10
Фене Артем Платонович сказал правду. Он действительно не знал, что же предшествовало сражению, затеянному на его подворье двумя непримиримыми врагами. Появление одного Федора вряд ли удивило бы старика: рано или поздно, но тот должен был прийти, поиски жены непременно привели бы его сюда. Но вот Тишка…
По логике вещей, он должен был бы держаться подальше от Марии Соловьевой, во всяком уж случае, не показываться на глаза ни ей, ни ее разъяренному мужу хотя бы в первые дни возвращения Федора. Тишка, насколько его знал Апрель, не отличался особой храбростью, держался всегда подальше от любых стычек, время от времени возникавших среди завидовских мужиков, и потому мало вероятно, чтобы он мог сознательно, не имея рядом с собой своего дружка-приятеля Пишки, пойти на столкновение с человеком, который был гораздо сильнее его и на стороне которого к тому же была правда, взы-нающая к отмщению. Но к моменту своей неожиданной встречи с Тишкой Федор был настроен почти миролюбиво, он направлялся в Поливановку лишь затем, чтобы уговорить Марию вернуться вместе с ним домой, до этого с такою же целью он обошел полсела, нащупывая ее след, пока Екатерина Ступкина, сжалившаяся над ним, не указала верный адрес. Причиною же такой быстрой перемены в настроении Федора было двухчасовое пребывание в доме дяди Коли, куда вскорости завернул «на огонек» Виктор Лазаревич Присыпкин, то есть Точка, не на шутку встревоженный ночною историей, могущей повлечь за собой самые непредвиденные и менее всего желательные последствия.
Дядя Коля начал с того, что омыл лицо гостю, поправил на нем солдатскую одежду, усадил за стол и только потом уж сказал — строго и наставительно:
— Ты, Федяшка, меня знаешь. Дядя Коля слов на ветер не бросает. Ну вот. Слушай меня внимательно — это тебе говорит революционный матрос: кулаки свои засунь поглубже в карман и держи их там до тех пор, пока разум твой не возьмет верх над твоим слепым сердцем — оно у тебя сейчас горит в лихорадке и в советчики при важных делах совсем даже не годится. Понял?
— Понял, дядь Коля. Да я…
— А ты помолчи, дядя Коля еще не кончил своей речи. — Когда в Николае Ермилыче просыпался проповедник, он весь преображался, плечи его прямились, правая бровь становилась торчком, лик делался суров и торжествен, голос дрожал, и называл себя дядя Коля в такой-то час лишь в третьем лице. — Война, сынок, — она твои алой разлучник, она порушила не одно твое гнездо…
Да ты постой, не рвись из оглобель, как норовистый жеребчик! Знаю, чего ты хочешь сказать. Все, мол, на войну свои грехи хотят свалить… Нет, Федяшка, не про то я. На войну всего не спихнешь, какой с нее спрос? Она вон усеяла всю, почесть, землю могильными холмами да сиротами, и ей хоть бы что — краснеть не умеет, совести у нее нету. И на скамью подсудимых вместе с ее зачинщиками не посадишь… И все ж таки, сынок, злое семя в твое гнездо она лукнула, война. Марея, конечное дело, дрянь девка, слаба оказалась… — дядя Коля покосился на Орину, стоявшую тихо со скрещенными на животе руками на постоянном своем месте, возле печки, поперхнулся малость, прокашлялся, — слаба, говорю, оказалась на это самое… Да ведь, Федяша, не все же люди одинаковы, не все являются на свет сильными и пепреклонными…
— А мне-то что делать? — перебил старика Федор, чуть не плача. — Как людям в глаза смотреть? Как жить буду?
