуклюже прошелся в танце, разворошив валенками сугроб. Нимало не огорчаясь неудачей, закурил, позубоскалил насчет своих охотничьих способностей и поднял ружьишко. — Ну, давай, паря, сматываться, хватит. А то не дотащим, ей-бо. Идолов косоглазых теперь все одно не дождемся. А? Чего? Посидеть с часок? Да бро-ось! Успеем поседеть! Седых-то девки не очинно уважают. Пойдем!
Проваливаясь в сугробах, они обогнули заиндевевшие сады, белые, словно в майском уборе, прокатились по ледку через речку и вошли в хутор. Улица была пуста, безлюдна. На том конце ее все еще ликовал собачий гам, поднятый выстрелами. Туман редел, и в небе гроздьями проступали звезды. Хаты понуро глядели захлопнутыми ставнями. Только у одной, кособокой, вросшей в сугроб, поблескивала полоска света. Она вздрагивала, гасла и снова ложилась на снег. Федор заметил полоску еще издали и свернул к палисаднику. «Ну, ясно, от лампы, — подумал он, перегнувшись через плетенек. — Значит, посиделки не разошлись и Надя тут». Федор внезапно почувствовал, что мороз стал значительно слабее, в сущности, даже совсем тепло стало — тихо, ведренно, а они все в тулупы кутаются. И он рывком откинул мохнатый, увешанный сосульками воротник.
— Ты, случаем, не замерз? — непроизвольно сбавляя шаг, окликнул он друга, — Давай забредем к Парсановым, погреемся… А?.. У них посиделки ныне. Не разошлись еще. Ведь только одиннадцать на колокольне отстукали.
До них донеслась девичья приглушенная песня, и Федор, который шел впереди, подобрал полы, переступил через низкие, утонувшие в сугробе хворостяные воротца.
Пашка зацепился полой за сучки и, барахтаясь, застрял в воротцах.
Что ты прыгаешь, как борзой! Постой, я не перелезу.
Окутанные облаком пара, ввалились они в двери — рослые, плечистые, в заснеженных тулупах, — и в хате сразу стало холодно и тесно. На столе пугливо заморгала лампа, и по стенам побежали тени. Сидевшие в ряд девушки оборвали грустную песню «При буйной ночи…» и, повизгивая, зябко жались друг к другу. И только парни не обратили на вошедших никакого внимания: облепив стол, азартно хлопая картами, они резались в «очко». Федор поставил у порога ружье, сбросил тулуп и вышел на середину хаты.
— Мир честной компании! — сказал он и, тряхнув заиндевелым чубом, поклонился девушкам.
Ловко сидевший на нем поношенный пиджак, перехваченный казачьим, с металлическими украсами ремнем, четко обрисовывал мускулистые плечи. Смушковая шапка, сдвинутая на затылок, лихо заломлена, как у горца. Лицо — смуглое, цыганское; нос — тонкий, с маленькой горбинкой. Когда Федор, улыбаясь, раскланивался с девушками, в его широких, темных бровях посверкивали снежинки. Вся высокая и стройная фигура парня дышала здоровьем, свежестью.
Ребят встретила молодая круглотелая хозяйка Феня, уже год вдовевшая. Муж ее, рядовой 13-го казачьего полка, погиб где-то в Прикарпатье, на фронте. Погиб почти сразу же, как только прошлым, недоброй памяти, летом тысяча девятьсот четырнадцатого года началась война. Феня выкатилась из-за прялки, потеснила девушек и, освободив скамейку, заюлила перед Федором:
— Чтой-то вы так припозднились? А мы уж думали — совсем не придете. Зачурались, мол, наши ребята. Проходите, проходите, не стесняйтесь, садитесь.
— Пройдем, Феня, пройдем, — раздирая слипающиеся с мороза ресницы и шаркая валенками, ответил Пашка и выступил вперед. — За нами дело не станет. Я и то говорю: пойдем, паря, живей. Небось девки по нас изгоревались. Да тут… бирюк присватался. Приглашали с собой — не идет. «У вас, говорит, Латаный в карты играет, ну его!»
Невзрачный парень с разномастными щеками — по прозвищу Латаный — оторвал глаза от карт, промямлил в ответ на остроту что-то сердитое и снова углубился в игру. Правая щека у него обыкновенная, а другая — с исчерна-красным, от виска до подбородка, родимым пятном. Редкая эта отметина перешла к нему от отца по наследству. Кличка, невесть кем придуманная, тоже родительская. Настоящего имени его теперь почти никто уж и не помнит.
