Часть четвертая
Перед вечером он обычно шуршал своими старыми военными картами где-нибудь в домике дорожного ремонтера, в вагончике трактористов или же в пустой сторожке, приютившей его на ночь, а с утра, с самого рассвета, дорога опять начинала шуршать под колесами его мотоцикла зерном, просыпанным при перевозке из кузова автомашин и смешанным с астраханским песком, — это когда из-за Волги опять как с цепи срывалась черная буря и набрасывалась на степь, догладывая ее. Тогда и днем только с включенной фарой надо было пробиваться сквозь завесу мглы.
И сразу же оказалось неправдой, что не было на земле места, где могли бы его ждать, и никому уже не нужен он был, как перекати-поле, гоняемое из края в край степи ветром.
Тот же полковник Привалов, едва завидев его на пороге, уже кричал своей жене, заставляя при ее имени Будулая невольно вздрогнуть:
— А-а, тебя-то мне и нужно! Ты, Клава, только посмотри на него! Теперь он у меня ответит, как пленного повара за генерала выдавать.
Как если бы расстался он с Будулаем только вчера, а не двадцать лет назад. И вышедшая на его крик из кухни жена, вытирая о передник испачканные в муке руки, тоже с ходу заступалась за Будулая:
— Но сперва он должен поесть. У меня как раз обед готов.
— Ты у него и раньше заступницей была. Пусть скажет спасибо, что тогда не под горячую руку к Селиванову, а прямо к тебе в госпиталь попал. Он теперь сполна отчитается, как ротного повара за самого Штеммермана выдавать.
— Зачем же ему отчитываться, если он тут совсем ни при чем?
Привалов непритворно изумлялся:
— Как это ни при, чем? Может быть, ты еще скажешь, что и в разведке тогда не он, а какой-то другой цыган служил?!
Пришло время и Будулаю вставить свое слово:
— Нет, Никифор Иванович, это я служил.
— Вот видишь! — И Привалов торжествующе поворачивался к жене.
— Но этого повара не наша, а шестьдесят третья дивизия в плен брала, — с улыбкой заканчивал Будулай.
У Привалова еще больше округлялись глаза.
— Разве? — Но тут же он отмахивался: — Все равно я вас, разведчиков, знаю, подлецов.
Теперь уже его жена не на шутку ужасалась.
— Как тебе не стыдно! Вы его не слушайте, — говорила она Будулаю, — а садитесь за стол, вот сюда.
А Будулай, улыбаясь, смотрел на Привалова через стол, слушал, с какой он отчетливостью выговаривал «подлецы», и последние сомнения покидали его. Если бы у него до этого и оставались еще сомнения, то теперь уже не было ни малейших: все тот же. Несмотря на то что уже два десятка лет прошло и ни одной черной искорки не простегивало теперь в его некогда густом казачьем чубе, а глаза уже воссияли тускло-хрустальным блеском, как будто подплавились они.
— Пусть говорит что угодно, а вы ешьте борщ, — говорила его жена, подвигая Будулаю тарелку.
Однако и Привалова не так-то легко было сбить с ноги, наступившей на стремя излюбленной темы.
— Самого Конева чуть в заблуждение не ввели. — И все еще густые брови двумя кустами поднимались у него кверху. — Совсем было от него со своим начразведки получили по ордену Красного Знамени за доставку в штаб фронта самого командующего окруженной группировки, когда кто-то досмотрелся, что руки у этого командующего из рукавов мундира по локти торчат… Нет, пусть он сам же и рассказывает тебе. — Привалов спешил расстегнуть воротник своего чесучового, без погон кителя.
