9
В студеное январское утро 1942 года Феня с трехлетним Филиппом Филипповичем перебралась в районный центр. Там, в МТС, завидовские трактористки занимались ремонтом тракторов, готовили их к посевной. Феня поселилась у дальней материной родственницы, которую почти все завидовцы звали тетенькой Анной. Кто бы из них ни приезжал в район по делам, обязательно перед тем, как отправиться в обратный путь, зайдет к тетеньке Анне побаловать себя чайком. Старая изба, притулившаяся на окраине большого поселка, для завидовцев давно заменила Дом колхозника, к тому же тут не надобно было платить: тетенька Анна не брала с постояльцев ни копейки, разве что ведерко картошки кто подкинет — она и тому рада. Трех сыновей проводила тетенька Анна на войну, на одного получила похоронную, наплакалась досыта, а теперь уж не плачет, только вздохнет глубоко и прерывисто, помолится, попросит о чем-то пресвятую богородицу и опять примется за дела, которых теперь прибавилось: нужно было простирнуть Филипповы штанишки и рубашки, просушить, прогладить их, вскипятить молока, сварить нехитрую еду. По ночам, лежа на жарко натопленной печи, тетенька Анна все ворочалась да вздыхала. Феня как-то посоветовала ей:
— Что ты все вздыхаешь, тетенька Анна? Лучше бы поплакала, от сердца-то отвалит, и легче будет.
— Нет уж, доченька, погожу. У меня на войне еще два сокола. Поберечь слезы-то материнские надоть.
Потрясенная и самими этими словами, и тем, каким ровным голосом они были сказаны, и тем, что старая эта женщина приготовляла себя к худшему и как бы заранее распределяла душевные силы свои, чтоб хватило их на всю войну, — но более того тем, что сердце тетеньки Анны не закаменело, не ожесточилось, как то нередко бывает, когда человек замыкается в себе после первого страшного удара судьбы, а было по-прежнему добрым и отзывчивым на чужую беду, — потрясенная всем этим Феня не смогла заснуть до самого утра, хотя все тело было разбито тяжкой работой.
Ремонтировать тракторы приходилось, по сути дела, во дворе МТС, при лютой стуже — не назовешь же помещением длинный навес с крышей, без стен. Под открытым небом, верно, было бы лучше: не свистели, не завывали бы по-волчьи, не лютовали бы сквозняки. Чтобы установить в разобранном тракторе какую-то деталь, то и дело снимали рукавицы или шерстяные варежки, и тогда пальцы прикипали к седому от мороза металлу. Теперь-то женщины наловчились: присосется палец к подшипнику ли, к клапанам ли, к заводной ли рукоятке, они подышат на него, отогреют и вызволят таким образом из ледяного капкана. А первое время вгорячах испуганно отдернут руку, и на железках оставят куски живой кожи. Обожжет острая боль, поднимет с земли трактористку и заставит долго прыгать возле растеле-шенной машины, трясти по-ребячьи пострадавшей рукой в воздухе либо так же, по-ребячьи, дуть на пальцы, чтобы угомонить, утишить боль. Умывшись слезами, женщина вновь принимается за дело, что-то ковыряет то ключом, то отверткой, то плоскогубцами в тракторных внутренностях (а опыту-то вот столечко…), сделает, глядишь, не так, придет бригадир, забракует всю работу, начинай тогда все сызнова. Ему, бригадиру, что? Сидит в теплой курилке в компании других «бронированных» над картой боевых действий и судит-ря-дит о войне, генерал несчастный. А девчата мерзни тут, мучайся. Иногда Феня не выдерживала, видя, как Маша Соловьева мается одна, подбегала к ней, подсобляла, как могла, а когда и вдвоем не справлялись, врывалась в караулку, набрасывалась на бригадира:
— Ты, Тишка, долго будешь свои колокола-то греть тут, а? Ишь уселся! А ну, марш к девчатам, грыжа несчастная!
С каких-то пор Феня заметила, что грубая мужичья брань бывает не самым плохим помощником не только в обращении с их строптивым бесхвостым быком по кличке Солдат, но и с мужиками. Однажды крепко присоленное слово вырвалось у нее как-то само собой, непроизвольно, когда погоняла Солдата и тот решительно не обращал никакого внимания на бабьи ее понукания. Выругавшись, Феня сама ужаснулась этому, вспыхнула вся, покраснела, оглянулась на Машуху Соловьеву, а та залилась смехом почем зря, корчилась даже.
— Ну и ну, Фенька! Глянь, глянь, а Солдат-то пошел быстрее! Еще его, Феня! Еще!
— Да ну тебя, Маша. Нечаянно это у мейЯ.
— Ничего. Привыкнем, кажись, скоро. Мы ить тепе-ря наполовину мужики.
— Нет. Все одно негоже. Бабы мы с тобой, да еще и молоденькие. Почесть девчонки. Больше ты от меня не услышишь такое…
Тишка, определенный над ними бригадиром, сейчас не на шутку струхнул, подхватился и мигом оказался возле девчат и солдаток.
— Ну что, девоньки, приозябли? А ну-ка, комсомо-лочки, дай-кося я погрею вас!
Тишка по-кочетиному, боком, боком, подходил то к одной, то к другой, толкая трактористок в плечо, в спину. Девчата, однако, не приняли заигрывания, зашумели на Тишку, обозвали разными нельстивыми словами, а в довершение свалили в сугроб, расстегнули ватные штаны и насыпали в них сухого, как песок, жгуче холодного снега, так что пришлось бригадиру вновь бежать в караулку и отогреваться. Девчата же долго хохотали, и от хохота собственного малость угрелись, и дружно принялись за дело. Тишка вышел к ним вновь и теперь был несокрушимо серьезен и подчеркнуто суров. Девчата приняли его личину, подстроились к ней с поразительной быстротой. Одна за другой подзывали к себе, чтобы получить толковый бригадирский совет. Отовсюду слышалось:
— Тиша, кольца чтой-то не подходят.
— А у меня карданный вал…
— Тиша, глянь, ради Христа. Смотрю в эту схему, а ничегошеньки в ней не смыслю. Помоги, не гневайся на меня!
— Тимофей Петрович, ты б отпустил нас на денек домой, в баньке попариться, шоболы постирать. Обовшивели мы тут вконец! Не девки, а бабы-яги сделались, глазыньки бы не глядели на всех нас. А у Феньки дите малое, дал бы ты ей передохнуть!
