19
Войска, участвовавшие в разгроме немцев под Сталинградом, отводились в ближние тылы на отдых и переформирование. Случилось так, что дивизия, где служил гвардии старший сержант Григорий Угрюмов, была дислоцирована в их районе, а стрелковый полк, в состав которого входила минометная рота, расквартирован в Завидове. Если бы неделю назад, там, в заснеженной балке Караватка, откуда расчет Гриши обстреливал последние рубежи окруженного врага, кто-то сказал бы старшему сержанту, что буквально на днях тот окажется дома, он посмотрел бы на такого человека как на сумасшедшего. Между тем чудо свершилось: живой и невредимый, Гриша стоит сейчас в своей бане и яростно нахлестывает дубовым веником распаренное, красное тело своего взводного — лейтенанта Мищенко. Да, да, того самого Сеньки Мищенко, из-за которого понес когда-то тяжкий сердечный урон приятель Гриши — Серега. Душевные раны, как известно, зарубцовываются медленно, они долго еще мучили Серегу и попритихли лишь тогда, когда — уже на фронте — он узнал от самого Сеньки о том, что и у него не сладилось с Леной: непостоянная, она вскорости влюбилась в преподавателя литературы и вышла за него замуж. Гриша парил Мищенко и — в какой уж раз! — дивился тому, что казавшаяся когда-то непомерно большой голова Сеньки была теперь совершенно нормальной относительно его сильно вытянувшегося, на редкость стройного тела. Нагнетая сухой, накаленный воздух, веник часто взлетал и опускался; лейтенант просил уж пощады, а снизу бойцы из Гришиного расчета поддавали еще и словесного жару:
— Хорошенько, хорошенько его, товарищ старший сержант!
— Вдарь, вдарь, Гриша! В бане все равны!
— Тут знаков различия нету!
— Ежели к тебе, Андрюха, приглядеться, то такое различие приметишь!..
Тугая завеса пара качнулась от дружного хохота. Андрюха, наводчик миномета, не остался, однако, в долгу. Отпарировал мгновенно под новый взрыв раскатистого смеха:
— Ну и тебя, Алеша, бог не обидел!
Лейтенант Мищенко улучил момент, соскользнул с полка, выскочил в предбанник и чуть было не сшиб с ног Феню, принесшую как раз два ведра холодной воды для них. Лейтенант мигом повернул обратпо, но Феня успела-таки плеснуть на его спину несколько ледяных капель. Сенька заорал благим матом, а дежурившая около бани и ревниво охранявшая моющихся Аграфена Ивановна сказала осуждающе:
— Уйди оттуда, бесстыдница!
— Разве я знала, что его вынесет нелегкая, — сказала Феня, выходя из предбанника и направляясь к курящейся на речке проруби. Мать поглядела ей вслед и вздохнула. Должно быть, от глаз ее не укрылось странное оживление, охватившее Феню сразу же после того, как Гриша привел к ним на постой своего командира. Удивило, встревожило, даже-испугало Аграфену Ивановну и то, что Феня отдала лейтенанту, при горячей поддержке Гриши, свою кровать, а себе постелила за голландкой, на сундуке. Глянув раз и другой то на дочь, то на молодого красивого офицера, Аграфена Ивановна почувствовала, как что-то больно ворохнулось у нее внутри, потом долго и томительно заныло под ложечкой. «Быть беде», — решила она и тотчас же приняла некоторые защитительные, очень необходимые, с ее точки зрения, меры. Во-первых, попросила командира, чтобы он разрешил ее сыну ночевать дома, а не в клубе, где размещалась их минометная рота, а во-вторых, и это было главным, поставила железную Гришину койку в горнице, там, где была и Фенина кровать. Сделала она все это после того, конечно, как вволю наплакалась от нежданной и потому еще более великой радости, после того как подскребла в доме все, что можно было, и досыта накормила не только сына, но и всех оказавшихся на ту минуту рядом его товарищей, за общий стол Павлика, Катю