4
У Леонтия Сидоровича и Аграфены Ивановны Угрюмовых было семеро детей. Феня — старшая среди них, первенец, на долю которого по условиям сельской жизни меньше всего выпадает родительских нежностей. Может, ее и баловали поначалу, но Феня не помнит, когда это было. Она уже с шести лет стала главной помощницей матери. Исключая Гришу, для пятерых своих младших братьев и сестер она была няней, из года в год, по мере того как появлялись на свет дети, они сменяли друг друга на Фениных руках. Когда — от поноса, от скарлатины, от другой ли какой хвори — дети помирали, Аграфена Ивановна, всплакнув чуток, тихо говорила в собственное утешение: «Бог прибрал». Кроме возни с малышами у Фени было еще много-много других разных дел. В семь лет на крепенькие плечи девочки легло коромысло с двумя ведрами — не игрушечными, а настоящими, наполненными, правда, только наполовину. Бывало, несет их от колодца, а сердечко стучит торопливо и испуганно, а спина выгибается, того и гляди переломится. Аграфена Ивановна всплескивает руками, ворчит: «Почесть полные?! Да ты, никак, с ума сошла, Фенюшка!» А сама страсть как довольна, что не придется идти за водой, что появилась наконец подмога. Отчетливо различив радость в голосе матери, Феня бежит к зыбке, выхватывает оттуда ребенка, убирает из-под него мокрое, закутывает красное тельце в сухую, только что снятую с печки пеленку, вновь укладывает и начинает петь, подражая матери, своим тоненьким голосочком:
Ах, усни, усни, усни,
Угомон тебя возьми.
Ребенок засыпает, а Феня бежит уже к большому деревянному корыту, над которым клубится вонючий от дешевого стирального мыла пар. На полу возвышается гора рубах, штанов и платьев. Мать успела только простирнуть все это, а Феня должна завершить стирку и развесить шоболы во дворе на плетнях и на веревках. Потом — огороды, прополка и полив картошки, огурцов, свеклы, помидоров; таскает из речки по крутым ступенькам ведро за ведром, пока не упадет в изнеможении, и мать, завидя такое, не скажет под конец: «Иди, доченька, отдохни, золотая моя работница! А я уж сама докончу».
Затем прибавились школьные заботы, очень приятные и радостные для Фени — на добрых полдпя она уходила от пеленок, от коромысла, от белья, которое никогда не перестираешь. Мать же охала и ахала, сердито поджимала губы; за обедом, за ужином ли непременно заводила одну и ту же песшо. «Сил моих, отец, больше нету, — Аграфена Ивановна обращалась к мужу, а Феня знала, что слова эти предназначены для нее, — руки уж опускаются. Доколи буду все одна да одна чалить по дому? Ведь вас вон какой содом!» А когда Феня собралась однажды в пионерский лагерь, мать решительно взбунтовалась: «Не пущу! Не бывать этому! Ишь ты чего надумала, бездельница! Будешь там хабалить у костра, а огороды все вон цыганка задушила, и осот да молочай вымахали но самую шею. Чего тут я с ними одна-то делать буду!» — и она шлепнула по затылку подвернувшегося случайно Гришу.
От пионерского лагеря пришлось отказаться. По вечерам, встретив Пестравку и загнав ее во двор, Феня потихоньку убегала к речке. Там, за рекой, как раз напротив того места, где она сидела пригорюнившись, горел Голыпой костер, знакомые мальчишки и девчонки прыгали возле него. Смеялись, потом начинали петь. Пели и про картошку объеденье, и про дедушку Ленина, у которого так много внучат, желающих умереть не иначе как в сраженьях, и не где-нибудь, а только на валу мировых баррикад, и про паровоз, у которого остановка лишь в коммуне, и про знамя, которое горит и рдеет нашей кровью, и про многое другое, что будоражило Фенино воображение. Всхлипнув от горькой обиды, она убегала домой, лезла на сеновал, где у нее в летнюю пору была постель; засыпала, однако, не скоро. Но и засыпая, все слышала и слышала далекие голоса: «Сотня юных бойцов из буденновских войск на разведку в поля поскакала». Ей снились те самые юные бойцы, среди них были и она, Феня, и Авдей Максимов, прозванный Белым за светлые свои кудри, — он был рядом и почему-то держал Феню все время за руку, — и Маша Соловьева, Фенина подружка, и какие-то еще девчата и ребята, которых она не знала, но вроде бы где-то уж видела их. Часу в четвертом утра Феню будила мать — надо было проводить в стадо только что подоенную Пестравку. Вставать ох как не хотелось! Но Феня вставала, спускалась по зыбким перекладинам лестницы на землю и, полусонная, шла вслед за коровой, а та и сама хорошо знала, куда надо идти.
