Книга: Ивушка неплакучая
Назад: 15
Дальше: 17

16

Тем временем Аграфена Ивановна подняла на ноги все Завидово. В самую последнюю минуту, решив, что будет слишком жестоко, если он просто исчезнет из дому, что мать в таком разе сошла бы с ума, Павлик вырвал из ученической тетрадки чистый лист, помусолил кончик химического карандаша и торопливо написал:
«Мама и Феня, обо мне не тужите. Ухожу на фронт. Павлик».
Мать обнаружила это сыновнее послание лишь в полдень, когда заглянула в амбар, чтобы захватить там грязную рубаху, сброшенную сыном, и постирать ее вместе с другой его справой. Она не удивилась, что не нашла там его самого: Павлик уходил в поле до свету, раньше того часу, когда она начинала доить корову, готовя ее к стаду. И на бумагу не обратила бы никакого внимания, если бы она не лежала на постели так, что не приметить ее нельзя было. Аграфена Ивановна когда-то окончила два класса, но то было очень уж давно, читать скоро разучилась, потому и отправилась с листом в избу, надеясь, что кто-нибудь из грамотеев заскочит к ним часом и прочитает. Пока что принялась за стирку, сперва поворчала, принюхиваясь к вывернутому карману, от которого явственно шибало в нос распроклятой махоркой — Павлик покуривал украдкой, и, как ни выбивал, ни вытрусывал карман, прежде чем передать штаны в материны руки, табачный запах сохранялся, был он, как известно, вообще неистребим. Аграфена пожалела, — в который-то уж раз! — что нету Дома Леонтия Сидоровича, который быстро нашел бы управу на непутевого мальчишку, вздохнула судорожно, прошептав автоматически «господи, господи», погрузила грязные портки в воду. Тихо вошел почтальон и так же тихо попросил:
— Аграфена, у тебя не найдется там?
— Чего тебе, Максим? — спросила она, не подымая головы, спросила просто так, для порядку, потому что отлично знала, с какою нуждой припожаловал к ней на сей раз почтальон. Да и Максим, видя, что его прекрасно поняли, не повторил своего вопроса, но терпеливо ждал, полагая, что это самое верное в его положении. В конце концов Аграфена Ивановна оставила свое занятие, ополоснула руки над лоханью, отправилась за перегородку к печке. Оттуда скомандовала сердито:
•.— Проходи к столу, чего уж там!
В ожидании угощения он и прочитал написанное Павликом. Собирался побежать к печке и сообщить Аграфене Ивановне эту новость, но вовремя спохватился: от таких вестей-новостей, чего доброго, хозяйка может и в обморок упасть, что и само по себе будет большим несчастьем, усугубленным для него, Максима, еще и тем, что о похмелке тогда и речи быть не может. Посему решил повременить, рассудив, что разницы большой не будет от того, узнает ли о бегстве сына на войну его мать часом раньше или позже. Может еще получиться и так: пока он опохмеляется, придумает какие-никакие утешительные слова, подготовит женщину, чтобы этот удар не угодил ей прямо в сердце.
Аграфена Ивановна вышла из-за перегородки и поставила перед гостем граненый стакан, до краев наполненный коричневатой, пахнущей жженым жидкостью; рядом положила корочку ржаного хлеба, выскобленную Катенькиными ноготками так, что корочка была почти прозрачной от тонкости. Максим упрятал стакан в своей огромной лапище и собирался поднять ко рту, но Аграфена Ивановна остановила его:
— Лоб-то перекрестил бы, нехристь!
Почтальоп мигом встал, устремил на Николая угодника взор, исполненный глубокой веры, и в крайнем смирении перекрестился. Не поленился, прочел от начала до конца «Отче наш» и еще что-то от себя прибавил к этой мудрой молитве, чем окончательно умилил хозяйку и — что особенно важно для пего — решительно упрочил свои позиции за ее столом. Взглядывая краем глаза на подобревшее, размягченное лицо, он смекнул, что Аграфена Ивановна не ограничится одним стаканом, если он поведет себя с нею разумно. Вернувшись к столу, подавил в себе отчаянное желание опрокинуть стакан в рот немедленно, а подождал, спросил у хозяйки о ее служивых, муже и сыне, вздохнул вместе с нею, поохал, побранил Гитлера, высказал уверенность, что и Гриша и его отец возвернутся целыми и невредимыми, так уж сердце ему подсказывало.