Федор быстрым взглядом скользнул по девичьим лицам, разыскал Надю. Она, вся в полыме румянца, сидела в уголке, у сундука. Склонившись над вязаньем, суетливо перебирала спицами, которые так и сверкали у нее в руках. Голубоватыми глазами она несмело взглядывала на Федора, изредка — на брата Пашку и, как бы стыдясь чего-то, еще ниже склонялась над недовязанной перчаткой. На крутое под алым поплином плечо ее упала коса, широкая, волнистая; Надя подняла голову, смущенно улыбнулась и отвела косу за спину. Федор пожал девушкам руки, заодно и Наде (ему казалось, что он очень давно ее не видел, хотя на самом деле только утром сегодня встречались на улице). Они улыбнулись друг другу, и Надя застенчиво опустила глаза, которые засветились радостью.
Внезапно картежники заорали, застучали по столу кулаками. Больше всех шумел Латаный, над которым так любил подтрунить Пашка. Меча банк, он подсмотрел карты у самого опасного, все время рисковавшего игрока Трофима Абанкина. Сверх семнадцати Латаный вытянул еще одну карту и к своему изумлению открыл короля.
— Очко! — возрадовался он и зазвенел разбросанными по столу медяками, сдвигая их в кучу.
— Я не буду ставить! Тебе морду надо бить! — кричал и размахивал кулаками плотный, коренастый и низкорослый Трофим Абанкин. Его цепкие под вислыми бровями глаза не пропускали никакой мелочи, и он заметил шельмовство банкомета.
— Он подсмотрел, я видал, ей-богу, видал!
— Король сам ему кивнул!
— Ничего я не подсматривал, не бреши!
— Как не подсматривал, чего ты…
— Вприщурку дозволяется!
— Ну конечно, не подсматривал!
— Цы-ыц, горлопаны! — хрипло проскрипело с печки. Это проснулся хозяин, дед Парсан. Свесив косматую, взъерошенную голову, он с тупым вниманием оглядел игроков и злобно пообещал им: — Я вас, должно, утихомирю! Живо! Повыгоню на двор, там и цапайтесь!
Ребята — тише, тише и смолкли. Начали ругаться шепотом. Федор подошел к ним:
— Вы чего не поделили?
— Это вот они, — ссыпая медяки в карман, усмехнулся Латаный. — Обыграл их, они и окрысились.
— А-а, м-м… Парамонов… — неопределенно промычал Трофим Абанкин и смерил Федора недружелюбным взглядом, — Охотники и рыбаки пришли. Та-ак… Удим, удим, а рыбку есть не будем. Этак, что ли? — И отвернулся к окну. «Черти тебя принесли, только тебя не видали тут», — было явно написано на его широкоскулом лице.
Не отвечая на насмешку, Федор сел возле Латаного и подозвал Пашку — тот, захлебываясь, рассказывал девушкам о том, как на засаде они чуть-чуть не полонили бирюка, совсем за пустяком дело сталось, «ей-бо». Очередной банкомет роздал карты.
Федор и Трофим терпеть не могли друг друга. Глубокая, застаревшая неприязнь, как глухая стена, постоянно разъединяла их. Внешних поводов к такому разладу как будто бы и не было: никогда они между собой не ссорились, каких-либо особых счетов, как бывает иногда у ребят, тоже, казалось, не было, а дружбы все-таки нет, хотя каждый делал вид, что он относится к другому — как и вообще ко всем парням.
Они одногодки. Когда-то вместе бегали в церковноприходскую школу. И даже сидели в первом классе за одной партой. С той самой парты, кажется, все дело и взялось. Трофим, бывало, на больших переменах часто мотался в лавчонку и там набивал себе карманы конфетками и пряниками. Конфетки брал всегда с разноцветными шуршащими махрами, а пряники — обсахаренные, в белых извилинах. Эти махры да извилины были особенно заманчивы. А на уроках нагнется за партой и тихонько почмокивает губами — сосет. У Федора, сидевшего рядом, только слюнки текли. Не один раз он тогда требовал у отца: «Давай денег на конфетки — и все! Трошке Абанкину дают, а ты мне не даешь». — «Чудак человек! — смеялся отец. — У Абанкиных свой вечный участок, им можно покупать сласти. А у твоего батьки — одна кривая кобыла. Да это бы пустяки! Главная запятая — от сластей этих зубы крошатся, вот беда. А я не хочу, чтоб ты беззубым вырос».