После третьего класса школу пришлось покинуть, и навсегда. Настояла Аграфена Ивановна, которой, в самом деле было тяжко с большой семьей.
— Пущай Гриша учится. Ему это нужней, — сказала мать.
Феня умоляюще глядела на отца, думала, что заступится, но Леонтий Сидорович промолчал, крякнул только, шумно высморкался — как делал всегда, когда был чем-нибудь недоволен, — и удалился во двор. Ему было и жаль дочь, но ведь и мать права: не справиться ей с домом. Да и трудодней отца не хватит, чтобы прокормить такую большую семью; Фене, стало быть, тоже надо выходить на артельную работу. Поплакала-поплакала она тайком на повети, а утром положила в платок два вареных яйца, огурец да кусок ржаного хлеба, связала все это в узелок и пошла в поле, на ток, где продолжался запоздалый обмолот колхозной пшеницы. С удивлением и радостью увидала там Машу Соловьеву, которая тоже оставила школу, впрочем, кажется, без особого сожаления: боевая во всех отношениях, Маша была безнадежно глуха к школьным наукам, не давались они ей, и это обнаружилось уже в первом классе, где Маша задержалась на два года. В четвертый класс Машу не перевели, а оставаться еще на одну зиму в третьем она сама не захотела. Получив порку от батьки, веселая и беспечная, отправилась в поле помогать взрослым на току. Там-то они и встретились с Феней, и обеим стало повеселее.
В голодном тридцать третьем лихо было бы семье Угрюмовых без Фени. Леонтий Сидорович совсем уж выбился из сил и, как нередко бывает с мужиками, первый пал духом. Сел он на приступке крыльца, обхватил руками голову и горько задумался: куда пойти, у кого просить, когда все сидят без куска хлеба? В эту-то минуту и объявилась старшая его дочь Феня с мокрым мешком за плечами. Она сбросила его с ноющей спины на землю, подошла к отцу, подняла ладонями его голову, заглянула в лицо синими своими глазами. Странные у Фени были глаза: при малой, большой ли радости — синие-синие, как весеннее небушко; встревожится — они темнели, и их можно было принять за черные; а когда Феня сердилась, глаза ее делались яростными, словно бы раскалялись добела. Сейчас же они у нее были прямо-таки васильковые. «Вот… еду принесла, тять!» — сказала она и высыпала у ног отца ракушки. С того дня Феня выходила на реку каждое утро. Сильная, умеющая хорошо плавать и нырять, она выискивала ракушки чуть ли не на середине реки, в самой глубине, потому как у берегов их уже по было — все пособирали другие люди. Вскоре вместе с нею на этот промысел выходил и Авдей. С ним дела пошли еще спорее. Он нырял вниз головою и долго шарил под водой, торча вверх попкой, как селезень. Выхватив большую ракушку, бросал ее на берег, где Феня тут же прятала добычу в мешок. Когда Авдей истрачивал свои силы, ему на смену плыла Феня.
Как-то они ныряли вместе, и там, под водой, Авдей нечаянно натолкнулся рукою на Фенину грудь, испуганно отпрянул, вынырнул и поплыл к берегу. Потом подплыла и она, какое-то время сидели молча и не глядели друг на друга. Потом вновь поплыли за ракушками, но только Авдей нырял уже далеко в стороне.
Осенью тетка Авдотья увезла Авдея Белого в большой город к старшей сестре. Он уехал, не простившись с Феней. Он просто не знал, что с кем-то еще надо прощаться. Уехал, и все. Никто даже и не заметил в Завидове, что нету больше Авдея Белого. Многие на ту пору покидали свое родное гнездовье.
Вскоре после его отъезда Феня неожиданно спросила у матери:
— Мам, Авдей нам родной?
— А как же. Ты ему двоюродная племянница будешь.
— Значит, он мой дядя?