— Так что не горюй, кума, придут-прилетят твои соколы. За твое, кума, и за их здоровье! — И вот только теперь он поднял стакан, медленно влил его содержимое в себя, как в большой кувшин.
Крякнул, переполненный добрыми чувствами, утер тыльной стороной левой ладони губы и принялся по-кошачьи обнюхивать корочку. Не закусил ею, а только понюхал. Поднял на Аграфену Ивановну повеселевшие глаза, поблагодарил:
— Спаси тебя Христос, кума!
— Ради бога. Можа, еще?
— А не многонько ли будет? Она ведь, проклятущая… — притворялся Максим, а сам с ужасом думал только о том, как бы не пересолить такими-то вот словами, вдруг хозяйка поверит в них, да и скажет: «Оно и правда, к чему она сейчас, самогонка, все люди на работе». Но, к счастью, Аграфена Ивановна не первый год знала нынешнего своего гостя, потому и решила уважить сокровенное его желание. Облегчила его долю, сказав:
— Чего уж там! Такому мужичище что один, что два стакана — все едино. Ни в одном глазу…
— Ну, коли так, тогда что же, тогда… — И получалось вроде, что не он, а хозяйка просила, чтобы выпил ещо стакан. Эта-то вторая порция и сделала свое злое дело. Оглушенный лютым перваком, употребленным без всякой закуски (хлебная корочка хоть и духмяна, но одним взглядом на нее сыт не будешь), Максим Паклёников стремительно хмелел и быстро приближался к тому очень знакомому всем выпивохам состоянию, когда опохмеление перерастает в пьянку самостоятельного значения. Короче говоря, вскоре он уже потребовал третий стакан и, получив решительный отказ, уставился на Аграфену Ивановну диковатым, мало осмысленным взором. В эту минуту в голове его, по-видимому, все и перемешалось, но в меша»
нине этой была какая-то очень важная нить, о которой он все время помнил и за которую хотел сейчас ухватиться, выловить ее. И он бормотал:
— Ишь ты… чего надумал, с-с-с-ссукин сын!.. А?.. Что? О чем это я?.. Кума, это ты?.. Ах да! Чего, говорю, удумал Павлушка-то ваш! Ну и ну!.. Налей лампадку, не скупись, кума!.. И-и-и-ех, жизнь наша жестянка!.. Кума, слышь-ка, ты где?..
— Ну вот я. Что тебе? — спросила Аграфена Ивановна, присаживаясь рядом с гостем и ища момент, чтобы выхватить из его пьяных рук бумагу, которую Максим немилосердно комкал.
— А, это ты, Аграфена!.. Дай-кось я тебя поцелую, и-и-и-ех! И смерть немецким оккупантам!.. Чего, говорю, удумал, паршивец!.. На войну!.. Сопляк, губы в молоке… А что? Ты чего надумала?.. Кто надумал? Что?.. Кума, ты где?.. И где твой?.. — Он повел вокруг теперь уж вовсе бессмысленным взглядом, ни за что живое не зацепился им и, лишившись равновесия, рухнул под стол, до смерти испугав дежурившего там в ожидании поживы кота.
Тем временем записка Павлика уже ходила по рукам у соседей, ее громко читали девчонки, одна из которых училась с Угрюмовым-младшим в одном классе. На крик Аграфены Ивановны приковыляли старухи, чуть позже объявились и деды. Эти последние, узнав, в чем дело, разочарованно замотали бородами, медленно повернулись и побрели по домам, рассуждая дорогою:
— И чего реветь? Ну куда он денется? У Тверсковой Пелагеи, слышь, тоже удрал Мишка-то… Вместе, знать, с этим отпетым. Пороть их некому.
— Известное дело — безотцовщина.
— А матери куды глядят?
— Так они и послушались матерей!