Тишка важничал. Ему отродясь не приходилось начальствовать над людьми (даже собственная жена ни во что не ставила его), с тем большим удовольствием делал он это сейчас, нечаянно вознесенный на бригадирский престол. И этот новый обязывающий пост, и отсутствие его душеприказчика Пишки, да и не в последнюю голову нуждишка, быстро поселившаяся по всем подворьям и не обошедшая своей немилостью его дом, — все это вместе надолго вернуло Тишку в лоно завидовских трезвенников. Махорка осталась для него единственной усладой; цигарка размером в — добрый мужицкий палец не покидала его рта, кажется, ни днем ни ночью, так и висела, приклеившись к нижней губе, оттянув ее книзу и обнажив синие, с редкими желтоватыми зубами десны. С тлеющей папиросой во рту подходил он и к трактору, совался иной раз туда, где сочилось горючее, и женщины испуганно выдергивали у него самокрутку, бросали в снег и торопливо затаптывали.
— Это же керосин, дуры! Разве он от папиросы загорится! — говорил при этом Тишка и начинал строго отчитывать иную: — Што же ты трубку-то не продула? Ай не видишь, что засорилась она у тебя?
— А ты сам продуй! Губы-то толстые, можа, останутся на энтой медяшке!
— Испугалась? Ишь какая нежная!
— Такая уж уродилась.
— На язык-то ты, Маруська, остра, вот бы еще на дело…
— А что? Аль не справляюсь? Иди-ка ты, бригадир, ко всем чертям, без тебя обойдусь. Вон к Стешке-зверю-ге отправляйся. Что-то она там примолкла. А давеча вроде плакала…
Феня, до этого молча прислушивавшаяся к Машиной перебранке с бригадиром, сейчас быстро подошла и, бледная, горячо выдохнула:
— Ты вот что, Машка, ты… забудь про это слово, слышишь! Можа, Стеша больше всех сама себя казнит!
— Тю ты… Что с тобой? Я ведь без сердца! Все меж собой так ее называют. Помнишь, чай, как Пишка рассказывал. Собственными глазами видел, как она своих ребятишек на замок заперла…
— Нашла свидетеля! У Пишки язык подлиннее бабьего…
Бригадир решил вмешаться:
— А ну хватит, бабы! Дело не ждет. Завтра приедет комиссия и Знобин будто бы.
Степанида Луговая, та, что в горьком тридцать третьем году, по слухам, уморила своих детей, уже немолодая женщина, добровольно пошла учиться на трактористку, сильно озадачив этим односельчан. Вот уже около десятка лет она жила в своей избушке в полном одиночестве, сама ни к кому не ходила, и к ней никто не приходил, видели ее односельчане чрезвычайно редко, разве что в поле, на колхозной работе, да и то издали, потому как Степанида всегда просила, чтобы ей отвели участок где-нибудь в сторонке от артельных, даже за водой ходила к колодцу поздней ночью, когда Завидово погружалось в сон, и печь протапливала тоже ночью, чтобы не привлекать поутру дымом чужого и — она знала — недоброго глаза. Взглядывая издали робко, с какой-то оторопью на молчаливую ее хижину, завидовские женщины — а были среди них и ее бывшие подруги — нет-нет да и скажут:
— Батюшки мои, и как только ее земля держит? Другая на ее-то месте руки бы на себя наложила, а эта все живет!
— Бог, знать, такое наказание ей определил, чтоб жила да маялась. Это, чай, пострашнее смерти. Смерть-то в избавление была б для Стешки… — говаривали старухи.
И вот такая Степанида приходит однажды в правление среди бела дня, становится возле председателева стола, упирается в стол обесцветившимися, дымчатыми глазами и говорит торопливо, требовательно и сухо:
— Посылай и меня на тракториста, Левонтий.
И теперь ковыряется в ледяных железках одна, никого не подзовет, ни к кому не подойдет за советом. На вопрос сжалившегося над нею бригадира, почему она так делает, ответила спокойно, как давно выношенное, вызревшее в душе:
— Зачем же такое наказание добрым людям? Им ить страшно и тошно ко мне подходить, и они не виноватые.
— Как же так можно жить, Степанида?! — вырвалось у Тишки.
— Можно, коли живу. Иди, иди к Машухе, Тимофей Петрович, а я уж сама как-нибудь…
Тишка долго потом не мог взять в толк, зачем же после всего случившегося с нею Степанида Луговая не скрылась с людских глаз, не покинула навсегда Завидово, не перебралась куда-нибудь подальше, где никто не знал и не узнал бы ее прошлого, где б она могла работать со всеми вместе и, может, вышла бы замуж (она ведь женщина видная), глядишь, народила бы еще детей, обзавелась семьей и жила бы как все люди на земле. Думая об этом, Тишка вспомнил, что так же, как и на ремонте, Степанида на курсах трактористов была, пожалуй, самая прилежная, а по успеваемости уступала разве лишь Фене Угрюмовой.
Как ни торопились с "ремонтом тракторов женщины, до весеннего разлива все-таки не успели. Весна в том году на Саратовщине тоже, видать, торопилась и упредила эмтээсовцев. К концу февраля уже явственно чуялось первое ее дыхание. К полудню с соломенных крыш начинала падать капель, образовывая на потемневшей наледи крохотные лужицы, в которых, сперва напившись, уже пробовали купаться воробьи. Встопорщив перышки, они по-мальчишечьи барахтались в прозрачной водичке, чулюкали, оживленно говорили о чем-то на своем птичьем языке; накупавшись и наговорившись, улетали к конюшням, бойко копошились в теплом, долго не замерзающем навозе. По всем подворьям забеспокоились куры; громко квохча и кудахтая, они приглядывались к хлевам, к сараям, к чердакам, примечая впрок, где бы вскорости положить яйцо; в предчувствии весенней поры пребывали и кочета: пламенно-оранжевые, серебристые, жгуче-черные, с еще не совсем зажившими, прихваченными морозцем гребешками, бойцовски оттопыренными шпорами на длинных чешуйчатых ногах, они величественно, с сознанием безграничной своей власти, расхаживали среди собственных гаремов, ревностно оберегая их от внезапного вторжения нахальных соседей. Время от времени — чтоб покрасоваться, что ли, — петухи взлетали либо на плетень, либо на крышу хлева и, встряхнувшись, громогласно возвещали миру о своем земном существовании и для того еще, чтобы соседские кочета не заблуждались относительно того, что их может ожидать в случае, ежели б им вздумалось наведаться на чужой двор. Скотине же сделалось и вовсе невтерпеж стоять по хлевам и закуткам — коровы и овцы норовили убежать либо на колхозный двор, либо к соседскому стожку сена, более чем наполовину скормленного; ну, а коз тех и вовсе никакие плетни, никакие ворота удержать не могли, можно было видеть, как то на одной, то на другой крыше, на самом ее коньке, неподвижно стояло это бородатое, куцехвостое существо, четко прорисовываясь на как бы заново подсиненном полотне небес; человек мог приблизиться к избе, несколько раз обойти вокруг нее, измерить глазами высоту от земли до крыши, но так и не найти ответа на вечный, всякий раз встающий перед сельскими людьми проклятый вопрос: «Как ее угораздило взобраться на такую вышину?» В задумчивости человек еще раз запрокинет голову, встретится с устремленным на него с крыши чуть прижмуренным глазом, непременно матюкнется и уйдет восвояси.