и Филиппа не посадила («Чтоб не шмыгали там носами!»), а сунула им блюдо похлебки прямо на печь, допустив при этом непростительную промашку: зажав бутылочное горло пальцем, хотела, как делала не первый уж раз, уронить самую малую каплю подсолнечного масла, да не приметила, как подкрался Павлик и подтолкнул, будто нечаянно, ее под локоть, и болыпая-преболыпая капелюха золотисто и весело расплылась в посудине; Павлик был немедленно пожалован звонким подзатыльником, но масла-то не воротишь, а ведь этакую толику Аграфена Ивановна могла бы растянуть на несколько дней — вот какую штуку отмочил, озорник! Сидящие за столом и оживленно разговаривающие солдаты не догадывались об этом происшествии, и это было уже хорошо. Аграфена Ивановна быстро вернулась к столу и заговорила певуче, ласково:
— Угощайтесь, родненькие. Чем уж богаты…
— Что вы, хозяюшка, нам и во сне-то не снилось такое! — отозвался красивый лейтенант и опять бросил короткий взгляд на стоявшую в дверях своей горницы Феню. Смутился, но затем опять, потому что это происходило уже помимо его воли, глянул на молодую улыбающуюся женщину. Феня нахмурилась вдруг, заторопилась:
— Ну, я пойду баню затоплю. Гриша, вы б дровец мне…
После бани минометчики из Гришиного расчета ушли на ужин в расположение своей роты, они еще издали увидали возле клуба полевую походную кухню, а рядом с ней — знакомого повара. Лейтенант Мищенко и Гриша пошли в избу, где их уже поджидал самовар, водруженный Аграфеной Ивановной посреди стола в окружении припасов, входивших в офицерский доппаек взводного: несколько кусков настоящего рафинада, пачка галет, банка тушеной говядины, уже раскрытая, сокрушительно пахнущая разваренным мясом, лавровым листом и перцем. Чтоб не искушать судьбу, Павлик, в последний раз втянув в себя этот запах, ушел на улицу и присоединился там к мужикам и старикам, толпившимся с вениками под мышкой у бани и ожидавшим своей очереди. Тут были Тишка, Тихан Зотыч, Максим Паклёников, а в самой бане мылись и парились дядя Коля, Апрель, Архип Колымага, их, видать, пропустили вне очереди; хоть и не бог весть какую, но каждый из них представлял собою власть: один — председатель артели, второй — огородный бригадир, третий — лесник, важнее-то его должности по нынешним временам на селе и не сыщешь. Павлик был убежден в том, что вся эта компания окажется, и очень даже скоро, в их избе и баня для них не больше как предлог для того, чтобы иметь подходящую возможность заглянуть в дом Угрюмовых и разделить с его обитателями радость встречи с сыном и братом. Может случиться и так, что кто-то из них и вовсе не войдет в баню, а вот только постоит тут так, для блезиру, выждет момент, кинет веник в предбанник и — была не была! — решительно направится к дверям угрюмовского дома. С Павликом заговорили приветливо:
— Ишь, как ты вымахал, Павлуша! Прямо орел!
— Ты уж старшего брательника догоняешь. Ну и ну!
— Как там Григорий? Мать, поди, не наглядится.
— Медалей-то много у него?
— Две! — с гордостью ответил Павлик.
— Две! — ахнули мужики. — Мать честная, две!
— Пойдем-ка, сынок, я тебя попарю.
— Я сам, — сказал Павлик и независимой, по-мужски солидной походкой направился к предбаннику.
После бани мужики не сразу вошли в дом. Задержались в сенях и отдались во власть воспоминаний. Вспоминая, оживленно переговаривались. Говорили громко, так, чтобы их непременно услыхали в избе. Первым завел Апрель:
— Что говорить про Левонтия, Гришиного-то батьку? Не мужик, а золото!
— И до чего простой! Бывало, идешь мимо, а он откроет фортку, кликнет: «Максим Савелия, заглянул бы на час, первачок у меня, ночесь нагнал, — ну прямо как фабричный, чистый как слеза!»