— Ноне ведь они какие… Нешто это дети? Эт мы были с вами смирнее смирного, кочетиного крику и тележного скрипу боялись. А нынче…
— Что и говорить — распустила, избаловала нх Советска власть. Отца с матерью ни во что не ставят, а уж о нас, стариках, и говорить нечего. Того и гляди, по шее надают. Ну и детки! Мы, бывало… — Этот дедок не договорил, потому что его отвлекла Феня, которая бежала по улице, прижимая руки к груди; волосы ее растрепались, лицо было бледным, она ворвалась в толпу, оттащила в сторону плачущую, едва державшуюся на ногах мать, уложила на пожухлой, охваченной желтизною траве, заговорила как можно спокойнее, хотя слова давались ей с трудом, застревали в горле, и были они не самые главные и важные, какие надобно бы говорить сейчас;
— Мама, родненькая… милая, успокойся!.. Господи, что же это?.. Ну, мама, не плачь же!.. — И, глянув на стариков, остановившихся в отдалении и с любопытством наблюдавших оттуда за происходящим, вспомнила наконец про слова, которые и собиралась сказать матери; она подбирала их, когда бежала полем и конопляниками: — Ведь не один он, а и Миша Полюхи Тверсковой. Далеко не уйдут! Изловят их! Пойдем домой, мама! Ну, что мне с вами делать, измучилась я! Ну хватит же, мама!
Женщины помогли Фене увести мать в избу. Феня уложила ее на свою кровать, расстегнула синюю ситцевую кофту, положила на грудь мокрую тряпку. Испуганной и вертевшейся тут же Кате приказала намочить в холодной родниковой воде еще такую же тряпку и, когда та исполнила поручение, завершив его глубоким и радостным вздохом, сделала примочку на голове матери. Аграфена Ивановна плакать уже не могла в голос, лежала молча, лишь из глаз ее стекали и падали на подушку медленные слезы.
Всю ночь Феня не отходила от постели матери, сидела у ее изголовья, меняя тряпки, которые уже через две-три минуты были горячими и потом так же быстро высыхали. Аграфена Ивановна то забывалась в коротком и беспокойном сне, то просыпалась и металась головою по подушке, ломала себе руки. В такие минуты Феня приникала к ней, целовала, уговаривала, уверяя, что с Павликом ничего не может случиться, что кругом все свои люди: старики, женщины… да солдат много появилось в ближайших селах, — пропустят ли они малых и глупых детей на войну?
— Схватят за уши героев да и привезут домой, — говорила Феня со смехом и чувствовала, что смех ее — был бы он только понатуральнее, а не такой подчеркнуто вызывающий— сделал бы больше всяких слов. К утру мать могла уже и сама говорить, но вялым, больным, измученным, мертвым каким-то голосом, отчего Фене стало еще страшнее за нее, и она собиралась побежать к дяде Коле и попросить его, чтобы он отвез мать в районную больницу. Она выходила уже из калитки, когда услышала автомобильный гудок, а затем увидала и автомобиль, который, отчаянно пыля, катил прямо к их дому. Машина, однако, остановилась в некотором отдалении, из нее вылез Знобин и быстро направился к Фене.
— Куда это вы, Федосья Леонтьевна?
— С мамой плохо, Федор Федорович! В больницу бы ее!
— Не надо в больницу, Феня. Сейчас твоей матери будет легче. Я ей хорошего лекаря привез. Ну-ка, Андрюша, веди сюда сталинградских героев! — крикнул секретарь шоферу.
Феня радостно ахнула: от машины, придерживая крепко за руки, Андрей вел взъерошенных и насупленных Павлика и Мишку.
— Боже, да кто это тебя так? — испугалась Феня, глянув на украшенное синяками лицо младшего брата.
— Никто. Сам я.
— Упал, что ли?
— Угу.
— И тебе не стыдно? Мама чуть не померла из-за тебя! Ну погоди, негодяй! Я до тебя доберусь, дядю Степана Тимофеева напущу на тебя. Ну, что молчишь?
Павлик молчал, а друг его, улучив момент, вырвался из рук шофера, сиганул через плетень и огородами подался домой.
— Держи, держи его! — скрипуче закричал Знобин, и все рассмеялись, даже у Павлика на распухших губах дрогнуло что-то вроде улыбки. (Его, конечно, никто не бил — сам изодрал лицо, когда грыз землю там, в лесу, будучи связанным.)
— Ну, пошли в избу, — сказал секретарь райкома. Он повел Павлика в дом и объявился с ним в передней, где лежала Аграфена Ивановна. При виде сына что-то заклокотало у нее в горле, она простерла к нему руки, Феня подтолкнула брата к матери, и та вцепилась в него, прижимая к себе. Павлику все это было ни к чему, но вырваться из материных рук он не посмел.
А Федор Федорович Знобин говорил:
— Вы его не очень ругайте, Аграфена Ивановна. Парень что надо. Настоящий боец. Как ни допрашивали его — слова не проронил. Из него настоящий разведчик получится. Только, конечно, подрасти малость надо.
— Где же вы его? — спросила Феня, устало улыбаясь.