Хоть и купались воробьи в первых лужицах, хоть и важничали пуще прежнего кочета, хоть и взбрыкивали сверх положенной им нормы козы, хоть и свисали поутру красноватые от соломы рубчатые сосульки, хоть и вторглось что-то неизъяснимо волнующее в затрепетавшее, сладко сжимающееся сердце, никто в Завидове по-настоящему не верил в столь раннее приближение весны. По прежним опытам завидовцы знали, что и в середине марта, не то что в феврале, порой завьюжит, завихрит, да еще и мороз может приударить ночью и под утро так, что не хватит дневного солнышка, чтобы растопить, разрушить ледяную твердь, — не без боя отдает зима свои рубежи, она еще постоит за себя, подметет все на гумнах и в закромах.
И все-таки на этот раз люди ошиблись. Может быть, потому, что война, сделавшись хозяйкою на огромной части планеты и будучи сама по себе явлением противоестественным для здравого смысла, которым в высшей степени обладает природа, — может быть, война ввела свои нормы, свои порядки, вмешалась дерзко и злобно и в законы природы… Как бы там ни было, а весна 1942 года пришла нежданно-негаданно быстро, и уже в начале марта по оврагам, балкам и дорожным колеям побежали стремительные потоки воды — сперва прозрачной, затем все более мутнеющей и под конец оранжево-желтой. Страшный рев стоял у плотин, в тесных проранах рек, в сваях у мостов — всюду, где вода встречалась с каким бы то ни было препятствием. В одну ночь вскрылись реки. Крошечная и безобиднейшая летнею порою Баланда, путь которой прослеживался лишь по омутам, соединенным чуть шевелящимися, невидимыми в камышах и талах ручейками, сделалась неузнаваемой. Пушечным грохотом заявила она о себе, когда с гор, лесов и лугов под толстую кромку льда у ее берегов хлынули ручьи и, скопившись, резко подняли полутораметровую толщу льда, разломали его на части и понесли вниз по течению. Теперь если б зима и собралась со всеми своими последними силами, то не смогла бы уж ничего поделать: весна, черпая свою мощь в подвигающемся где-то далеко позади лете, бесстрашно двинулась вперед, и теперь для нее был сам черт не брат. Вешние воды не могли поместиться в русле реки, Баланда вырвалась из своих берегов, разлилась на много верст окрест, затопила ближайшие луга, леса и даже селения. Захваченное врасплох Завидово оказалось по окна в воде в низинной своей части — в Поливановке, на Хуторе и на восточной окраине. Село огласилось криками людей, блеянием овец и ревом коров, жутким, переворачивающим душу воем собак, кудахтаньем кур, спасавшихся на крышах изб, хлевов, поветей и сараев; по затопленным улицам поплыли первые лодки с домашней поклажей — это низовские вывозили свое добро к знакомым и родственникам, избы которых были на возвышении и не затоплялись. Коровы, овцы, свиньи и козы добирались до сухого места вплавь и, едва ступив на твердую землю, всем скопом устремлялись на первый по пути двор и жадно набрасывались на дармовой корм; вкусив хозяйского кнута или дубины, покидали это подворье и сейчас же всем стадом штурмовали следующее — и так до тех пор, пока не насытились и не улеглись на пригретом солнышком бугре, целиком отдавшись блаженно-дремотному занятию — пережевыванию жвачки, или серки, как говорят в Завидове.
Всякую весну низовские несли определенный урон в своем хозяйстве и, поселившись в Поливановке или на Хуторе, сознательно шли на такую «втрату». Наступившее вслед за весной лето сторицею возвращало им понесенные потери — заливные огороды и сады приносили двойной или даже тройной урожай против того, что получали завидовцы верховские. Если к тому еще взять в соображение то обстоятельство, что в двух шагах от нияовских находились луга и лес, то Поливановка и Хутор по главной сути своей более всего соответствовали названию самого поселения — Завидово.
Основание Поливановки положил Артем Платонович Григорьев, прозванный Апрелем как раз за то, что именно в этот месяц его изба — в ту пору единственная — всякий раз погружалась по грудь в студеные вешние воды с понятными для всех людей последствиями. В первые-то годы его в глаза и за глаза называли сумасшедшим, но затем присмотрелись, примерились, взвесили, что к чему, и примолкли: не такой, оказывается, он дурак, этот их длинноногий Апрель! Помимо огорода, на полметра покрытого плодоноснейшим илом, помимо близких, как бы просившихся на его двор лесных и луговых пастбищных угодий, по весне прямо перед окнами Апрелевой избы возникало еще одно пастбище, не менее прибыльное, — рыбное. Пока жена и дети переправляли на сухое место худобу, сам Апрель плавал на челноке перед окнами, на задах, за хлевами и одну за другой расставлял связанные за зиму или починенные сети, а по канавам, на быстром течении, — вентери и верши; знал рыбак, что в разгар половодья встречь бурным потокам двинутся метать икру щука, жерех, сазан и язь, а по спокойным плесам пойдет пастись лещ.
Нынешняя необычайно скорая весна не застала врасплох, пожалуй, одного лишь Апреля. Всю ночь, пока ломался, трещал, ухал и охал лед на реке, он просидел с сыном Егором над рыбацкими снастями — проверял сети, вентери (не погрызла ли мышь на чердаке-то), отлаживал, ощупывая прутик за прутиком, верши, заклеивал дырки в резиновых сапогах. В первый, второй и третий день не выплывал на лодке, а все смотрел в окно на воду, что-то там выслеживал, ждал чего-то. И лишь На четвертый день при виде того, как на спокойном зеркале воды во все стороны побежали пузырчатые строчки, обозначившие подводный ход леща и крупной густеры, старик встрепенулся. Мало кто из завидовцев мог видеть его в такую минуту, а ежели б увидал, то не признал бы Апреля. Медлительный в движениях, в речах, в делах артельных и у себя дома, по хозяйству, более всего любивший пословицу относительно того, что тише едешь — дальше будешь, сейчас Апрель был действительно неузнаваем. Весь он как-то напряженно вытянулся, нескладная фигура неожиданно обрела стремительную легкость гончей, почуявшей близость зверя. В один миг собрал снасти и вот уже выгребал со двора в сад, ставил там одну сеть, от первой тянул вторую, третью, а вентери и верши увез в лес, к Кривому озеру, где было много вымоин, образовавшихся от старых дорог, углубленных полою водой и превращенных ею в небольшие овражки, — там теперь бесновалась щука.