Но взором бывшего разведчика Будулай уже успел заметить и другой китель, с погонами и в латах орденов, поблескивающих из-за приоткрытой в соседнюю комнату двери. А его жены, казалось, и вообще не коснулось время. Может быть, и потому, что, так заиндевев тогда на фронте за одну ночь, она теперь только дотягивалась до самой себя. Прерывая Привалова, она лишь подстегивала его:
— Достаточно с меня и того, что я через два дня на третий слышу это от тебя. Ты же не даешь человеку слова сказать. Вы, Будулай, расскажите нам о себе. Мы же не виделись столько лет, и, конечно, за это время вы уже успели найти…
Все так и напрягалось в Будулае. К его облегчению, Привалов тут же и отводил ее слова решительным жестом:
— Об этом вы еще успеете наговориться, ночь впереди. — Он и прежде, бывало, если начинал что-нибудь рассказывать, должен был выговориться до конца. Но перед этим ему требовалось немного помолчать, глядя в одну точку перед собой и заглатывая полуоткрытым ртом воздух, чтобы справиться с разбирающим его смехом. — Вот тут-то и выяснилось, что это всего-навсего повар… «Как же вы, подлецы, могли его за генерала принять?» — «Так они же, товарищ комфронта, из-под Корсуня в одном белье спасались, а этот из них был самый гладкий». — «А как же на нем оказался генеральский мундир?» — «Неудобно же было, товарищ командующий, его в штаб фронта телешом представлять». — И, задыхаясь, Привалов рвал на воротнике своего кителя крючки. — А ротного повара за командующего группировкой этим подлецам удобно было выдавать…
Теперь Будулай наверняка знал, что сегодня еще не раз ему придется услышать это слово. И только тот, кто не знал Привалова, мог бы и не понять, что оно далеко не всегда совпадало у него со своим первоначальным смыслом.
— А ты знаешь, где теперь этот твой начразведки Жук живет? (Нет, Будулай не знал, он только молча ответил на взгляд Привалова своим взглядом.) Он, оказывается, подлец, еще когда корпус от Кизляра наступал, себе для своей будущей послевоенной жизни Ставрополь присмотрел. Там у них с сыном Парамона Самсоновича Куркина целое братство. И нас с Клавдией Андриановной в каждом письме зовут. Но если бы нам теперь поехать по месту жительства всех бывших донцов… — Не договорив, Привалов коротко бросил жене: — Принеси-ка!
И на этот раз без малейшей попытки вступить в пререкания, молча повинуясь его почти фронтовому приказанию, она вышла в соседнюю комнату и, вернувшись, высыпала перед ним из своего передника на клеенку стола целый ворох почтовых открыток и надорванных конвертов. Пальцы Привалова сразу же и зарылись в них, как в песке.
— Многих из них ты, конечно, знаешь, Будулай, но кое-кого можешь и не знать. Иногда у нас в корпусе и до тридцати тысяч находилось в строю. А теперь уже скоро и несколько сот не наберешь. — Пальцы Привалова шелестели в этой почтовой россыпи на столе. — Если теперь к Гайфулину, комэску из шестьдесят четвертого кавполка, перебираться в Армавир, то почему же тогда не к Дудникову в Туапсе, комполка из двенадцатой каде, он тоже из героев герой. А если в Махачкалу к Авсеневу из разведдивизиона, ты его лучше меня знаешь, Будулай, то, значит, отказать Фролову, который от самого Терека шел и умудрился, подлец, перед концом войны ноги потерять, теперь по Киеву на протезах ходит. И полковник Чебураков, бывший начоперотдела, клянется, что у него в Москве тоже лишняя жилплощадь есть. А Тихон Томахин, участник трех войн, вот что теперь пишет мне из Усть-Бузулука… — Поднимая в неуловимо дрожащей руке листок к глазам, Привалов медленно прочел: — «Вспоминаем, Никифор Иванович, те короткие минуты, когда пошли мы на „тигры“. Только шумнул мне казак: „Прикрывай огнем!“ — и пошли в наступ. Покуда подошел эскадрон, у нас восемь горят, а потом мы потеряли друг друга. Я вернулся — ни Зотова, ни Носиченко нету…» — И суровыми глазами Привалов взглянул на Будулая поверх листка. — Героя Корсуня, гвардии сержанта двести двадцать третьего кавполка шестьдесят третьей каде Носиченко ты помнишь, Будулай?
Нет, об этом гвардии сержанте Будулай впервые услышал только сейчас, за этим столом, ведь Привалов только что и сам сказал, что в корпусе было тридцать тысяч человек, а Будулай в другой дивизии служил. Но под взглядом Привалова он ответил:
— Помню.
Листки писем просыпались сквозь пальцы Привалова на клеенку стола совсем как речной песок. Вот так же и тогда он в корпусе всех поименно знал. Недаром же, как и тогда, при взгляде на Привалова опять выплывает перед Будулаем это воспоминание: много людей сгрудилось вокруг костра, пылающего под ночным небом в степи, много разных мужских и женских смуглых лиц выхватывает он своими отблесками из темноты, и только одна рука, время от времени протягиваясь из невидимости в светлый круг, подкладывает в огонь сухие ветки, курай. Разгораясь, он ярче освещает лица всех, но лица того, кто поддерживает в костре огонь, так и не видно.