— О людях не беспокойся. Люди у нас не глупые. Правильно все поймут. Не осудят, коли ты простишь ее, неразумную. И она оценит это по-настоящему, прикипит к тебе сердцем — не оттащишь. Это уж как пить дать! А так — кулаки, мстить… Кому? Бабе глупой? Сильные люди, Федяшка, так не поступают, это у слабых да у тех, кто с придурью, кулачишки завсегда чешутся. Ты, чай, не Пишка, это он, как чуть что — в драку. Днями за малым Павлушку Угрюмова не прикончил, подстерег в проулке. Мальчишка с полей домой шел, кинулся Епифан на него сзади и давай душить… Едва отцепили. Спрашиваем: «За что ты его так, что он тебе сделал?» Твердит одно: у него, мол, спросите, он, щенок, знает за что. Спрашиваем того: «Что ты натворил, Павел?» Отнекивается. «Ничего, — говорит, — я не на-творял, не знаю, за что на меня дядя Епифан накинулся…» Вот и пойми их. А зачни разбираться как следует, копни поглубже, на нее же опять и наткнешься, на войну. Небось и тут она замешана… — дядя Коля глубоко, трудно вздохнул, собирался, видимо, продолжить свою мысль, но услышал, что кто-то скребется в сенях, отыскивая ручку двери, шумнул на жену: — Орина, чего ты уши развесила? Не слышишь, стучатся? Открой человеку!
Вошел Точка. Прямо с порога посетовал:
— Ну и темнотища у вас в сейях! Хоть бы «летучую мышь» повесили.
— Чего не хватало, — грубовато ответил хозяин, вставая и идя навстречу новому гостю. — Хочешь, чтобы пожару наделали? Вы со своим Шничем новую избу мне не построите, кишка у вас тонка. И у вас, и у колхоза. Так что, Виктор Лазаревич, отыскивай мою дверь на ощупь да приходи почаще, проведывай стариков, тогда и пообвыкнешь, зажмуркой найдешь ту рукоять… Проходи, подсаживайся к нам. Мы тут с Федяшкой об жизни калякаем. Знакомьтесь…
— Да мы уж вроде бы познакомились… — сказал Точка.
— То не в счет. Сейчас знакомьтесь.
Федор нехотя привстал и, хмурясь, протянул свою руку.
Точка с готовностью и, кажется, даже с радостью крепко, энергично пожал ее. Сразу же спросил:
— На каком фронте воевал?
— Второй Украинский, — глухо и по-прежнему сумрачно ответил Федор, садясь.
— На Втором Украинском?! — живо переспросил Точка. — Ну и ну! А армия? В какой армии? Не в Седьмой ли гвардейской?
Федор с удивлением поднял глаза на Точку:
— В Седьмой, а ты откуда знаешь?
— Еще бы мне не знать! Я с этой армией от Сталинграда до самой Праги протопал.
— Не может быть! — ФеДор даже чуток подскочил на скамейке. — А в какой дивизии?
— В Семьдесят второй…
— Гвардейской, бывшей Двадцать девятой?
— В ней самой… — осторожно, не столь уже бойко подтвердил Точка.
— Ну и ну! — Федор заерзал, поглядел на дядю Колю, на его жену. — Слышите? Однополчанина встретил! Вот это да! Неужели правда?
— Точка! — подвел первый итог этой встречи Виктор и, чтобы окончательно развеять возможные сомнения у благоприобретенного однополчанина, продолжал: — Наверное, помнишь, как в шутку называли мы свою дивизию: непромокаемая, непросыхаемая…
— …Околохарьковская, мимокременчугская, — подхватил Федор, смеясь, удивляясь и уже по-настоящему радуясь, что так нежданно-негаданно отыскал еще одного фронтового товарища, да не где-то там, на стороне, а в родном селе.