Лес на такую пору представлял собою зрелище редкостное. Деревья, как ранние купальщики, по грудь забрели в воду и вздрагивали то ли оттого, что озябли, то ли от страха, что могут утонуть вовсе, то ли от льдин, покинувших берега Баланды и теперь беспризорным стадом разбредшихся по всему лесу, тыкаясь в стволы осинника, пакленика, вяза, ветлы, карагача, дуба. Каждое дерево вело себя при этом по-своему. Осина и без листьев тряслась точно в лихорадке тонкими вершинами, ветвями, жалобно постанывала; пакленик резко и низко нагибался, а затем со свистом принимал прежнее положение и тотчас же умолкал; вяз, ежели он был молод, чуть пригибался влево ли, вправо ли, уступая льдине дорогу, лениво помахивая тонкими и гибкими ветками, как бы; желая страннице доброго пути; карагач лишь недовольно шуршал своею шершавой, плохо выдубленной шубой; по дубу же и вовсе нельзя было определить, касаются ли его плывущие там и сям чки (местное название льдины — авт.), — гордые, величаво-спокойные и независимые стояли дубы посреди моря воды, будто знали, что оно, море это, временное и что роптать, собственно, нечего, а надо набраться терпения на недельку-другую — всего-то и делов. Вода уйдет, куда ей полагается уйти, а они останутся на своих местах, не будут торопиться и с листвою — пускай это сделают ветла, осина, тополь, а дубу-то зачем спешить, когда в запасе у него вечность? На сухих осиновых стволах вовсю трудились дятлы — рассыпчатый треск слышался по всему лесу, сливаясь с криком сорок, торопившихся со строительством своих мудреных гнездовий; пестрое, перевернутое отображение дятла виделось где-то глубоко в тихой прозрачной воде, и мнилось, что дерево о двух вершинах и растет одновременно вверх и вниз, а плоскость воды — место, откуда начинается этот рост.
Если б у Апреля было время, если б хоть на минуту он занят был не своим рыбным промыслом, он, верно, обнаружил бы, что плывет не один, а под его лодкой точно такая же лодка и на ней точно такой же Апрель, только стоит вниз головою на опрокинутой лодчонке и почему-то не тонет. Но старику было не до сказочных красот. Дела земные заботили его. Пятую, и, сдается, самую большую, щуку выбросил он сейчас в свое корыто и, расправляя запутанные ячейки снасти окоченевшими непослушными пальцами, косился глазом На рыбину, раскрывшую зубастную пасть и, кажется, собирающую остаток сил, чтобы взвиться вверх и попытаться вырваться в родную стихию. И может, ей удалось бы это, да упредил Апрель. Он вовремя разгадал замысел хищницы, наступил на нее резиновым сапогом, а когда управился с вентерем, совершил еще одно страшное дело — о борт лодки переломил щуке шейный позвонок, сказав при этом в свою редкую седую бороду: «Что, успокоилась? Давно бы так-то…» На обратном пути проверил сети, а в полдень пришел в правление колхоза, обождал, когда председатель остался один, сообщил таинственно:
— Улов у меня ноне, Левонтий!
— И большой?
— Да как тебе сказать… Подходящий.
— И что же ты собираешься с ним делать?
— С кем? — не понял Апрель.
— С уловом. На базар али тут откроешь торговлю?
— Не обижай старика, Левонтий. Ай позабыл, какое время теперь? С какими бы это я глазами продавал рыбу нашим солдаткам? Чай, не зверь. И пришел я к тебе с просьбой: забирай весь улов и отправляй в МТС девчатам. Голодают, слышь, они там. И прозябли все. До Пан-циревки-то я лодкой рыбу переправлю, а там уж пущай твой Павлик попросит у председателя ихнего лошадь, отвезет в район.
— Спасибо, Артем Платоныч! Ты вот что. Займись-ка этой рыбой всурьез. Возьми Егора своего да моего
Павлушку в помощники, и ловите на здоровье. Сев скоро, надо ж бабам чтой-то в приварок. Мяса не будет, уйдет оно все как есть на фронт, красноармейцам. Так что выручай, Артем. Трудодни запишем.
— Рыбу ловить буду, а трудодней мне лишних не требуется. За огороды ставите две палочки — ну и довольно с меня. Все одно на них ни хренинушки мы не получим, чего уж там… Давай твоего Павлушку. Кажись, он у тебя смышленый парнишка.
— Ничего. С головой шкет, — с тихой отцовской гордостью подтвердил Леонтий Сидорович.
— Известное дело, в Угрюмовых, — польстил еще более Апрель.
Леонтий Сидорович просиял внутренне, но виду не подал, сказал озабоченно:
— Сообщил мне ноне Тишка: ремонт завтра они заканчивают, а вот как пригонишь трактора? Мост у Пан-циревки под водой, а половодье схлынет, сам знаешь, недели через две, а то и две с половиной. А в поле можно выезжать хоть завтра: снега и в оврагах осталось чуть-чуть.
— А через Гайку — да бугром, полем?
— Гайка тоже не сошла. Мост там и вовсе порушен.
— Вот что, председатель, повезем мы с Павлушкой рыбу, пощупаем у Панциревки шестом, глубоко ли остался под водою мост — можа, трактору по брюхо толечко будет, тогда…
— Нет. Опасная это штука. Лучше подождать.
— А земля просохнет — оставим мы голодными и солдат на фронте и своих детей, — сказал Апрель, тяжело глядя на Леонтия Сидоровича.
— Что же делать? — развел руками тот.
— Подумать надо. Я ж говорю — промерим глубину, и там видно будет.
К Панциревскому мосту они приплыли втроем: Апрель, Леонтий Сидорович и Павлик — и один за другим по очереди сокрушенно свистнули. Не увидели не только нижней, проезжей части моста, но и его перил, о последних можно было лишь догадываться по водяным бурунам, вскипающим слева и справа на одной линии, да по четырем глубоким воронкам, жадно захватывающим разный хлам и мгновенно проглатывающим его, — там, поближе к правому и левому берегам. Река успела уже наработаться всласть, у кромки ее. по ту и эту сторону вздымались клубы желтоватой пены, как в пахах загнанного рысака, а немного выше добились кучи мокрой, черной и тяжелой куги, пахнущей глубинной водяной сыростью, рыбой и лягушатником. Панцирев-ские ребятишки прыгали на ней, как на резине, и радовались странному, неожиданному ощущению. Апрель не мог не заметить и двух мужичков, промышлявших у омута намётками нерестившуюся на его отмелях красноперую плотву. Руки его непрошено вздрагивали, в груди накапливалась нетерпеливая ревность рыбака, лишенного возможности немедленно присоединиться к тем двум. И Апрель был даже рад тому, что первые закидки у мужичков получились холостые, а за последующими, чтоб не теребить душу, он не стал уж следить. Сказал с притворной и поспешной, выдающей его с головой озабоченностью:
— Ничего, пожалуй, не получится, Левонтий. Не пройдут тракторишки.