Он и на фронте все, бывало, беспокоился и ратовал перед вышестоящим командованием, чтобы как-нибудь не обошли орденом или воинским званием того, кто его заслужил, никогда при этом не напоминая о самом себе и неизменно отступая в тень. Не из-за этого ли и от начала до конца войны все в одном и том же звании проходил, в то время как рядом на погоны к другим одна за одной сходили генеральские звезды? Глядя на Привалова и слушая его, припоминал Будулай, как менялись командиры их казачьего корпуса, дивизий и полков, на пути от Кизляра до Австрийских Альп убывал и пополнялся рядовой и офицерский состав, кто остался лежать под бугорками свежих насыпей, кого по тяжелому ранению списали вчистую, кто откочевал в другие части на повышение, а кого и на самом переломе войны рукой жестокого недуга могло выхватить из седла, как того же первого комкора Селиванова, но Привалов, никем не заменяемый, все так же оставался на своем месте замполита и начальника политотдела и все так же подбрасывал из тени дрова, чтобы огонь, разгораясь, освещал лица тех, кого он, как и теперь, любовно называл подлецами.
— Ну, а Парамона Самсоновича Куркина ты и подавно должен был знать.
— Его же, Никифор Иванович, в нашем корпусе все знали.
— Еще бы, — подхватил Привалов, — если он только одной своей бородой на гитлеровцев страх нагонял. Но при случае и своему родному сыну, с которым служил, не спускал. Несмотря на свои семьдесят три года, из казаков был казак.
И еще ярче пылал костер. Жена Привалова уже совсем не перебивала мужа, то ли потому, что знала, как теперь будет опасно его перебить, то ли и сама подхваченная теми воспоминаниями, которые тоже нахлынули на нее. Между тем как тот, кто питал топливом этот костер, упорно продолжал оставаться невидимым, лишь рука его, поддерживающая огонь, время от времени выдвигалась в круг призрачного света, тут же и отдергиваясь в темноту.
— Но один раз пришлось мне и слезы увидеть у него на глазах, это когда смертельно ранило под ним коня, на котором он из самой Нижне-Чирской с казачьим ополчением в корпус пришел. Раненый конь себе рыдает, а он себе, как какая-нибудь слабая женщина или малое дите.
И тут вдруг неудержимо захотелось Будулаю самому, протянув руку за черту круга, подбросить топлива в этот огонь, чтобы он, вспыхнув, осветил и лицо того, кто, все время вспоминая о других, наглухо забыл о себе. Захотелось напомнить ему:
— Под вами, Никифор Иванович, под Первомайском тоже убило коня.
Привалов опечалился:
— Это, Будулай, уже третьего. Первого — еще под Вязьмой, когда я в семьдесят пятой кавдивизии служил, а второго — под Армавиром, у моста через Кубань. Но этого Мая, из бывшего Сальского колхоза имени Сталина, мне особенно жаль — без каких-нибудь примесей дончак. Он меня по одному взгляду понимал.
Теперь бы еще надо было, чтобы он вдруг вспомнил о чем-нибудь совсем другом и, прервав нить рассказа, закатился смехом. Так и есть, он уже приостановился на полуслове:
— А ты помнишь, Клава, как под Матвеев-Курганом эта трехлетняя девчушка в хате, где только что стояли немецкие офицеры, вдруг так и отчеканила: «Гитлел, Геббельс, Либентлоп, заказите себе глоп…» Такой сверчок, — он показал над полом рукой, — а тоже почуяла перемену, когда увидела, что дяди с погонами уже не гонят ее из хаты, а сажают с собой за стол. — И опять, подражая этой трехлетней девчушке: — «Гитлел, Геббельс, Либентлоп…» — Привалов, закинул назад голову в раскатистом смехе.
Клавдия Андриановна даже прикрыла ладонями уши.
— Не шуми так.
Но и то, чего не замечал прежде, теперь заметил за ним Будулай: этот смех сочетался у него с несмеющимся, неподвижным взглядом. Как будто с тех пор глазам его труднее стало ворочаться в орбитах, песок времени им мешал или же еще что-нибудь другое.