— В Старых Песках. Заехали мы с моим Апдрюхой в сельсовет, а там «диверсантов» допрашивают. Павлуха и мне не признался, кто он и откуда, да ведь я его хороню знаю. Ну и хлопец! Нет, вы его не трогайте!
— Чуток отпорю. Так надо, — сказала Феня как можно строже и шлепнула вырвавшегося из материных объятий брата по затылку. Павлик даже не огрызнулся, принял шлепок как должное и молча направился за перегородку, к судной лавке, на которой надеялся отыскать что-нибудь съестное. Вышедшая слабой походкой вслед за ним мать вытащила из печки чугунок с картошкой, Павлик выдернул из него несколько картофелин и упрятал в кармане. Мать опять захлюпала носом, пнула согнутым пальцем в кудрявую его макушку, но тут же поцеловала в это же место, сказав едва слышным голосом:
— Ну, поешь, поешь, волчонок мой лохматый. Знал бы отец, что ты тут отчубучил! Ну, возьми еще… Погодь-ка, яичко достану тебе… у меня припрятано… Погодь, счас найду… пресвятая богородица, да где же оно, неужели Катя… ну, вот я ее сейчас… Катя! — позвала мать, но девочка еще раньше догадалась убраться на улицу. — Убегла, паршивка! Получит она от меня ужо!
— Да я и не хочу, мам, — сказал, чтобы утешить совсем уж припечалившуюся мать, Павлик.
Аграфена Ивановна не поверила, но все-таки спросила:
— Кто ж тебя накормил, сынок?
— Накормили… — невнятно молвил Павлик, а сам напряженно прислушивался к разговору, который шел промеж сестрой и секретарем райкома там, в передней. Через полуоткрытую дверь до него отчетливо долетали их слова, которые, как казалось собеседникам, произносились ими почти шепотом. Перво-наперво Феня справилась, чем кончился суд над Пишкой. Павлику казалось, что Федор Федорович помедлил с ответом, хотя он заговорил тотчас же, и по какому-то особенному дребезжанию в его голосе Павлик понял, что секретарю был этот вопрос неприятен.
— Десять лет приварили вашему землячку, Феня. Так-то вот. — По возмущенно вскинутым бровям молодой хозяйки секретарь понял, что должно было бы сорваться с ее уст, а потому быстро продолжал: — Почему так мало? Тебя это смутило? Да, ты права, Феня: на фронте за такие штуки выводят в расход перед строем бойцов. Тут же не его пощадили, а ребятишек: у него ведь, мерзавца, их чет-
веро. Когда только успел настряпать!.. Женёнка прибежала в райком к нам, забилась… Эх, лучше не вспоминать про то!.. — Он болезненно поморщился, закашлялся, привычно отворачиваясь от собеседницы.
Феня, давая ему возможность привести себя в порядок, молчала и, только когда он повернулся к ней и пробормотал виновато: «Разболталась старая телега!» — спросила:
— И куда его теперь?
— Как куда? На фронт. — На еще более удивленный взгляд ее ответил: — Неужели их кормить в лагерях еще, таких дармоедов?! Пускай повоюет. В штрафной роте… Ну да хватит об этом. Как насчет вязанья, Феня? На дворе осень, сентябрь. Немцы на окраинах Сталинграда. Как вы?
— Мы уже говорили с девчатами. Вчера Настя Воль-нова комсомолок собирала прямо на поле. С зябью управимся и начнем.
— И шерсть отыскалась?
— Отыскалась, Федор Федорович, — улыбнулась Феня.
— Я так и знал, — теперь улыбнулся и он, и тусклые, больные глаза его впервые за время их разговора осветились мальчишески озорной, лукавой улыбкой. И, как бы спохватившись и смутившись от своей неожиданной ребячливости, сказал сурово и строго: — Спасибо вам, девчата! Знаете ли вы сами-то, что вы такое? Придет время, Федосья Леонтьевна, и вам воздастся полною мерой. Будь на то моя воля, я бы уже и сейчас памятник вам поставил!
— Так уж и памятник. За что?
— Ладно, когда-нибудь отвечу и на этот ваш вопрос. А теперь прошу простить меня: расчувствовался, старый болтун, и заговорил высокими такими словами. Их бы поберечь надо, для поэтов сохранить. Стихи-то любите? — вдруг спросил он.
Феня покраснела.
— Неужели не любите?
— Я — больше песни.