— А я о чем тебе калякал? — буркнул тот.
Они перебрались на панциревский берег, раздобыли подводу и отправили Павлика в район — угостить трактористок свежей рыбой. В правлении поговорили о том о сем с местным председателем и вернулись в Завидово.
Не успел Леонтий Сидорович пообедать — позвали в правление к телефону. Знакомый скрипучий голос спрашивал требовательно:
— Что думаете делать с отремонтированными тракторами?
— Подождем малость, Федор Федорович. Вот вода чуток сойдет.
— А не опоздаете с севом?
— Не должны.
В голосе Леонтия Сидоровича не было, однако, уверенности. Это уловил Знобин и еще более скрипуче прокричал в трубку:
— А вот твоя дочь не хочет ждать!
— Дура она, моя дочь, — в сердцах молвил Леонтий Сидорович.
— А говорят, она в тебя, — насмешливо прозвучал где-то надтреснутый голос.
— Стало быть, и я дурак. Только не простой, а старый. Известное дело, яблоко от яблони…
— Ну, ты вот что, друг, не сердись. И пословица твоя мне известна — только она тут ни при чем. Скажи лучше, что будем делать? А точнее: что ты собираешься делать? Трактора-то час назад выехали.
— Как выехали, куда?! — испуганно закричал Леонтий Сидорович.
— К тебе, к тебе, председатель. И пожалуйста, без паники. В мирное время она плохой помощник, а в войну и подавно. Ты вот что: наскреби-ка с десяток стариков и поспешай с ними к Панциревскому мосту. Я бы и сам подскочил к вам, да в область вызывают. Боюсь, как бы вас всех подчистую у меня не забрали. Девчатам своим скажи, чтоб особенно-то не рисковали. Теперь каждый трактор на вес золота. Ну, успеха вам! Ночью позвоню из Саратова. Бывай!
Повесив трубку, Леонтий Сидорович некоторое время стоял в тяжкой задумчивости.
«А ведь это она надумала — Фенька. Ну, постой, запорю мерзавку! И Тишка, ему у баб не бригадиром, а подстилкой быть. Тряпка!» Нахлобучив шапку, председатель быстро вышел на улицу. У крыльца еще постоял, решая, кого бы первого потревожить. Ну конечно, дядю Колю, тем более что он и сам шел к конторе.
— Что случилось, председатель? — подойдя, спросил дядя Коля. — Что-то ты того… Нос вроде повесил.
— Девчата трактора гонят.
— Они что, спятили?
— Ладно, не кипятись! Позови Апреля, Тихана, еще кого там, и живо к Панциревскому мосту. Апрель доставит вас всех. Я сейчас туда двинусь. Уже вечереет. А их нелегкая понесла! Успеть бы до темноты…
Четыре колесных трактора — один «универсал» и три СТЗ — медленно двигались по разбитому, раскисшему грейдеру, сплошь почти залитому взбаламученной тракторами и автомашинами водою. Первым шел «сталинец» Фени, а замыкала малую эту колонну машина Степаниды Луговой. Рядом со Стешкой, на крыле, примостился Тишка. Маша Соловьева пристроилась в хвост Фениному трактору и старательно держалась его колеи, тотчас же заливаемой водой. Когда на дороге попадались ямы, седловины, наполненные водою, и машина погружалась по брюхо, Маша страстно умоляла свой трактор: «Миленький, родимый мой!.. Не подведи, не остановись посередь этой проклятой лужи — пропаду я, ни за что не заведу, а просить Феньку стыдно будет… Миленький, ну, ну, ну, давай, давай!» Маша невольно отрывалась от сиденья, приподымалась на ноги и так вся напружинивалась, будто помогала трактору, будто ему легче становилось, при этом газовала так, что машина чертом выскакивала из ложбины, выбросив в небо черные султаны вонючего, неперегоревшего дыма. Оглянувшись, видела, как Тишка грозил ей кулаком, широко разевал рот, шлепал толстыми губами, как в немом кино, — за трескотней моторов слов его не было слышно.
К Панциревскому мосту подъехали еще засветло. Но уже синее, пока еще прозрачное покрывало сумерек повисло окрест. Вспугнутое ревом моторов полчище грачей поднялось с ближних старых ветел и носилось в воздухе; в чистой, почти спокойной воде омута заметались черные тени. Где-то в лесу, залитом водой, раздался ружейный выстрел. Оттуда взвилась высоко в небо станица чирков, издали похожая на облако, и минутою позже с тонким, режущим темнеющую синь небес свистом пронеслась над мужиками, вышедшими из Завидова навстречу трактористкам. Дядя Коля не удержался, чтобы не дать оценки, в общем-то, пустячному этому событию:
— Архип Колымага пуляет, жирный кобель. Не в чирков бы ему палить. Есть теперь иная дичь. Туда б его.
— Дойдет и до него очередь, — глухо сказал Леонтий Сидорович, вспомнив про недавний разговор с секретарем райкома. Увидев, что дочь его уже подъехала к мосту и приноравливается с ходу перемахнуть по бушующему потоку на этот берег, закричал хрипло и страшно, не своим, испугавшим всех голосом: — Фенька, остановись!
Однако Феня едва ли смогла услышать голос отца, а если и слышала, то все равно ничего уж нельзя было изменить. Сотни раз проезжала она прежде по этому мосту, отлично знала его очертания; приглядевшись хорошенько с бугра, она и сейчас отчетливо увидела под водой низенькие его перила и поняла, что вода может доходить лишь на высоту передних колес, а значит, до свечей не достанет, и мотор не заглохнет. Знала Феня и другое: начни она долго размышлять, советоваться с Тишкою, с подругами и с теми, что пришли их встретить, — потеряет лишь время драгоценное, ибо все станут доказывать, что затевает она дело гиблое, что ее надо выпороть, или посадить в сумасшедший дом, или еще что-нибудь в этаком же роде. А потом приспеет темнота, и ночевать придется под открытым небом (не бросишь же машины), а наутро ничего ведь лучшего не придумаешь, не ждать же целых две недели, пока вода убудет: земля не ждет, видела Феня своими глазами, как курится она паром, как быстро отдает солнцу драгоценную влагу.