* * *
Если б не председательские обязанности, Тимофей Ильич предпочел бы совсем с Клавдией Пухляковой дела не иметь. Никогда нельзя было заранее знать, какая ее ужалит пчела. Хоть специальный барометр в правлении заводи, чтобы подсказывал, на какой козе к ней можно подъехать с утра, а на какой — после обеда. Когда она вдруг может разразиться бурей, а когда соизволит разговаривать с тобой, как все нормальные люди.
Несколько месяцев ходила как в воду опущенная и вдруг опять стала набирать голос. Ненадолго ее хватило в смирных побыть. И если бы не крайняя необходимость, никогда бы и никто не увидел его лично открывающим калитку к ней во двор. Особенно после сегодняшнего заседания правления колхоза, на котором она изгалялась над ним как только могла. Как будто председатель колхоза бесчувственный чурбан, которого можно безнаказанно обливать какой угодно демагогией, как дегтем, и вываливать во всяких словах и выражениях, как в перьях. А потом попробуй их отлепи.
Тимофей Ильич даже плечами передернул, опять ощутив всей своей кожей, как она обкладывала его словами одно хлестче другого. Минут пятнадцать снимала стружку за то, что он, видите ли, не спросился у нее, перед тем как поехать на конезавод за этим несчастным жеребцом, выбракованным для колхоза из племенного табуна самим генералом Стрепетовым по старой фронтовой дружбе с Тимофеем Ильичом. И хотя бы один из членов правления заступился при этом за своего председателя, когда она отчитывала его в присутствии представителя райкома так, что до сих пор горят уши. Напрасно он сгоряча взялся было доказывать ей, что на совещания передовиков сельского хозяйства и на пленумы лучше, конечно, на «Волге» ездить, а вот по полям — верхом на лошади, чтобы не из окошка все увидеть и пощупать своими руками. Его же слова она и повернула против него. Так и оскалила все свои зубы: «Ну да, а с Дона, с катера еще в лучшем виде все можно будет обозревать. А то еще давайте мы нашему Тимофею Ильичу на колхозные деньги персональный вертолет купим». Все правление хохотало, а ему только оставалось наливать воду из графина стакан за стаканом.
И после этого еще не хватало встретиться с ней не где-нибудь, а на ее же территории, в ее доме. Но и какого-нибудь иного выхода у него сейчас не было, если начальнику того самого военного училища, которому приглянулся для полевых занятий хутор Вербный, вздумалось поселиться именно в ее доме. Как будто не нашлось для него других, более подходящих, из тех же кирпичных, которые за последний год целой улицей вытянулись по-над Доном. В то время как Клавдия Пухлякова живет все в том же, что и до войны, доме, а точнее, в курене, унаследованном ею от отца, которому он, в свою очередь, достался от деда. Как-то и для колхоза совестно, что такой гость, полковник, квартирует под такой ветхой крышей. Но тут уже изменить ничего невозможно, раз за рулем у этого полковника сидит не кто-нибудь иной, а Клавдии сын, который сразу же и поспешил подкатить своего начальника прямо к дому. И теперь по милости ее Вани изволь тоже командироваться в ее дом… Если бы не эта вечная нужда колхоза в технике, он не позволил бы себе этого и в мыслях. А этому полковнику, который поселился у Клавдии Пухляковой, ровным счетом ничего не будет стоить списать и передать колхозу одну-две бортовые машины, взамен которых его училище, конечно, незамедлительно получит новые, потому что наша армия пока, слава богу, ни в чем не знает отказа. Не из-за этого ли, между прочим, и колхозы мирятся с этим проклятым автомобильным дефицитом.
Не может быть, чтобы на такую, в сущности, скромную просьбу колхоза мог последовать от полковника отказ после того, как от колхоза с первого же дня ни он сам, ни подчиненные ему офицеры и курсанты ни в чем не знают отказа. Ни в помидорах и арбузах прямо с огорода и с бахчи, ни в парном молоке, которое по распоряжению Тимофея Ильича отпускается для военной столовой с фермы без всяких наценок. Конечно, не Тимофея Ильича надо агитировать, что помощь защитникам Родины — священный долг, но не мешало бы, чтобы и они помогли колхозу. Хотя бы в порядке взаимности за то, что проводят свои полевые занятия на землях колхоза, безвозмездно пользуясь и Доном, через который то и дело их амфибии шныряют, как черепахи, взад и вперед, так что его берега теперь будут сплошь перепаханы гусеницами, пока полая цимлянская вода опять не затянет их илом; и Вербным островом, с которого скоро все талы уйдут на маскировку их раций и бронетранспортеров; и задонским лугом, где из-под каждой вербы сверкают, обшаривая небо, локаторы, а между стогами чадят кашеварки. Так недолго колхозу остаться и без сена.