Конечно, быть беззубым Федору никак не хотелось — чем бы он тогда стал подтачивать карандаш? Ногтем не наточишь! Он смирялся, но все же было завидно и досадно. Еще досадней было то, что учитель Андрей Лукич — такой строгий и сердитый дядя! — ни разу не стукнул Трофима по лбу пальцем. Всех других стукал, и Федора тоже, а Трофима нет. Хотя его-то как раз и надо было стукать: задачки, которые задавал учитель на дом, он почти никогда не решал; в тетрадках его ничего нельзя было понять — одни кляксы. Уж Федор-то знал об этом — рядом сидели.
А тут как-то пропал у Трофима складной ножичек, маленький, с костяной полосатой, как спинка ящерицы, ручкой. Трофим наговорил учителю, что это, мол, Федька упер; он, мол, все расспрашивал меня, где я такой взял. Учитель роздал одноклассникам палочки в полкарандаша величиной и велел их на другой день принести. При этом он сказал, что у того, кто украл, палочка за ночь станет на полвершка длинней. Так вроде бог ей прикажет. Федор с затаенной тревогой принес палочку домой. Ножик воровать он, конечно, и не думал. Ну, а вдруг да бог ошибется и палочка вырастет? Что тогда?.. Примерил ее к своему старому карандашу, и они оказались ровными. Утром вскочил с постели и, не умываясь, — к окну: на подоконнике лежала палочка. Примерил ее снова и… уронил: она стала на ноготок длинней карандаша (Федор совсем забыл, что вечером он решал задачки и все заостривал карандаш зубами). Недолго думая взял топор и отхватил кончик палочки. А в школе учитель вдруг объявил, что кто-то из троих, в том числе и Федор, действительно украл ножичек. Почему он так сказал, Федору было непонятно: ведь палочка его не выросла! Но все подумали, что согрешил Федор, — он же сидел с Трофимом. С той поры Федор возненавидел и Андрея Лукича и Трофима. И до того возненавидел, что с Трофимом сидеть рядом не захотел и добровольно перешел на «камчатку», как называли крайнюю, во всю стену, парту, куда учитель в наказание отправлял самых плохих, незадачливых учеников.
Все эти детские дела давно уже, понятно, забыты. О них никогда не вспоминали ни Трофим, ни Федор. И, казалось бы, их отношения должны бы стать иными, чем в те, школьные, годы. Но получалось наоборот: росли и мужали они — росла и мужала их затаенная вражда. Последние месяцы она особенно обострилась скрытым соперничеством из-за Нади. Судя по тому, что с Трофимом дружили многие ребята, и даже Пашка Морозов, наверное, не такой уж плохой парень он, Трофим. И все-таки Федор терпеть его не мог. Трофим это знал и платил Федору тем же. Бывать в одной компании они избегали.
Вот и сейчас: Федор — за стол, а Трофим — из-за стола. Вместе с ребятами, которые жили, как и Трофим, на Хомутовской улице и сейчас отправлялись по домам, он вышел было из хаты, но через некоторое время почем у-то снова вернулся.
— Брр, ну и дьявольский мороз! — как бы оправдываясь, сказал он и, прикрыв дверь, поежился, виновато улыбнулся — Придется тебе, Феня, еще раз топить — выстудили хату.
— Ну и что ж такого, истоплю, не беда, — не унывала гостеприимная хозяйка.
Трофим потрогал свою мерлушковую папаху с малиновым верхом и серебряным, накрест, позументом — на левом виске курчавился короткий чуб — и ревниво взглянул на игроков. Потом перекинулся шутками с девушками и подошел к Наде. От его добротного полушубка, крытого сукном, повеяло морозом.
Надя игриво сжалась и отодвинулась от него подальше, в угол.
— Ух, какой холодный, не подходи! — и робкий взгляд ее мельком скользнул по Федору, тасующему карты.
Трофим перехватил этот мимолетный взгляд, и на его лицо, до этого сияющее, легли тени. Он распахнул полушубок, откинул назад полы и сел рядом с Надей.