Леонтий Сидорович, дядя Коля, пастух Тихан, Апрель, почтальон Максим да еще с пяток старичков суетились по берегу, что-то кричали, размахивая руками, но Феня никого не видела и ничего не слышала. Трактор ее уже был на середине исчезнувшего под водою моста, гнал перед собою высокую и упругую волну, по обоим бокам его, впереди, где бешено вращались лопасти вентилятора, вскипали радужные пронизанные закатным солнцем фонтаны; с левой стороны, откуда было течение, вода подымалась все выше и выше, и Феня, судорожно вцепившись в сделавшийся вдруг горячим под ее ладонями стальной обруч руля, немигаючи глядела на свечи: стоит захлестнуть их, и мотор умолкнет, а там… там… лучше не думать, что будет там. Теперь уже она, точь-в-точь как ее подруга Маша давеча на дороге, стала умолять, упрашивать свой трактор: «Миленький, родненький мой, поскорее же, поскорее!» — и так же, как Маша, привстала, приподнялась над сиденьем, вытянулась в струнку; по лицу ее, наполовину закрытому растрепавшимися темными мокрыми волосами, бежали струи — и не поймешь чего: пота ли, воды ли, распыленной и разбрасываемой вентилятором, слез ли, исторгнутых сжавшимся на какой-то там миг сердечком. Внутри все похолодело, когда увидела, что вода проникла уже под сиденье, что через короткие голенища сапог потекли ледяные струи. Но, глянув на резко поднявшийся вверх радиатор, она поняла, что это спасение, машина подымалась вверх, вон уже передние колеса покатились по песчаному берегу. Обрадовавшись до крайности, Феня до предела выжала газ, и трактор, кашлянув раз и два, шустро выбея?ал наверх, на ровную дорогу.
Мужики, шарахнувшиеся было в стороны (задавит сослену-то, чумная бабенка!), теперь окружили трактор, роняющий на дорогу капли радужной от керосина и солидола воды, по-прежнему кричали что-то Фене, а она по-прежнему не слышала их. Теперь уж определенно счастливые слезы текли по ее лицу, и она, будто и вправду чумная, громко хохотала, уронив голову на баранку руля.
Разрядившись таким образом, быстро соскочила с трактора и побежала к мосту:
— Маша, чего же ты? Давай!
Но, бойкая в иных делах, тут Маша проявила несвойственную ей осторожность. Сперва она сделала вид, что не слышит подругу, а потом все-таки откровенно и прямо призналась:
— Боюсь я, Феня. Вот, можа, Степанида, а потом уж и я.
Степанида Луговая не стала ждать, что скажет ей Тишка, который все еще сидел на крыле ее машины, включила первую скорость и медленно пошла к мосту. До этого она напряженно наблюдала за Феней и учла ее промашку: Феня решила преодолеть водное пространство на второй, более высокой, скорости, и то был неразумный, в общем-то, риск — высокая скорость вызывала большую ярость водного потока, и от одного этого мотор мог заглохнуть. Степанида же спокойно скатилась на мост, прошла по нему как бы ощупью и прибавила газу только тогда, когда передние колеса достигли противоположного, завидовского берега. Ее переход был столь удачен, что ни председатель колхоза, ни те, что пришли сюда вместе с ним, ни Тишка уже не сомневались в благополучном исходе всего более чем рискованного предприятия. Холодные, свинцового отлива, тяжелые глаза Леонтия Сидоровича на мгновение потеплели.
— Ну что же, дочка, — крикнул он Соловьевой, — давай и ты! А ты, Тимофей, на «универсал» пересядь. Сам поведешь. Настенька — совсем еще дитя малое. Куда ей…
Маша, перекрестившись, пробормотала про себя молитву, которую давно уже забыла и теперь вспомнила с пятого на десятое, невзначай включила сразу третью скорость и не успела опомниться, как трактор оказался где-то посреди моста, вздыбив высоченные гребни воды. Выжав резким нажимом ноги муфту сцепления, Маша остановила трактор, начала туда-сюда дергать рычажок переключения, но он заклинился; советы, послышавшиеся с обоих берегов, не могли помочь ей; вконец отчаявшись, Маша громко и откровенно разревелась и в смятении так толкнула рычажок, что включилась задняя скорость, и машина, пятясь, ткнулась задом в невидимые перила, легко сломала их и вмиг с тяжким уханьем погрузилась в воду — так, что был виден теперь лишь глушитель выхлопной трубит. Маша успела, однако, по-обезьяньи цепко ухватиться за сучок раскинувшейся над водой старой ивы и повиснуть на нем. Ей с великим трудом удалось найти опору на другом толстом сучке и для ног, и теперь, прилипнув к стволу дерева мокрой телогрейкой, она дала уж полную волю своим слезам; рыдания молодой солдатки перемежались проклятиями по адресу подруги, заманившей ее, Машу, в эту ловушку. Обида была тем более велика, что Феня же лучше других знала, какой из нее, Машухи Соловьевой, тракторист, и документ-то на курсах ей выдали, взяв грех на душу, потому как на экзаменах, если говорить правду, ни на один вопрос преподавателей Соловьева не ответила. (Они, конечно, пытались выручить ее, давали множество наводящих вопросов, но, видя ее полную беспомощность, сами же и отвечали на эти вопросы…)
Феня, ахнув, кинулась было в воду, но Апрель успел подхватить ее за ошкур ватных штанов и выбросить на берег.
— Куда те нечистый понес! С ума спятила!
В десяти шагах вверх по течению у него была привязана лодка. Апрель подбежал к ней и минутою позже был уже возле Маши. Помогая ей спускаться, с притворной строгостью бормотал:
— Ишь, куда те занесло! Эт ить и кошка так-то скоро туда не вскочит. Как только тебя угораздило?
— Жить-то, чай, хочется. Молодая я, — отвечала Маша, все еще судорожно всхлипывая. — Что же, дедушка, судить теперь меня будут, а?
— Судить? — удивленно переспросил Апрель. — Это за что же?
— Трактор-то сгубила.
— Гитлера будем судить, дочка, — очень тихо и очень серьезно сказал старик.
Апрель еще не подплыл вплотную к завидовскому берегу, как Маша подхватилась, выпрыгнула прямо в воду, несколькими прыжками достигла земли и побежала к селу.
— Беги за нею, Фенюха, — сказал Леонтий Сидорович. — Трактор твой Тишка пригонит. «Универсал» до утра постоит. Попрошу панциревских, чтобы надгляды-вали. А ты беги, не ровен час…
Уже в селе Феня узнала — сообщили встретившиеся женщины, — что Маша Соловьева побежала прямо к ним, к Угрюмовым. Еще в сенях услышала, что в избе их стоял сплошной вой. Три женщины, две старые и одна молодая, рыдали в голос, а с печки им помогала тонюсеньким и жалобным всхлипыванием Катенька. На какое-то очень короткое время Феня вспомнила про своего сына, обрадовалась, что его нет тут, что он у Тетеньки и не слышит бабьего завывания и что всю посевную пробудет там, тетенька обещалась подержать его при себе. «Милая, родная-преродная Тетенька, как бы я была теперь без тебя?!» — думала Феня.
