31
По какому-то жестокому закону равновесия, что ли, но счастье, как и несчастье людей всегда идут рука об руку. Всего один месяц прошел с того дня, как трое переселившихся в Завидово малышей расстались со своим полусиротством и нашли кров, пищу и ласку в пяти стенах Марьиной избы, в небывало короткий срок решительно преобразившейся от прикосновения сильной мужской руки. Однако в тот же срок, в одну роковую минуту, осиротело сразу трое завидовских ребятишек. Случилось это где-то посередине августа, в первый день открытия охотничьего сезона на водоплавающую птицу, когда Завидовский лес с его бесчисленными болотами и старицами подвергается опустошительному нашествию городских, отлично оснащенных и новейшим оружием истребления, и быстроногим моторным транспортом «любителей», когда с темного до темного подымается такая пальба, что непосвященное ухо могло бы принять за настоящее военное сражение; в тот день, когда сытые, здоровые, образованные человеки, натянув до самого жирненького пупка голенища резиновых сапог, принюхиваются вонючими ноздрями двустволок к каждому кубическому сантиметру лесного пространства с натренированной готовностью спустить оба курка в мгновение, когда в этом кубическом сантиметре мелькнет крыло обезумевшей от ужаса несчастной птицы, провинившейся одним лишь тем, что человекам надобно от времени до времени потешить в себе пробудившегося зверя; ежели в доисторические времена охота составляла для них источник жизни, биологического существования, то теперь — источник сомнительного наслаждения, потому как на обеденном столе нашлись бы припасы и без чирка…
Павел Угрюмов, передав свой «кировец» напарнику, спустился от Правикова пруда в село, выпросил у бессменного с времен коллективизации конюха Василия Николаевича свободную кобылу, запряг ее в рыдванку и, не заезжая домой, отправился в лес, вспомнив накануне, что дрова у них кончались, а жена собиралась «спроворить баньку» и для мужа, и для детишек. Узкой, заросшей высоченной травой дорогой выбрался поближе к Лебяжьему озеру, по берегам которого простирали свои высохшие, кривые руки-сучья еязы и карагачи, оказав-
шиеся единственною жертвой невесть откуда нагрянувшей, неизвестной местным жителям лесной хвори. Пилить этот сухостой никому не возбранялось, тут уж Ар-хин Архипович сам готов поставить поллитровку, чтобы односельчане поскорее освободили его зеленое хозяйство от этих зачумленных мертвецов, которые вполне могут быть носителями и рассадниками новых болезней. Павел знал про то, а потому, отправляясь в лес, не испрашивал у Колымаги специального разрешения. Гремевшие где-то рядом ружейные выстрелы не очень смущали его, потому как привык к ним; всякий год это повторялось, и завидовцам ничего не оставалось, кроме того, как покорно и безропотно ожидать конца этого узаконенного разгула не самых светлых человеческих страстей. Великолепно отточенным тем же конюхом топором Угрюмов-младший валил не шибко толстые дерева, не спеша освобождал стволы от сучьев, укорачивал их, сообразуясь с размером рыдванки; потихоньку насвистывая, укладывал в возок, согнутою рукой смахивая со лба пот. И, наверное, не успел ощутить боли, когда целый заряд дроби вошел ему сзади под левую лопатку. Стоял он в момент выстрела на возу, поправлял там дрова, на которые и упал навзничь. Так и принесла его в Завидово испугавшаяся лошадь…
Судебно-медицинская экспертиза искромсала тело молодого мужика, отыскала в нем несколько дробинок, сравнила их с дробинками, какие были и вообще бывают у охотников в этот сезон, — нашла, что Угрюмов повстречался с чьим-то случайным, шальным выстрелом, что преднамеренного убийства тут нету, что повинна в этой смерти собственная неосторожность Павла, что ему не следовало бы выезжать в лес, да еще к болотам, в такой день. На том дело и окончилось.
В Завидове на трех сирот стало больше.
Павла похоронили рядом с матерью, Аграфеной Ивановной, совсем недавно переселившейся за село, где находят вечный свой покой коренные завидовцы. Незадолго до смерти, воспользовавшись очередным приездом Сергея Ветлугина, она заманила его в свою избу, укрылась в горнице, предварительно удалив оттуда младшую дочь Катю, и, строгая, совершенно спокойно спросила:
— Ты был на Гришиных-то похоронах аль слышал, можа? Мне знать надо…
— Сам хоронил, тетя Груня. В землю опускал…
— Ну, ну, Сереженька. А теперь ступай. Иди, иди, милый…
Разговор этот был накануне Серегиного отъезда. А тремя днями позже Аграфена Ивановна преставилась. Умерла тихо, не хворая, — просто прилегла на старой широкой лавке, на которой любила подремать, повернулась лицом к стенке и заснула навсегда.
Теперь женщины, глядя, как мужики оправляют лопатами свежую могилу ее «младшенького», говорили с печальным удовлетворением:
— Хорошо, что не дожила до этого часа. Каково бы ей…
— Совсем бы с ума сошла. С ней и без того что-то творилось такое… Цельными днями просиживала на завалинке, и слова, бывало, из нее не выжмешь… Отмаялась, сердешная, прибрал бог вовремя, а то бы… Как те-перя Левонтий-то?.. Как без нее?.. И без сына?