— Какая мерзлячка! Краснощекая, а мерзнешь! — и тихонько ущипнул ее за бок.
Надя вздрогнула, взмахнула вязаньем, и под скамейкой звякнули упавшие спицы.
— Господи! — с досадой сказала она. — И чего ты все лезешь! — Из-под густых, пушистых ресниц ее неприязненно сверкнули глаза.
Трофим согнул короткую крепкую спину и, улыбаясь, угодливо зашарил рукой под скамейкой. Он долго искал иглы, по-хозяйски переставлял с места на место Надины, обутые в чесанки, ноги и, подавая спицы, заглянул ей в глаза:
— Если бы я господом был, я бы не таких натворил дел.
— Бог-то не Микишка, не дал тебе на лоб шишку, а то бы всех перепорол! — сострил Латаный и сам фыркнул над своей шуткой.
Надя молча привстала — тонкая, подобранная — и, покачнувшись, словно гибкая приречная талинка, подошла к хозяйке.
— Я, Феня, около тебя сяду.
— А чего же, садись, — Феня охотно подвинулась, — места хватит, садись. Пужливая ты, девка, стала, посмотрю я на тебя. Уж не замуж ли собираешься, честь закупаешь?
— Ну уж, замуж! — Надя вспыхнула, — Так уж и… замуж.
— Это я спроста, к слову пришлось. — Феня повела круглым плечиком. Ни двухлетнее замужество, ни вдовство не изнурили ее, и она была все такой же полной, живой, резвой, как и в девичестве. Она поправила дощечку, на которой сидела и в которую была воткнута кудель, полуобернулась к Наде и под журчанье прялки тихо заговорила.
Трудно было Наде, доверчивой, простодушной, понять, что в словах подруги, может быть, помимо доброй ее воли, к чистосердечью примешивается какой-то скрытый умысел.
— Обожди, Надя, истинный бог. Вот проклятая война эта с немцами да австрияками окончится, соберутся казаки… Вышла я сдуру, а теперь не вернешь. Он лежит там… мой Василь Ефимыч, ничего ему не надо. А ты одна тут мучайся. И хоть бы успели пожить как следует, не так досадно было бы. А то… Побыли вместе, как на постоялом дворе. Да если б я знала, нешто бы я… — Феня неожиданно всплакнула, обронила нитку. Потом утерлась передником, повздыхала, и глаза ее снова заулыбались. — Хотя, девонька, и так посудить: трудно за свою судьбу ручаться. Думаешь так, ан хлоп! — и вышло по-иному. В незамужнюю бытность я тоже думала погулять в девках, пображничать. А получилось вон совсем наоборот, шиворот-навыворот… — И Феня, подергивая козий пух из кудели, журча прялкой, подробно принялась рассказывать о том, как она случайно на мельнице встретила покойного мужа — царство ему небесное — и как он с другого хутора тайком приезжал к ней в гости.
Пашка, проигравшись вчистую, изорвал пиковую семерку, которая подвела его на самой рискованной и последней ставке, истоптал ногами клочки и, накричав на Латаного, поднялся пасмурнее тучи. Он закурил, сунул руки в карманы и зашлепал валенками, шагая из угла в угол. Федор все еще крепился — ставил, но и его кошелек уже пустел. Где-то на донышке сиротливо жалась одна рубчатая гривна; когда-то она выручала его при игре в орлянку, и расставаться с ней было жалко. Латаный снимал банк за банком: ему сегодня везло.
Трофим присоседился к бойкой курносенькой девушке Лизе Бережновой, щекоча, поталкивал ее, и та, польщенная его вниманием, неистово хохотала, запрокидывала беленькое личико. Он, казалось, был очень оживлен: посмеивался, сыпал шутками, но тень с его лица не сходила. Любезничал с Лизой, смешил ее, а сам то и дело поглядывал через прялку на скамью, где возле окна сидела Надя.
Пашке наконец надоело мерить хату, он шагнул к столу и смешал карты:
— Будя вам! Пойдем, Федор!
Надя засуетилась:
— Подождите, ребята, я вместе с вамп. — Не дослушав Фенин рассказ, она подоткнула передник, спрятала в него клубок пряжи, вязанье и побежала к сундуку за шубой.
Трофим, все время карауливший ее, заметался, бросился было к ней, но вдруг нарочно споткнулся и полез под скамью за картой: подле Нади, одевая тулуп, стоял Федор.