— Да, тот не даст пройти, обязательно зазовет, — поддержал Тишка.
— Она и Аграфена-то Ивановна такая ж. Пошумит, покричит, поворчит маненько, а сама… — вспоминал вслух Тихан Зотыч. — Бывало, пригонишь скотину с полей, а она видит, что ты голодный как волк, сунет тебе в руки то пышку, то пару яиц вареных. Вот какая женщина!
— Ну, а про Феню все знают: эта последнее с себя снимет и отдаст кому хошь, — заявил под общий одобрительный гул дядя Коля.
Потом воспоминания углубились, перекинулись сперва на ближайших, а потом и на далеких предков Угрюмовых, и выходило, что и деды, и прадеды, и прапрадеды, равно как бабушки, прабабушки и прапрабабушки их, были, на удивление, добрыми, разумными и баснословно щедрыми людьми. Своеобразная эта психологическая подготовка завершилась совершенно уж безудержной похвалой в адрес молодого хозяина. Из слов, которые отчетливо слышны были в доме и от которых Гриша готов был провалиться сквозь землю, неопровержимо следовал вывод: великая битва под Сталинградом не увенчалась бы такой блистательной победой, если б в ней не принимал участия гвардии старший сержант Григорий Леонтьевич Угрюмов, кавалер сразу двух медалей: «За боевые заслуги» и «За отвагу». Это было уже слишком, и лицо Григория начинало буреть, на скулах вспухли и ходуном заходили каменной твердости желваки, и скорее всего дело бы закончилось тем, что он выскочил бы из-за стола, выбежал в сени и турнул куда-нибудь подальше от своего дома не в меру разошедшихся мужичков. Но упредила Аграфена Ивановна, на которую, собственно, и была в первую очередь направлена «психическая атака». Она отошла от печки, широко распахнула дверь и впустила вместе с потоками холодного воздуха чаявших этой минуты, бесконечно довольных, счастливых односельчан.
— Входите, входите, чего там мерзнуть! Николай Ермилыч, Архип Архипыч, Максим, Тихан Зотыч, Тпша!.. Милости прошу, да не сымайте вы валенок-то, ай нам трудно помыть полы? Рассаживайтесь, ради бога! Вот тут, тут… Артем Платоныч, а вы что же это стоите у порога? Присаживайтесь, в ногах правды нету! Чем богаты, тем и рады… Максим, пет ли письмеца от моего старика-то? Нету? Господи, вторая неделя пошла… Садитесь, сади тесь, милые вы мои! Радость-то какая у нас нынче! Павлик, лезь на печку, сопли-то вон как текут. Простыл, поди! — Она и говорила, и указывала каждому его место, и успела уж добыть где-то за фанерной перегородкой у печки бутылку, поставить ее на стол и сообщить сокрушенно и виновато, что недоглядела, пережгла немного, потому-де и мутновата самогонка, но — слава богу — крепка, горит что твой керосин-бензин!
— Пускай горит себе на здоровье, — перебил вдруг ее дядя Коля. — Не за тем мы тут объявились, Аграфена. Нам бы на сталинградских героев поглядеть да послушать их — так что можешь спрятать твою бутылку.
Феня, видя, что одной матери теперь не справиться, поднялась из-за стола, опять украдкой глянула на лейтенанта и, уверенная, что и он сейчас будет глядеть вслед ей, быстро и легко направилась к печке, где на высоком таганке поджаривалась картошка на армейской, фронтовой тушенке. На вошедшую без стука Машу Соловьеву посмотрела враждебно, но спохватилась, торопливо ношла навстречу.
— Ой как хорошо-то! — воскликнула Феня, обнимая подругу. — Ну, раздевайся, помогай нам с мамой! Где ты так долго пропадала? Не видала тебя сто лет!.. Раздевайся, проходи! — Повернулась к Мищенко, сказала неестественно громко и беззаботно: — Знакомьтесь, это Семен Мищенко, ну, а это наш Гриша, мужиков ты всех хорошо знаешь. Пу, а это моя подруга Маша Соловьева!