Не говоря уже о гостеприимстве местных казачек, из-за которого потом еще долго будет продолжаться брожение в семьях. С того дня, как военная колонна спустилась с горы, в хуторе не стало покоя мужчинам. Если не дочка на глазах у родителей затеяла любовь с кем-нибудь из курсантов, то смотри, как бы ее мать чересчур не загляделась своими казачьими глазами на квартирующего у нее в доме офицера. Да так, что ее муж потом среди бела дня бросает в борозде трактор и бежит из степи наводить ревизию в хутор. Из-за этого в колхозе и трудовая дисциплина стала хромать.
Все проулки, разделяющие сады, забиты машинами, какие только и можно увидеть по телевизору с Красной площади седьмого ноября, в каждом доме — по квартиранту, то и по два, по три. И попробуй отец с матерью уследить за своей дочкой или же ревнивый муж за женой, если и весь хутор — в садах, и берег Дона — в вербах, а стоит только подняться по балке в степь — государственная лесополоса. А расплачиваться за это — все тому же председателю колхоза, к которому, что ни утро, если не жена чья-нибудь прибегает с синяком на скуле, то чей-нибудь муж с заявлением о выходе из колхоза по случаю безотлагательного отъезда в Кулунду.
Но и все эти неприятности в целом ничего не стоили для Тимофея Ильича перед одной только перспективой встретиться с Клавдией Пухляковой в ее же доме. Почти крадучись подбирался он к нему верхом на том самом злополучном жеребце, из-за которого она сегодня утром и подняла на заседании правления весь этот гай. Правда, объезжая стороной птичник, он лично удостоверился, что еще не меньше часа пройдет, прежде чем куры захотят с зеленого лужка на насесты перекочевать, но могла же Клавдия и на Нюрку их оставить, чтобы прийти домой пораньше. Недаром она теперь лишнюю минуту боится задержаться на птичнике, чтобы, чего доброго, не упустить эту минуту полюбоваться на своего Ваню.
Через час Тимофей Ильич вышел из дома Клавдии Пухляковой в настроении, о котором лучше всего говорило, что он вдруг весело рассмеялся наедине с самим собой и, спускаясь по скрипучим ступенькам во двор, подумал, что надо бы выписать хозяйке этого дома из председательского резерва с полкубометра леса на ремонт ее обветшавшего крылечка. Задержавшись на ступеньке, Тимофей Ильич даже обратил внимание, какие сегодня зеленые и крупные высыпали над Доном звезды.
Сверх ожидания его визит к полковнику оказался на редкость удачным, даже не одну или две, а четыре бортовых машины тот пообещал в пользу колхоза списать по акту после окончания военных занятий. Что значит тоже бывший фронтовик — они сразу смогли понять друг друга. Молодец и Ваня, вовремя вставил слово, не побоялся поддержать перед начальником свой родной колхоз. Ничего не скажешь, порода, но и не зря же для поступления в училище колхоз его такой характеристикой снабдил… А может, и вообще стоило бы поставить на очередном правлении вопрос о ремонте этого никуда уже не годного дома, не ожидая, пока его хозяйка сама, по своей чрезмерной гордости соизволит попросить об этом колхоз.
И счастливый женский смех вперемешку со сдержанным мужским доносился сегодня с Дона в хутор по тихому воздуху вместе с песнями и скрипом весел с такой звучностью, как будто смеялись, пели и хлюпали веслами по воде совсем рядом.