— Дочь при нем младшая, Катя, да невестка с внуками. Для них подержится, можа, пяток лет…
Разошлись и, как уж водится, погрузились в житейские свои заботы. О Павле какое-то время вспоминали, особенно трактористы, когда проезжали недалеко от того места, где когда-то была воронка от бомбы, та самая воронка, которую сровнял с землей, ликвидировал бульдозером Угрюмов-младший. Четырехлетний, средний его сынишка, копошившийся на задах, за плетнем, и случайно наткнувшийся на ржавый, некогда захороненный его батькой осколок, мог бы тоже вспомнить в эту минуту об отце, но для этого он не видел и не мог видеть никакой связи. Подержал ржавую и колючую железку в ладони, а потом запустил ею в сороку, нацелившуюся было на куриное гнездо.
А спустя полгода случилось вот что.
К участковому милиционеру постучался ранним утром, а затем вошел в избу небритый одноглазый человек.
— Епифан Матвеевич?.. Дядя Пишка!.. Что так рано? — спрашивал лейтенант, вовсе даже не похожий на лейтенанта в застегнутых на одну пуговицу кальсонах и короткой, не прикрывавшей пуза, исподней рубашке. Повернувшись к раннему гостю спиной, он поспешно натягивал синие диагоналевые брюки. — Случилось что?..
— Случилось… — хрипло, с клекотом выдавил из себя Пишка. — Заводи свой мотоцикл и вези меня в Красно-калиновск, в милицию…
— Зачем это? — спросил хозяин, одергивая на ладной своей фигуре китель.
— Это ведь… это, Алеша, товарищ лейтенант… — давился трудными словами Епифан Курдюков, — это я… я убил Павлушку Угрюмова…
В рассветных сумерках по одной из пустынных улиц Завидова протарахтел мотоцикл. Никто на него не обратил ни малейшего внимания. Одна, пожалуй, лишь Штопалиха, страдающая бессонницей, проводила его сердитым старческим вздохом:
— Носит их нечистый, расплодили этих погремушек… Ох, господи, господи, и за что такая напасть!..
Тишка дозоревал в своей постели, по-ребячьи причмокивая толстыми губами; с угла его рта на подушку тянулась ирозрачная слюна; голова его покойно лежала на парализованной, не чувствующей боли руке. Ни ухом, ни рылом, как сказал бы Максим Паклёников, Тишка не ведал, что вчерашний его разговор с Пишкою подвигнет последнего на страшное признание. Неизвестно почему, но речь у них зашла о давней облаве на волков, во время которой охотники случайно наткнулись на дезертира, коим, по несчастью, оказался Пишка. И вот теперь он спросил:
— Случайно, говоришь?
— Знамо дело, случайно, — спокойно подтвердил Тишка. — Сдоньжили нас тогда бйрюки, спасу от них никакого не было. Средь бела дня, прямо у дворов, резали телят и ярчонок… Вот мы и уговорились устроить облаву на волчишек…
— А можа, покойник Павлушка Угрюмов навел вас на мой след? — осторожно выпытывал Пишка.
— Да что ты, ни в коем разе! — решительно возразил Тишка. — Говорю тебе, сами мы сговорились, потому как житья от бирюков не стало… — Тишка оборвал свою речь, поскольку был напуган мгновенно изменившимся лицом Епифана; щеки на этом лице дергались, губы припадочно посинели, глаз метался туда-сюда, будто искал и не находил укрытия.
Наскоро распрощались. Тишка лишь первые минуты скреб у себя в затылке, усиливаясь понять, что же могло произойти с Пишкою, отчего это он вдруг «помушнел», сменился с. лица, но стоило Непряхину повстречаться со словоохотливым старым почтальоном, как он сейчас же забыл и про Пишку, и про его внезапную угрюмость.
Епифана Курдюкова судили выездным судом на открытых заседаниях в новом клубе села Завидова. Обвинительную речь произнес знакомый уже нам прокурор, который был в тот день не в духе, потому что утром его пригласил в райком Владимир Кустовец и в не слишком осторожной форме намекнул служителю Фемиды об уходе на пенсию. Прокурор же считал, что ему рано подавать в отставку, что только к шестидесяти годам он и обрел настоящую форму, познав все тонкости, извивы и нюансы юриспруденции. Он говорил свою исполненную гневного благородного пафоса речь, но пылающий его взор почему-то не пронзал, как должно было бы быть, подсудимого, а воткнулся в сидящую в первом ряду Фе-досью Угрюмову, будто опа была повинна в том, что погиб ее брат Павел, а заодно и в том, что прокурор в скором времени должен уйти на пенсию. Сама же Феня не слышала Прокуроровой речи: тщательно выверенная, с искусно вмонтированными в нее эмоциональными взрывами, она не задевала ее души, летела и мимо ушей, и мимо сердца. Феня глядела только на Пишку, и скорее скорбными, недоумевающими, чем ненавидящими, глазами.
Епифану определили высшую меру наказания, «вышку», как констатировал уравновешенный всегда и оттого казавшийся бесстрастным Апрель. Однако Президиум Верховного Совета Российской Республики счел возможным заменить расстрел пятнадцатью годами лишения свободы.
Так-то вот и разрешилась одна из бесчисленного ряда человеческих драм, начало которым положил сорок первый год. Но до конца ли разрешилась? Этого уж никто но мог знать.