Аграфена Ивановна вышла из-за перегородки, поставила сковороду на стол и поглядела на Машу. Лицо Соловьевой немного подурнело, на щеках пропечатались темные пятна, губы припухли, и под глазами вроде отеки объявились, под платьем уже явственно обозначилась округлость. Старики тоже все оглянулись на Машу и, кажется, первый раз смотрели на нее с уважением. Знали, что по дороге из госпиталя приезжал к ней муж, знали, что на рассвете, не показавшись людям, он ушел на станцию; знали и про то, что Маша в первую же минуту их свидания призналась, что была неверна ему, и что Федор оценил ее мужество и даже ни разу не ударил, сказал только на прощание: «Ладно, вернусь — разберемся. Узнаю, кто удружил… кто так уважил фронтовика, тогда и поквитаемся. А сейчас пока, дорогая моя женушка!» — и хлопнул дверью. С дороги, из Аткарска, прислал письмо. Всего несколько слов: «Ухажеру скажи: приеду — убью». И все. Так еще одна веревочка захлестнулась, свилась, скрутилась, затянулась в тугой узелок. Кто и когда теперь его развяжет? И развяжет ли?
Пришла глянуть на фронтовика Авдотья. Прямо с порога спросила:
— А где же племянник-то мой, Сережа?
Выйдя ей навстречу и обнимая, Гриша спросил:
— Разве вы не получали моего письма?
— Что, что с ним?! — закричала Авдотья.
— Да ничего плохого с ним не случилось, наоборот… — поспешил объяснить Гриша. — В военное училище его направили, офицером будет Серега.
— Слава те… — Помолчала, глянула в лицо Гриши почти с мольбою: — Авдеюшку… сыночка мово, не ветрел ли где? А?
— Нет, Авдотья Степановна. Не встречал.
В избе стало тихо-тихо. Приблизясь к столу, Авдотья пристально посмотрела на незнакомого лейтенанта, потом на побледневшую Феню, ничего не сказала, вздох-пула только. Поздравив хозяйку с возвращением сына, мужики стали просить офицера, чтоб он рассказал им про недавние бои у Сталинграда.
— Говорят, Иосиф Виссарионыч сам туда выезжал, руководил вами. Правда, что ли? — спросил для начала дядя Коля.
— Может, и приезжал. Но мы не видали, дедушка. Малые для этого у нас чины. Мы ведь с Гришей не генералы, — сказал лейтенант. И быстро прибавил: — Мы, сталинградцы, ему письмо писали. Клятву.
— Слыхали про то. Это чтоб город врагу не сдавать и изничтожить их, поганцев, всех как есть до единого на Волге. По радио Левитан сообщал, — пояснил Апрель и вдруг обратился к Мищенко с просьбой, совершенно уж неожиданной: — Ты, товарищ командир, секретное-то при мне не сказывай. Дырявый я для всяких там военных тайн. Какой-нибудь час-другой потерплю, помолчу, а потом зачнет во мне свербить, царапаться, лезть наружу, не вытерплю — все выложу своей старухе, а та мигом разнесет по селу, так что вы, товарищи военные, поосторожней со мной! — заключил Апрель серьезно.
— Спасибо, дедушка за предупреждение! — улыбнулся лейтенант. — Только секретов у нас. с Гришей нет.
— Ну и слава богу, ну и ладно, — молвил удовлетворенно Апрель. — Теперь сказывайте, как вы их там… энтих псов…
— Рассказывайте, ребята, — попросил и дядя Коля, — а насчет секретов — не слушайте Артема. Наговаривает он на себя. Делать ему нечего, вот он и…
— Совести у тебя нет, Ермилыч. Ты ноне цельный день в тепле, в правлении своем просидел, а я с бабами снегозадержанием в огороде занимался. Мне б в мои лета кирпичи на печке протирать тощим задом да старые мослы греть, а я день-деньской в снегах торчу да с бабами воюю. А битва эта — пущай на меня не обижаются фронтовики, — битва эта погорячей сталинградской будет. Там у вас кто? Враг! С ним дело яснее ясного: на прицел — и бац. А с бабами? К ним подход иной нужен. В них не стрельнешь из берданки, и язык мой — плохой помощник, потому как их языки подлиннее и позлее моего. Как зачнут чесать тебя вдоль и поперек!..