Но тут же это настроение, навеянное Тимофею Ильичу столь удачным исходом его визита к полковнику, безвозвратно испарилось. Он уже хотел оторвать свою руку от железной трубы, приспособленной под перильца для крыльца, как вдруг рука его так и прилипла к отполированному металлу. Холодок от трубы, пробежав по руке, окутал его плечи ознобом. Так и есть, все-таки не уберегся он, не рассчитал за этими чаями с гостеприимным полковником время и по своей же вине напоролся на нежелательную встречу. Потянув в себя воздух, Тимофей Ильич явственно ощутил ноздрями запах гари. Потому что это, несомненно, не чей-нибудь другой, а ее, Клавдии, голос донесся до него с улицы, из-за калитки.
— Вот, значит, где мы с тобой встретились, — говорила она. — А я как только признала тебя, так сразу же и покатилось куда-то вниз мое сердечко.
Заинтригованный Тимофей Ильич так и замер, полуопустив, полунавесу держа над ступенькой ногу, чтобы под ней случайно не пропела доска…
Не раз Будулаю казалось, что разговор вот-вот наткнется на острие, когда Клавдия Андриановна, виновато взглядывая на него, опять предпринимала попытку прервать Привалова:
— Подожди, Никифор, мы еще так ничего и не услышали от Будулая..
И Будулай уже начинал сжиматься под ее взглядом, так и не зная, что ему надо будет отвечать. Полуправды он не хотел, а вся правда с тех пор, как ушел он из хутора Вербного, уже принадлежала не только ему одному. Но каждый раз в самый последний момент ему опять, сам того не ведая, приходил на помощь Привалов.
— Ах, подлец! — вдруг дернувшись от внезапного воспоминания, гремел он, и глаза у него загорались мрачным светом. Это означало, что наступило у него время вернуть этому слову смысл, который вкладывали в него все другие люди. А уж если он возвращал ему его смысл, наверняка невесело должен был почувствовать себя тот, кого брал он на мушку своего взгляда. — Так бы сразу и сказал мне, что тут замешаны не только финансы.
Клавдия Андриановна напомнила ему:
— Но Будулаю же неизвестно, о чем идет речь.
Привалов и ее пригвождал взглядом:
— Как это неизвестно? Напрасно ты так думаешь. Конечно, не о четвертом кубанском корпусе, памятник которому давно уже стоит на месте Кущевского боя. В то время как память о донцах, героях Ага-Батыря, Корсуня и Будапешта, зарастает травой из-за того самого деятеля, который заявил мне, что перед лицом неотложных народнохозяйственных нужд мемориал какому-нибудь казачьему корпусу может подождать. И при этом с улыбочкой добавил, что еще неизвестно, с какого бока к этому правильнее всего будет подойти. А сам смотрит на меня голубым взглядом и кнопочкой на своем карандашике: щелк, щелк.
Клавдия Андриановна с беспокойством прервала его:
— Ты только не волнуйся. Не забывай, что тебе сказали врачи.
— Я и не волнуюсь, откуда ты взяла. Много было бы чести для него… Щелк — и памятника павшим героям на будущую пятилетку опять в смете нет. Но, несмотря на это, я понимаю, что надо себя держать в руках и постараться по мере возможности из берегов своего характера не выйти. «Как же, говорю, неизвестно. С того же самого бока, с какого наши донцы брали и Ростов и Будапешт». — «За это, — отвечает, — им, конечно, вечная слава и низкий поклон, но не кажется ли вам, товарищ бывший начальник политотдела, что у этой проблемы есть еще и другой разрез?» — «Что еще, — спрашиваю, — за разрез?» Чувствую, как чем-то знакомым и подленьким потянуло от этого слова, но виду не подаю. «Исторический. Если взглянуть на это не только с благородных позиций увековечения вашего доблестного донского корпуса, а в масштабе всей казачьей проблемы в целом». У меня так и екнуло, но я и ухом не повел, а терпеливо жду, когда эта голубоглазая рыба поглубже в вентерь войдет. — Привалов как-то хорошо хмыкнул, веселая усмешка заиграла у него в углу рта. — «Что-то, говорю, я о такой проблеме в целом ничего не знаю». И сам смотрю на него круглыми глазами. Тут же слышу, как еще дальше посунулся в вентерь этот сазан, потому что он своим шариковым пистолетиком три раза подряд: щелк, щелк, щелк… «Я, говорю, только знаю, что мой отец, Иван Филиппович, казак с хутора Рябовского, и до революции не каждый день