Позабыв и про дядю Колю, и про его старуху, молча, с тихою и доброй улыбкой наблюдавших за ними, они говорили и говорили, перебивая друг друга все тем же, обычным для таких случаев «А помнишь?», говорили о том, как сражались под Сталинградом, на Курской дуге, на Днепре, как шли по Румынии, как продирались через Трансильванские Альпы и Карпаты, как не по своей воле купались в студеных волнах Дуная и Грона…
Постепенно повествование Федора стало обрастать подробностями, обилием мелких деталей и второстепенных, но чрезвычайно важных для рассказчика эпизодов, то есть наступил момент, которого больше всего опасался Точка; чтобы не быть разоблаченным, он с этой минуты должен следить за каждым своим словом и находиться в состоянии предельной внутренней сосредоточенности: сведения о том, где и в каких войсках служил Федор, Точке. удалось заполучить всего лишь час назад у одного завидовца, который воевал в одной части с Федором и вернулся домой одновременно с ним, а сам Точка находился совсем на других фронтах — сперва на Волховском, позднее — на Втором Белорусском и по этой причине не имел ни малейшего понятия об эпизодах, о которых вспоминал сейчас с великим упоением его встревоженный и взволнованный собеседник. Потому-то, когда речь заходила о конкретном человеке, солдате, офицере ли, или о каком-нибудь румынском или венгерском населенном пункте, Точка скромно умолкал, не перебивал Федора, лишь изредка ронял неопределенное: «Ну да», «А как же!», «Хорошо помню!», «Еще бы!» и подобные этим словесные туманности, с тем лишь, чтобы как-то поддерживать разошедшегося не на шутку фронтовика, — так обычно люди поддерживают костер, изредка подбрасывая в него сухие ветки. Охваченный лихорадкою воспоминаний, Федор, конечно, не замечал этой уловки, и Точка вполне мог бы быть спокоен, но его покалывала собственная совесть: правдивый во всем до крайности, не терпевший даже самого безобидного вранья, глубоко убежденный в том, что половина всех бед, время от вре-лени обрушивающихся на людей, обрушивается на них оттого, что в житейском, человеческом общежитии наряду с правдой получила по чьему-то преступному недосмотру прописку и ложь, — убежденный в этом несокрушимо, Точка тем не менее принужден был сейчас лгать. Ему меньше всего хотелось бы следовать известной формуле относительно того, что цель оправдывает средства, ибо не всякое средство и не всякая цель оправдывает такое сотрудничество; но у Точки не было иного способа сблизиться с человеком, который оказался в ужасном положении; а сблизиться надо было во что бы то ни стало, потому что человек этот нуждался в немедленной помощи. Внимательно слушая его рассказ и терзаясь душою, Точка мучительно отыскивал на этот раз точку опоры для самого себя, ту точку, которая хотя бы в малой степени могла успокоить его совесть. В конце концов вздох облегчения вырвался из его груди — это когда он вспомнил, что со временем признается Федору в своем обмане, расскажет ему всю правду, снимет таким образом грех со своей души, — и произойдет это тогда, когда в жизни Федора все сколько-нибудь образуется, утрясется, войдет в более спокойные берега, не прежде. Кровь, которая было густо подступила к лицу Виктора, сейчас отхлынула, оставив на лбу и в переносье лишь крупные капли пота — незаметно для Федора он быстро смахнул их рукавом рубахи.
— Точка! Хватит, брат! — поднялся Виктор из-за стола. — Вон уж бабы коров выгоняют, не дали мы с тобой старикам и часа соснуть.
— Сидите, у нас с Ориной сон теперь воробьиный, на минуту прикроем глаза — и довольно, — успокоил их дядя Коля.
— Благодарим, но нам и вправду пора, — сказал Федор, явно сожалея, что должен был вернуться из привычного мира, которым он еще недавно жил как в мире жестоком, но реальном, а минутою раньше погрузился в него в своих воспоминаниях.
Почувствовав это, Точка пообещал:
— Мы еще с тобой, Федор, наговоримся. Приходи вечером ко мне. Вся ночь в нашем распоряжении. Приходи! Даша моя рада будет.
— Спасибо, друг! — немедленно согласился обрадованный Федор. — Обязательно приду. Куда ж мне…
— Вот именно — куда тебе? — быстро отозвался дядя Коля. — Оставайся у нас. Мы со старухой на печке, а тебе кровать свою супружескую ссудим. Мы уж, Федяшка, с Ориной теперь и не вспомним, когда лежали на ней. Ни к чему она нам, давненько отслужила она для нас свою службу. Так что раздевайся и ложись.