— Ну уж расплакался! — перебила Феня. — Ты и близко-то к женщинам не подходишь. Сказывали они нам вот с Машей; постоишь в сторонке, повернешься спиной к ветру, чтобы не продуло, помаячишь так для виду — и был таков. Глядят бабы: был Артем Платоныч и нету Артема Платоныча.
— Кто это наплел про меня такое? — Апрель даже привстал за столом. — И ты, Фенюха, поверила такой брехне?
— Не поверила. Помолчи, Артем Платоныч. Дай людей послушать — вон в каком пекле были, а ты сравниваешь. Сеня, Гриша, рассказывайте. — Феня испуганно глянула на мать, на лейтенанта, на Авдотью с Машей, вмиг поняла, что и они приметили, как назвала незнакомого, в сущности, офицера ласковым именем «Сеня». Быстро поднялась, вышла из-за стола и скрылась за перегородкой, у судной лавки. Пошарила там, принесла никому не нужные две ложки. Догадливые и разумные гости сделали вид, что не обращают на нее никакого внимания. И чтобы выручить Феню окончательно, дядя Коля громко похвалил:
— Никак, главную орудью принесла? Вот молодец, а то тычешься в сковороду этой вилкой, ни хренинушки не подцепишь. Ложкой оно сподручней. Спасибо, дочка!
Феня благодарно посмотрела на него и тихо присела на краешке табуретки, подальше от лейтенанта. Потом, как бы вспомнив про что-то неотложное, подошла к печке, подняла руки, и в них свалился давно ждавший этой минуты Филипп Филиппыч.
— Сынок Фенин, — поторопилась пояснить Аграфена Ивановна.
— У, какой гвардеец! — Мищенко взял из рук матери мальца. — Ну, а где ж твой батька?
— Убили, — сказал Филипп, а сам уж тянулся к рубиновой звезде боевого ордена на лейтенантовой гимнастерке.
Мищенко смущенно притих. Затем сказал глухо:
— Кто же убил твоего папку?
— Фашисты, — сообщил Филипп и, теребя орден, сейчас же, без паузы, спросил: — А ты командир?
— Командир.
— Ты герой? — допытывался Филипп.
— Как тебе сказать…
— Герой, герой! — подтвердил Гриша.
— Дай поиграть.
И когда Мищенко приготовился отвинтить орден Красной Звезды, врученный ему всего лишь несколько дней назад, Феня, испуганно ахнув, вырвала сына из его рук и, тихонько шлепнув Филиппа-младшего, увела в горлицу, за голландку, на свою постель. Мальчишка сейчас же дал такого реву, что Мищенко выскочил из-за стола, убежал в переднюю и вернулся с ребенком. На этот раз Филипп забрался к нему на колени, крепко обнял за шею, приготовился к стойкой обороне от матери, которая теперь стояла в дверях, и на лице ее отразились одновременно и состояние неясной тревоги, и смятения, и неловкости перед чужими людьми, и перед матерью, и особенно перед Авдотьей, которая сидела сиротливо и молча в сторонке, никем не замечаемая, как бы уж вовсе забытая всеми (глаза Авдотьи были полны скорби и невысказанной обиды, и Феня понимала, откуда могли взяться и эта скорбь, и эта обида), неловкости перед старшим и младшим братьями, даже перед Катенькой, и чувство стыда и великой виновности перед портретом, с которого глядел на веселое застолье светлыми и тоже веселыми глазами человек с дюжиной нарядных значков на танкистской гимнастерке. И эта тревога, и смятение, и неловкость, и стыд, и виноватость не могли все-таки скрыть главного, что было у нее на сердце. Этим главным была не угасавшая в ней никогда, со временем все накапливающаяся и усиливающаяся оттого, что не находила утоления, потребность любви, и предчувствие того, что с нею может произойти, и очень скоро, то, чего она так долго и тайно ждала и что пугало и делало ее счастливой. Феня даже вздрогнула, лицо ее исказилось, когда лейтенант передал ей Филиппа и сказал:
— Пойду к минометчикам. Скоро вечерняя поверка. Сейчас бойцы пойдут на прогулку. — Но Мищенко успел увидеть ее огорчение. Сейчас же прибавил: — Я скоро вернусь. Может, выйдете на улицу и послушаете, как мы поем? — сказал он уже всем.