— Спела бы, что ли, для меня. Умру, так и не услышу пенья твоего. Слыхал, ты большая певунья.
— Спою когда-нибудь. Вы же обещались к нам на посиделки, вот там и спою. А помирать не надо, Федор Федорович, — проговорила она чуть слышно, и было в ее голосе столько дочерней нежности и одновременно неподдельной, искренней тревоги, что он даже растерялся, глаза его потеплели, увлажнились. Встал, заторопился уходить.
— Ну, мне пора, Феня. Засиделся я у вас.
— Побыли бы еще немного, — сказала она, и по всему чувствовалось, что молодой женщине этой было сейчас хорошо и покойно, может быть впервые после долгих дней и ночей. — Мама щей нальет. Она у нас мастерица варить щи. Останьтесь!
— С удовольствием похлебал бы щец, Феня. Да в райком надо. На двенадцать бюро назначено, а мне еще в двух селах надо побывать. В Салтыкове и Новой Ивановке.
— Это же по пути.
— Знаю, что по пути, и все-таки надо торопиться. Где брательник-то? Ведь у нас в машине его боевые доспехи припрятаны. Надо их ему вернуть.
Павлика в избе не оказалось, он выскользнул на улицу после того, как разговор о Пишке перекинулся на иные дела, которые были для него неинтересны. Из чувства солидарности Павлик отправился к Тверсковым, подавив в себе крайнее нежелание встречаться с Мишкиной матерью.
К счастью для Павлика, Пелагеи дома не оказалось, — судя по всему, ушла к соседям, потому как груз Йели кой радости был не по силам ей одной, и она поспешила разделить его с соседками. Однако следы ее деяний были так свежи, что при желании Павлик мог легко восстановить во всех подробностях то, что происходило в Мишкиной избе и с самим Мишкой за каких-нибудь полчаса до прихода Павлика. По всему полу были раскиданы обшмыганные явно о Мишкину спину бодылья от полынного веника, главного орудия всех деревенских матерей по части вразумления непутевых деток; на столе в деревянном блюде остывала похлебка, оставленная Пелагеей с определенным расчетом на то, что ее сын в конце концов укротит свою гордыню (на мать грех обижаться!) и вспомнит о похлебке, к тому же голод не родная мать и даже не тетка, у него, голода, прав и власти поболе на людей-то. Сам Мишка лежал на широкой деревянной кровати, что слева от двери, против печки, и тихонько, жалобно постанывал. Не от побоев, конечно, — от веника, каковой был к тому ®е в руках матери, увечий, как известно, не бывает, — а от цыпок на ногах, обильно смазанных Пелагеей кислым молоком. Приди Павлик несколькими минутами раньше, он застал бы своего дружка не поскуливающим тихонько, а дико воющим от нестерпимого зуда, который вызывался в первые минуты действием этой извечной на селе лечебной процедуры. Теперь Мишка постанывал от постепенно утихающих подергиваний в порепанной коже ног, частью же — от унижения, которому был все-таки подвергнут.
Павлик взобрался на кровать, свесил босые — тоже в цыпках — ноги, спросил участливо:
— Что, Миш, сильно она тебя?
— Не-э! — решительно возразил Мишка, остановив свои стоны. — Я не дался! Она веником меня, но ни разу не угодила, я увертывался! А тебя били?
— Нет. Мамка картошки вот дала. Хочешь?
— Угу. Пойдем к столу. Похлебки поедим. Ладно? А картошку мы растолчем — и с квасом. Знаешь, как вкусно!
Мишка был очень рад приходу товарища — кончилось его одиночество. Минутой позже они уже сидели за столом и, пришлепывая губами и пошмыгивая носами, с превеликим аппетитом уплетали сперва похлебку, успевшую давно остыть, а уж только потом квас с растолченной в нем вареной в мундире картошкой, хотя полагалось бы все делать наоборот.
Переживания вчерашнего дня, может быть самого долгого в их жизни, остались далеко позади, а потом и вовсе забылись, и ребятам было хорошо оттого, что они опять дома, что где-то рядом их матери, младшие сестренки и братишки и что завтра поутру оба приятеля вместе побегут на общий двор, заложат в ярмо Солдата Бесхвостого и отправятся в степь, зпакомую им до последнего полып-ка и родную до слез.
Ну, а обида? Что ж, она покамест жива. Но сердце мальчишеское — ненадежное хранилище для обид. Это уж известное дело.
Назад: 15
Дальше: 17