Кое-как успокоив женщин, Феня только теперь обнаружила, что причины горестных слез у всех были разные. Маша ревела от обиды, от страха за возможное наказание из-за потопленного трактора. Тетка Авдотья час пазад получила извещение о том, что ее сын Авдей пропал на войне без вести. Услышав об этом, Феня коротко застонала и, белая как стена, тяжело опустилась на лавку. Устало, медленно оглядев всех, остановилась взглядом на матери, спросила хрипло:
— Ну, а ты-то что, мам?
Мать с удивлением подняла на дочь красные, мокрые глаза, обиженно сказала:
— Как это что? Ты ить и не спросишь, жив ли твой братец-то. Тебе, видать, чужие дороже…
— Мама! — закричала Феня таким страшным голосом, что Аграфена Ивановна тотчас же оборвала свою речь. И Феня, видя, что перепугала мать до смерти, уже тише, добрее спросила: — Что с Гришей?
Обиженно поджав губы, мать какое-то время молчала, потом сообщила:
— Вторую неделю нет писем. — И губы, и щеки, и все сухонькое тело Аграфены Ивановны опять затряслись от подымающегося рыдания.
— Ну, мама… Половодье ведь, почту-то не привозят.
В другую минуту Аграфена Ивановна могла бы возразить дочери, она бы вспомнила, что в словах ее нету правды, ибо тетка Авдотья получила худую свою бумагу не вчера, не позавчера, а сегодня, час назад принесла ее Елена Рябая.
Аграфена Ивановна ухватилась за дочерины слова как за единственно нужные ей в ту минуту и, всхлипнув еще раз, досуха вытерла глаза, которые теперь чуток посветлели и как бы уж начинали жить.
— Скажи, Фенюха, судить меня будут, ай как? — спросила Маша.
— Чего ты выдумала! — зло прикрикнула на нее Феня. — Завтра подцепим тросом и вытащим твой трактор — только и делов. А ты — судить.
Они ушли в горницу, разделись, легли в мягкую Фенину постель, крепко обнялись, и тут Маша вскоре заснула. Феня же, боясь потревожить подругу и высвободить из-под ее отяжелевшей вдруг головы свою онемевшую руку, не спала, тревожно смотрела в потолок, и глаза ее были сухи. Она лежала и горько, с обидой думала про то, зачем это судьба так жестоко поступает с нею, двадцатилетней, никому не сделавшей
— зла, желавшей себе и всем людям на свете одного лишь счастья? Отчего? Чем прогневила она, девчонка, судьбу? После гибели Филиппа Ивановича, хоть Феня ни за что на свете не призналась бы в этом, у нее все-таки жила глубоко припрятанная в сердце, хрупкая, пускай еле ощутимая, но все-таки надежда — Авдей… Теперь и ее она лишилась…
Так и не заснув, Феня разбудила Машу ни свет ни заря, со вторыми петухами. Долго и настойчиво стучались в окна и двери бригадировой избы, пока не выжили Тишку из теплой жениной постели. Хозяин откинул изнутри крючок и в черном зеве двери четко обозначился в белых своих исподниках и белой рубахе. Похоже, он надеялся увидеть в ранний этот час кого-нибудь из мужиков и потому не натянул штанов.
— Иди оденься, а мы во дворе обождем.
— Подняла вас нелегкая, — буркнул Тишка.
Слышалось, как в кухне он что-то объяснял ревнп-вой и недоверчивой жене, как от полушепота они перешли на крик и как в конце концов хозяину пришлось прибегнуть к более сильным выражениям, единственно способным охладить ярость не в меру разбушевавшейся супруги. Выйдя к трактористкам, перекипая все еще праведным гневом и будучи совершенно уверенным в том, что они слышали происходившее в доме, как бы подводя итог только что закончившейся словесной баталии, промолвил с неподдельной искренностью:
— Не из ребра Адамова вас, бабы, бог исделал…
Солдатки расхохотались. Маша Соловьева сказала:
— Видать, здорово она тебя, Тиша!
— Здорово, ничего не скажешь, — подтвердил Тишка. Помолчав, спросил: — А вас кой черт поднял в этакую рань?
— Тиша, милый! — горячо заговорила Феня. — Трактор надо как-то вытаскивать. Не дай бог нагрянет днем милиция, прокурор. Акты, допросы, следствия. Засудят девку! Тиша, родненький!
— Ладно, ладно. Не тараторь. Бегите заводите твой, Фенька, трактор, да и Степаниде передайте, чтоб тоже на своем к мосту подъезжала. А я трос поищу. Где-то у меня в сарае припрятан. Покамест больше никого не булгачьте. Лишние советчики нам ни к чему.
— Трос и у меня и у Стешки есть.
К утру вода чуть убыла; кроме глушителя теперь виднелись и часть трубы и баранка руля. Тишка, Феня, Маша и Степанида ходили по берегу и никак не могли приступить к делу. Пробовал Тишка подплыть к трактору на челноке, оставленном вечор Апрелем, глубоко погружал руку, отыскивая, за что бы зацепить трос, но до рамы и до крючка не мог дотянуться, к тому же вода была так студена, что руки мгновенно коченели.
— Дай-ка, Тиша, я попробую, — сказала Феня и прыгнула в челнок. Никто не успел опомниться, а она уже выгребала к утопшему трактору, накрепко привязала лодку к дереву, на котором вчера повисла по-обезьяньи бесталанная ее подруга, опробовала ногами устойчивость челнока. Все смотрели на нее и будто не понимали, что она собирается делать. Лишь когда Феня прыгнула в воду и оказалась в ней по самую шею, всех точно кнутом хлестанул режущий крик Маши Соловьевой:
— Феня-а-а!!!
Тишка не мог даже кричать. Он суетился на берегу, размахивал руками, и накопившаяся в груди брань буйно прорвалась у него только в тот момент, когда Феня вновь взобралась на лодку. Она слышала крики женщин и бригадирскую ругань, однако знала, что самое лучшее и верное в ее положении — это ни на что не обращать внимания, а быстро и, главное, спокойно делать задуманное дело. Сбросив шерстяной платок, она опять погрузилась в воду, и на этот раз — с головой, утянув туда и конец толстого проволочного троса.
— Феня-а-а!!! — вновь хлестнуло по воде, но это было уже совсем ни к чему, под водою голос Маши не был слышен.
Простоволосая, тяжко опрокинула она свое теЯо в лодку, долго глядела в светлеющее небо, набираясь сил. С трудом поднялась затем на ноги, не спеша отвязала лодку и, отталкиваясь длинным шестом, поплыла к берегу. Вбежавшие прямо в воду Тишка, Маша и Степанида подхватили, вынесли ее на берег. Женщины принялись целовать в посиневшие, дрожащие, холодные губы, в такие же ледяные щеки. Феня вяло сказала:
— Я пойду. Как бы того… не простудиться. Трос-то я закрепила. Вы только кустарник подрубите да сройте крутой берег, а то не вытащите.