— Ну да.
— Это как же, мам? Он толечко на один год старше меня и — дядя?
— Бывает и так, Фенюшка. А почему ты спрашиваешь меня об этом?
— Так…
Годы бежали. Начал забываться и тот, страшный тридцать третий. В тридцать пятом Феня стала комсомолкой… Ну, а теперь вот подвернулся он, ее суженый, родом из заволжских степей; едва вернулся из армии — направили сюда из области. Это произошло тогда, когда Аграфена Ивановна все чаще и чаще стращала свою дочь:
— Досидишься ты, глупая, проморгаешь всех женихов, останешься в старых девках, кому тогда нужна! — И, будто что-то чувствовала, сердито добавила: — А про того сукиного сына позабудь!
— Про кого ты, мам?
— А то не знаешь? Приедет — на порог не пущу! Возле нее такие парни увиваются, а она…
— Какие еще парни? Где ты их видела?
— А Филипп Иваныч? Аль не пара? Глянь, какой представительный. И образованный, чай, не нам чета!
— Ну коли не нам чета, то и не нужен он!
— Это еще что? Да где ты найдешь еще такого жениха?
Как-то вечером Филипп Иванович увязался с Феней на комсомольское собрание. А потом стал искать всякую минуту, чтобы быть с нею рядом. Кончилось все свадьбой.
«Свадьба..; муж?!»
Феня передернула плечами, как давеча ее брат Гриша. Она понимала, что задерживаться ей тут, у Ерика, не следовало бы, в любой час может проснуться Филипп Иванович — что подумает о ней? Ведь что случилось, того, видимо, было не миновать — судьба. А коли так, рассуждала она, буду любить его, буду холить, прибирать его, моего родного, моего суженого, моего единственного, пускай завидуют ему все ребята, пускай и Авдей, когда приедет погостить, посмотрит, какая я жена!
Мысль эта подбодрила Феню. Она торопливо поднялась, накрыла Серегиным пиджаком спящих ребят и бегом направилась к дому, думая про себя: «Только бы не проснулся Филипп Иваныч! Только бы не проснулся, тогда все будет хорошо. Все, все будет хорошо!»
Серега и Гриша пробудились от шумного всплеска воды и от громкой ругани Апреля, который, вернувшись со свадьбы, решил проверить сети, поставленные им третьего дня в Ерике, богатом и щукой, и карасем, и линем, и плотвой, задержавшимися тут после половодья. Апрель повременил бы с этим делом, отыщись у него другой предлог вновь заглянуть в дом, где наверняка будет продолжено свадебное пиршество. Как ни мучился, ничего сколько-нибудь толкового не придумал. Выручить могла только рыба, но ее надобно было выбрать из сетей, если она догадалась запутаться в них.
Рыба не догадалась. В двух проверенных снастях оказалась единственная плотица. Вся надежда была на третью снасть, но она зацепилась низом за корягу. Таким образом, планы Апреля безнадежно рушились. Для начала он выматерился как следует, вдохновил себя этим и приступил к делу, которое едва ли можно отнести к разряду благоразумных. Вместо того чтобы осмотреться, спокойно оценить обстановку и распутать сеть, незадачливый рыбак, выгнув шею по-ястребиному и хищно оска-лясь, стал терзать несчастную снасть, рвать ее на звенья и в ярости выбрасывать на берег. Это был уже не первый случай, когда у Апреля не хватило терпения и он поскупился затратить каких-нибудь десять минут, чтобы спасти рыбацкое снаряжение. Потом у него достанет и выдержки, и сноровки, и усердия, чтобы всю зиму, с утра до поздней ночи, вязать новую сеть: странно устроен иной русский человек!
Ребята знали эту особенность Апреля, а потому и посоветовали:
— Ты б отцепил ее, дядя Артем. Зачем же вещь губить?
— Не она меня, а я ее сделал, — ответствовал Апрель, продолжая с еще большим ожесточением свое занятие.