— Нет, дядя Коля, я пойду. — В голосе Федора послышались и непреклонность и нетерпение. Потому-то хозяин и сказал быстро:
— Ну иди, да смотри не бунтуй.
— Что ты, дядя Коля! Я теперь…
Федор вышел из избы раньше Точки, вышел, как ужо сказано, с решительным намерением отыскать Марию, объявить ей сейчас же о своем прощении и увести вместе с ее сыном домой. И когда Екатерина Ступкина указала ему точный адрес, он бегом направился в Поливановку. Федор бежал и не знал, что туда же и в этот же самый час направлялся другой человек, и звали того человека Тишкою Непряхиным…
Не только Апрель, но никто на селе не мог бы и предположить, что Тишка отважится на такой шаг, что по доброй своей воле очертя голову кинется в самое пекло. Но бывают моменты, когда и в заячьем сердце просыпается львиная отвага, только надо, чтобы сердца этого коснулась любовь — единственное, что способно сделать невозможное возможным. Нет, нет, речь тут идет не о Тишкиной любви к Марии Соловьевой, ее, собственно, никогда не было, что могли бы со всей очевидностью засвидетельствовать Тишкины же слова, брошенные им в минуту окончательного разрыва с Соловьевой. Он сказал тогда без малейшего сожаления и огорчения: «Что ж, Марея, завлёка моя сердечная? Зад об зад, горшок об горшок — и наврозь? Так, что ли? Ну и добро! Посмешили, потешили народ честной, да и довольно!»
Другое дело — Минька, этот черномазый, цыгановатый шкетёнок, которого Тишка умудрился вылепить по образу и подобию своему: не отыщется, кажется, ни единой извилинки, ни единой конопинки, ни единой кра-пийки на Тишкином лице, каковые не повторились, не отпечатались бы в удивительной точности на лице мальчишки; нос, глаза, оттопыренные уши, большая, чуток вывороченная нижняя губа — все, решительно все было Тишкино, а курчавая, вытянутая вверх, острая головенка довершала это поразительное сходство. На все на это Тишке частенько, используя любой повод, указывали завидовские бабы, видел это и он сам, Непряхин, и, видя, все больше привязывался, прикипал душой к мальцу. Не следует забывать при этом, что законная Тишкина жена Антонина рожала ему дочерей, которых было теперь уже четверо, а он ждал все сына и потому не давал супружнице своей передышки, вел, как сам однажды признался мужикам, «дело до мальчишки». Пока что у них с Антониной это не получалось, и можно было подумать, что Мария Соловьева сжалилась над Тишкою, разрешившись прямо на поле майским деньком сорок третьего года кудрявеньким, смугловатым Минькой.
Никто в Завидове, кроме разве Дашутки, нынешней Точкиной жены, которая во все эти трудные лета заведовала детским садиком, никто, кроме нее, не знал, как Тимофей Непряхин нередко пробирался в этот самый детский сад, торопливо озираясь, точно вор, хватал на руки Миньку и, если было холодно, прятал его под полой своего полушубка и уносил куда-то, а потом возвращался, выпускал его из рук, как птенца, и, стоя у порога, долго глядел на него, счастливый. Напоследок говорил юной няньке: «Ты уж, Дашуха, того… ты не проговорись… никому, что я… это самое. Ладно?» Она успокаивала: «Иди, дядя Тиша, никому не скажу».
И вот теперь, представив мальчишку в опасности, Непряхин сначала побежал к дому Соловьевых, затем, околесив все село, переспросив десяток людей, где бы могла быть сейчас Мария со своим дитем, в конце концов нащупал дорогу, которая привела его прямо во двор к Апрелю, куда минутою раньше проследовал Федор. Завидя его, стучавшегося в дверь, Тишка в два-три прыжка оказался рядом, ухватился за ворот гимнастерки… Ну а что было потом, мы уже видели.