Гости вместе с хозяевами вышли за ворота и не узнали своего села. Было около одиннадцати, но ни в одной избе не погасили лампы. До нынешнего дня Завидово погружалось в глухой мрак рано: селяне экономили керосин, которого у них было в обрез, так же как и хлеба. Дремотно подслеповатые, вечно насупленные окошки вдруг ярко засветились, заулыбались, далеко бросили перед собой пучки желтого света, в которых замельтешили, заиграли, точно ночные светлячки, мохнатые снежинки. Почти у каждого дома в одиночку и группами стояли женщины, молодые, средних лет и вовсе старые, у их ног кувыркались в снегу, горланили ребятишки — теперь не отыскалось бы такой силы, какая могла бы удержать всех этих людей в избе. А посреди улицы солдаты строились в колонны: отделения, взводы, роты. Слышались звонкие в ночи команды:
— Отделение, становись!
— Взво-о-од, равняйсь!
— Справа по четыре рассчитайсь!
— Равнение на середину!
— Смирррна-а-а!!!
— Прямо, шагом а-а-арш!!
Снежная, укатанная дорога тяжко вздрогнула под ударами сотен ног, и при третьем или четвертом шаге взметнулся требовательный и властный голос:
— Ррро-та, запева-ай!
Но какое-то время слышались лишь шаги: «жух, жух, жух». Команда повторилась — еще грознее и требовательнее. В пучке света показался и тот, кто ее подавал. По вырвавшемуся из его рта пару завидовцы догадались, что подает команду он. Феня удивилась, узнав в командире «своего» лейтенанта, удивилась, что не узнала его голоса. В доме Мищенко говорил со всеми мягко, и кто бы мог подумать, что он может кричать так громко и, как показалось Фене, сердито. «Злой какой», — подумала она, когда команда раздалась в третий раз и когда. в голосе лейтенанта можно было уже различить (во всяком случае, Феня различила) как бы угрозу. И тогда-то в ночное небо, запахнутое в теплую белую шубу туч, рванулись звуки незнакомой песни:
Туча да бураны,
Степи да курганы,
Грохот канонады,
Дым пороховой…
Колонна подхватила припев, первых слов которого Феня не расслышала, но последующие различила отчетливо, у нее даже похолодело, дрогнуло под сердцем от суровых этих слов:
…По донским станицам
В грохоте сражений
Не смолкает бой.
— Раз, два три! Раз, два, три! — отсчитывал по-прежнему громко и властно «Фенин лейтенант», но в голосе его теперь не было угрозы, и, счастливая, она тихонько повторяла вслед за ним: «Раз, два три! Раз, два, три!»
— Авдеев, давай!
Феня вскрикнула от этих слов взводного. Мать, стоявшая рядом, быстро обернулась к ней:
— Что с тобой?
— Ничего. Ничего, мама. Я так.