И быстро пошла в сторону Завидова. Потом огляну-,лась, попросила:
— Маша, а ты забеги потом!
Аграфена Ивановна, не успев даже испугаться по-на-стоящему, постаскивала с дочери мокрое, помогла взобраться на печь, закутала ее там в сухое, горячее тряпье, пахнущее с детства знакомой поджаренной пыльцой, и, только дождавшись, когда Феня перестала дрожать и стучать зубами, принялась причитать. В короткие промежутки между аханьем и оханьем успела все-таки сообщить, что отца вызвали в правление к телефону, и вот уже другой час, как его нет и нет, а испеченные давно блины стынут, и баньку бы надо протопить для Фени, пропарить хорошенько, — глядишь, бог и милует, не простудится.
— Как бы в район отец не укатил. Там, чай, переполох теперя… — сказала Феня.
В район Леонтий Сидорович не укатил, но переполох там действительно подняли большой. И к телефону
Леонтия Сидоровича пригласил сам прокурор. И очень подробно расспрашивал, как потонул трактор. А когда председатель поведал обо всем, на том конце провода строгий голос спросил:
— Ну и как вы думаете, по чьей же вине?
Леонтий Сидорович промолчал.
— По чьей, я вас спрашиваю?! — грозно закричала трубка.
Леонтий Сидорович отвел ее от уха, зачем-то посмотрел на другой ее, точно бы в оспинках, издырявленный конец, поднес близко к губам, сильно дунул и лишь потом четко, с нужной в таких случаях паузой меж слов, громко сказал:
— Виновата моя дочь.
— Феня?
— Она… Она показала дурной пример.
— М-да… Ну хорошо! — И где-то далеко щелкнул рычажок, на который была брошена трубка.
— Тебе-то, может, и хорошо… — Леонтий Сидорович все еще держал трубку в руке и чувствовал, как она словно бы потеет. Рев моторов отпугнул невеселые думы, председатель выбежал на крыльцо и увидел, как два трактора, запряженные цугом, волокли за собою третий, с которого продолжала капать радужная водица. За рулем его гордо восседал Тишка с приклеенной к нижней губе самокруткой.
— Мать честная, вытащили! — закричал Леонтий Сп-дорович. — Степанида! Машуха! Стой!
Стешка резко остановила трактор, так что Маша едва не наехала на нее.
У председателя не хватило терпения на то, чтобы выслушать доклад Тишки. В одно мгновение вернулся он в правление и начал отчаянно крутить рукоятку телефона. Рядом в ожидании стояли трактористки и тихо улыбались.
Однако прокурора на месте не оказалось. Он ушел к первому секретарю райкома и теперь, вооруженный сведениями из самого что ни на есть первоисточника, сообщал обстоятельства завидовского дела. Федор Федорович в продолжение всего доклада ни единым словом ни разу не перебивал прокурора и кивком головы как бы даже поддерживал его доводы. Оставалось выслушать решение, которое намерен принять прокурор.
— Дело, Федор Федорович, яснее ясного. Трактор в канун самой посевной… в канун первой военной весны, когда каждая машина… Одним словом, трактор погиб.
— Погиб?
— Да, погиб. И погиб по вине председателевой дочери. И естественно, она должна нести ответственность по законам военного времени.
— Естественно, — повторил Федор Федорович и поморщился. — А вы с нею говорили?
— Я говорил с ее отцом.
— Ну и что? Что отец?
— Угрюмов сам сказал, что во всем виновата его дочь.
— Так. Ну, а как вы думаете, зачем она торопилась?
— Не знаю. Говорят, ребенок у нее малый в Завидове.
— Что ж, и тут можно было бы ее понять. Только это неправда, товарищ прокурор. Сына своего эта женщина оставила здесь, в районе, у родственницы. Итак, что же ее толкнуло на безрассудный с логической точки зрения шаг? Ну-с? Молчите? Так-то, дорогой мой! Ну, вот что. Вы продолжайте расследование, и об одном вас прошу самым настоятельным образом: не торопитесь с выводами. Подумайте. И тоже… по законам военного времени. — И вдруг широко, как-то по-домашнему, по-свойски улыбнулся, голос помягчел, утратил неприятную скрипучесть. — Женщип-то беречь надо, голубчик! Еще годик повоюем, одни опи с малыми детьми да старики останутся на селе. А ты — судить! Эх, голова, голова! Ну, ну, не дуйся. Иди, расследуй. Я б на твоем месте в Завидово все-таки съездил. Или погоди завтрашнего дня — поедем туда вместе.
Пока говорились эти слова, в самом Завидове дела шли своим порядком. До вечера пострадавший трактор был разобран, раздет до последней возможности, и теперь детали его, обсохшие за день на солнце и тщательно промытые в керосине, лежали на подстилке в сарае: все было приготовлено, чтобы с завтрашнего утра начать сборку. За то время, пока трактористки возились с машиной, Леонтий Сидорович вместе с главным сейчас своим помощником по дому, Павликом, жарко протопили баню. И.теперь окончательно пришедшая в себя Маша Соловьева охаживала взобравшуюся на полок подругу хорошо распаренным и крепко пахнущим веником.
— А ну, поворачивайся! Вот так, так! Еще, еще! Так, так! Грудь-то руками прикрой, а то исполосую, любить мужики не будут! Ну, ну, еще немного! Не ори! Спасибо потом скажешь!
Феня ворочалась, задыхалась нагнетаемым с каменки обжигающим воздухом.
— Ничего, ничего, девонька! Постеля-то у нас теперь холодна, хоть тут погреемся! Ух ты! Кажись, и я умаялась! Ну, будя с тебя, слезай, недотрога! Ох и худущая ж ты стала, Феня, на одних бедрах только и осталося чуток мяса, а то кожа да кости. На такую ни один мужик и глазом не глянет.
— А мне и не нужны твои мужики, — проговорила Феня, с величайшим блаженством развалившись на скользком полу, как бы куда-то уплывающем пз-под ее горячего, распаренного тела.
— А я вот — ты уж не осуди, подруга милая, — грешна. Федька-то мой… Ну сколечко мы с ним пожили вместе? Неделю одну. Растревожил, а утешить вволюшку и не успел. Боюсь, не дождуся его, изменю.
— И тебе не стыдно говорить такое, хабалка ты этакая?!
— А лучше разве, коли я тайком от тебя?
— Выбрось из головы это. Комсомолка!
•— Комсомолка разве не баба? Разве не живой человек?.
— Да ну тебя! — отмахнулась Феня и, поднявшись, взялась за веник. — Полезай-ка теперь ты. Я из тебя сейчас дурь-то выбью!