нятное дело, взяли на прицел материг. Бабахнули разом. Когда дым улетел, видим; две утки лежат на воде вверх пузом, а третья плавает боком как-то вокруг них, шлепает по воде одним крылом, крякает. Скинул Колымага штаны, рубаху — поплыл. Забрал убитых, ухватился и за подранка. Тащит и чувствует, что утка вроде бы зацепилась за что-то. Подтащил ее все-таки к берегу, зовет меня на помощь. Что, говорит, за оказия? Потянули вдвоем и у самого берега увидали ее, щуку. Преогромная, ухватилась зубами за утиные ноги и тянет к себе, как, скажи, собака. Нам бы прикладом ее по башке, а мы сробели, струхнули от неожиданности: не часто бывает такое. И что ж бы вы думали? Перехитрила она нас, вырвала утку, которую мы втроем-то успели уж задушить. Вырвала — и в осоку, только ее и видели! Вот вам и щука! А вы говорите…
Серега и Гриша ничего не говорили. Они слушали молча и готовы были поверить Апрелю, поскольку не раз слышали о похищении щукой не только диких, но и домашних уток, а те покрупнее будут.
Следующим был рассказ о долголетии щук, о том еще, какие редкие ценности находят рыбаки в щучьих утробах. Для пущей убедительности Апрель вынул карманные часы и сообщил ребятам, что лет этак тридцать назад обнаружил их в щуке вместе с длинной серебряной цепочкой. «Покрутил туды-сюды барабанчик, и они, часы то есть, пошли как ни в чем не бывало!» Под конец Серега и Гриша выслушали печальную и суровую повесть о том, как долго и жестоко мстила ему, Апрелю, волчья стая за то, что он поймал капканом их вожака. Пять лет кряду подвергали они своим разбойным набегам Апре-лево подворье, задирая то овцу, то козу, то теленка, то — за неимением ничего другого — собаку. И неизвестно, как долго продолжались бы еще эти нанасти, если б Апрель не догадался перебраться жить на другой конец села. Поскольку из любых историй — горьких или веселых — разумный человек должен делать полезные для себя выводы, то сделал их и Апрель. Во всяком случае, с той поры окончательно расстался он с охотничьей страстишкой, заменив ее другою, менее опасной — рыбачьей.
— Щука хоть и зубаста, а ног у нее нету: не забе-гет в хлев и не утащит овцу, — сказал в заключение Апрель, видя, что ребята уже затосковали, заглядывают на его часы уже не для того, чтобы полюбоваться ими, а для того, чтобы узнать время. Неожиданно он признался, и, кажется, совершенно искренне: — Да и жалко мне стало уток и зайчишек. Подстрелишь, подойдешь к нему, зайчонку, а он глядит на тебя, сбоку так, еще живым своим большим черным глазом и не понимает, за что же ты его. Бывало, все внутри так и дрогнет, так и ворохнется — убил бы сам себя за этакое злодейство! А рыба что ж, кровь у нее холодная, может, ей и не так уж боль-но — не кричит, когда тащишь из нее крючок, иной раз прямо с потрохами тащишь… Ну, ладно, ребятки, заговорил я. вас совсем. Спасибо за угощение, спасли мою старую дурную голову. Пойду! — сказал последние слова как-то с трудом, ему явно не хотелось расставаться с ребятами. Если сказать честно, не ради выпивки — ради компании он и заявился вчера на свадьбу. Повторил нехотя: — Пойду.
— Куда ж вы, дядя Артем?
— На колхозные огороды, Гриша. Взвалил председатель на мою шею эту мороку. А какой из меня огородник? Правду говорит твоя сестра Феня: на пугало только и сгожусь. А идти надо. Как-никак два трудодня за каж-ный аж день пишут…
И, не досказав, он ушел, высокий, нескладный и так же, как дядя Коля, непонятный для Сереги и Гриши. Они сидели еще какое-то время на прежнем месте, молчали. Гриша не мог избавиться от преследовавшего его видения: умирающий заяц и широко открытый в немом недоумении глупый его, безгрешный глаз.
Потом Гриша энергично тряхнул головой, решительно встал:
— Пойдем, Серега, турнем их.
— Это ты о ком? — не понял Серега.
— Пшику и Тишку.
— За что ты их так? — Серега глядел на товарища о крайним удивлением.
— Вставай, пойдем, — вместо ответа сказал Гриша.
Однако изба Угрюмовых к их приходу уже опросталась — свадьба перекинулась в чей-то другой дом.
Собрав со стола несъеденные пышки, вареные яйца, жареное баранье мясо, сало и хлеб, ребята ушли на станцию.