А от удаляющейся колонны подымалось:
Мы идем к победам,
Страх для нас неведом…
Феня вернулась в избу первой, ушла за голландку и сразу улеглась в постель. Скоро пришла и Аграфена Ивановна, сняла с печки сонного, зажавшего в кулачке орден Филиппа и унесла к Фене, сунула ребенка к ней под одеяло. Та мысленно посмеялась над наивной хитростью матери, но ничего не сказала, поцеловала сына в мягкое и теплое его пузцо. Семен и Гриша вернулись около двенадцати, разделись в задней избе, а в горницу вошли на цыпочках, пошептались о чем-то, улеглись на своих местах, затихли. Часом позже в переднюю вошла и Аграфена Ивановна. Будучи уверенная в том, что сын ее заснул, присела на краешек его койки и ушла только с рассветом. Аграфена Ивановна не знала, что в той же комнате всю ночь не сомкнул глаз еще один человек, и то была старшая ее дочь Феня; пока мать сидела возле своего ненаглядного сына, дочь терзалась иной мыслью. Когда утром Гриша остался один в доме — лейтенант освободил его на несколько дней от занятий, — Феня вдруг сказала:
— Может, ему другую квартиру подыскать?
— Ты это о чем? — еще не до конца поняв сестру, но уже возмущаясь, переспросил Гриша.
— О лейтенанте твоем.
— И тебе не стыдно? Может, на улицу его выгоните? Мама, это не ты ли придумала?
— Что ты, господь с тобой! Что я, не человек? Ты, сынок, не слушай ее. Мало ли чего взбредет в ее голову! Еще могешь человечка два пригласить. Изба у нас просторная. Всем место найдется.
— Нет уж, хватит нам и одного! — теперь уж встревожилась Феня и вся так и зарделась от поднявшегося в ней быстро и яростно слепого эгоизма.
Гриша и Аграфена Ивановна промолчали.
Каждый день после завтрака солдат уводили в заснеженную степь на занятия. Павлик увязывался за лейтенантом Мищенко, по дороге забегал за Мишкой Твер-сковым, но еще прежде них к сталинградским бойцам присоединялась ватага завидовских ребятишек. Одетые в тряпье, в старых отцовских валенках, из которых вылезала солома, мальчишки стоически выносили лютую февральскую стужу и возвращались лишь под вечер вместе с солдатами. Павлик, преисполненный великой важности, однажды взахлеб рассказывал матери о том, как один боец разрешил ему бабахнуть из взаправдашней винтовки по фанерному фашисту и как он, Павлик, не промахнулся, а влепил пулю прямо в лоб фрицу, о том еще рассказал Павлик матери, как Мишка Тверсков тоже пульнул, но не попал в мишень, а послал пулю «за молоком» — так сказал ему «наш лейтенант» (последние два слова Павлик произнес с особой значительностью и с явным удовольствием). Рассказывая, Павлик отвлекал себя от страшной боли, которую испытывал и должен был бы сопровождать обязательным ревом, потому что мать отчаянно терла в ледяной воде отмороженные его руки. Не забывал Павлик сообщать и о том, что солдаты по окончании занятий всякий раз присоединялись к женщинам и помогали им навьючивать возы соломы и потом разгружать ее возле ферм. Он мог бы рассказать и о том, что военные не сразу покидали общий двор, а еще долго возились там, кувыркались вместе с девчатами и молодыми солдатками в соломе, но Павлику это было неинтересно, и, если честно признаться, он не одобрял этих действий: сталинградские герои, как ему казалось, могли бы найти дело и посерьезнее. Но как бы там ни было, а Павлик был ужасно доволен каждым прошедшим днем. Этому в немалой степени способствовало и то, что в душе мальчишки, в самом заветном и сокровенном уголке ее, вновь возродилась и стала быстро крепнуть мысль о новом побеге на фронт. Теперь, думал он, все зависит только от него: надо не терять времени попусту и поскорее заводить дружбу с солдатами, с их-то помощью Павлик обязательно достигнет дели. Мишку, пожалуй, в такое дело ввязывать не следует: слаб оказался духом его дружок.
Занятый своими важными и большими думами, Павлик и не заметил, как боль в его руках сменилась сладким ощущением тепла, и он покорно и живо исполнил приказание матери, залез на печь и через минуту уже спал крепким и спокойным сном, сном человека, славно и честно прожившего очередной день своей жизни.