борщ с мясом ел, и в двадцать девятом году тоже не от жирного навара поспешил со своим братом Михаилом ухватиться за колхоз. А до этого во главе нашего приваловского звена всю гражданскую в Красной Армии отслужил». — «Все это, — отвечает, — прекрасно, и такие факты, в порядке исключения, на Дону, конечно, могли быть, но согласитесь, что для поведения казачьей массы в целом они не характерны». — «Нет, говорю, мы всем нашим приваловским звеном в целом в Красную Армию и пошли: отец с тремя братьями, Михаилом, Василием и Поликарпом, и с единственным сыном, то есть со мной, которого тогда еще Никишкой звали. Но и тогда мы об этой казачьей проблеме не знали ничего. От вас первого слышу». — «А вам бы, говорит, как бывшему политработнику, не мешало знать. Тогда бы вы поскорее догадались, когда так безнадежно было скомпрометировано и само слово „казак“». Нет, каков подлец?! — И Привалов с сокрушением повинился — Вот тут я его и спугнул. Не выдержал роль до конца. Тихонечко спрашиваю: «Это когда же оно могло так безнадежно скомпрометировать себя? Уж не тогда ли, когда карательные сотни генералов Каледина и Краснова порубили, расстреляли и запороли насмерть на станичных майданах за приверженность Ленину сто сорок тысяч донских казаков! Или же тогда, когда лампас нашего корпуса на всем пути от Терека до Австрийских Альп своей и чужой кровушкой намокал?!» Тут я и спугнул его, — виновато повторил Привалов, — он дернулся из вентеря назад: «Я конкретно вешенское восстание девятнадцатого года имею в виду». — «А я, говорю, против этого самого восстания вместе с нашим приваловским звеном и с другими красными казаками Хоперского округа полтора месяца фронт держал, вплоть до подхода частей регулярной Красной Армии. Что же, и мне теперь ложиться под косогон вашей казачьей проблемы в целом?»
— Вот здесь бы, Никифор, тебе не надо было… — с укоризной заметила Клавдия Андриановна.
— За этим столом легко говорить. А там попробовала бы, когда он по самому живому режет. И при этом из своего карандашика как будто вторично расстреливает тех, кого уже расстреляла война: щелк, щелк…
А Будулаю теперь явственно почудилось, как из того же самого костра вдруг вырвались языки совсем другого, черного пламени. И уже не лица товарищей выхватывали они скользящими отблесками из тьмы забвения, а как будто хотели испепелить, выжечь какую-то тень, которая надвигалась на них, заслоняя их собой и пряча от взоров.
— Тогда он захотел отделаться шуткой: «Ого, да вы, оказывается, чистокровный казакоман». Но мне уже было не до шуток. Какие могут быть шутки, когда на глазах всю историю переиначивают шерстью наверх, всех подряд казаков, бедняков и середняков с кулаками заодно гребут одним и тем же бреднем. Чувствую, как что-то горячее вот отсюда, — Привалов подушечкой ладони коснулся груди, — так и шибануло мне сюда, — он дотронулся до затылка, — как будто меня ударили молотком. Как тогда под Гниловской фугасной волной, когда ты, Будулай, нашел меня в камышах и на своей кобыле, как чувал с зерном, в корпусной госпиталь повез.
— На полпути вы, Никифор Иванович, пришли в память и пригрозили меня расстрелять, если я не поверну назад.
— А ты что же хотел, чтобы я тут же тебе орден выдал за вынос контуженого комиссара с поля боя?
Клавдия Андриановна от возмущения даже руками всплеснула. Но Будулай лишь молча улыбнулся, и, поощряемый его улыбкой, Привалов как ни в чем не бывало продолжал:
— Но я и после этих его слов сдержался. Потому что от волнения мое давление может сразу до двухсот подскочить, и если не сдержаться, то и нашим внукам памятника пятому донскому корпусу не видать. В вежливой форме говорю ему, что, во-первых, чистокровными бывают только жеребцы и кобылы, а во-вторых, если я казакоман, то он стопроцентный казакоед, которому ничего не стоит советских генералов Селиванова и Горшкова с белоказачьими атаманами Калединым и Красновым в одну кучу свалить. Вот когда он и щелкать перестал. «Лично я, говорит, ничего не сваливаю, я всего-навсего чиновник, но вы, может быть, слыхали, что есть еще такая штука — государственный бюджет, и по этому бюджету, кроме монументов мертвым, мы должны еще строить школы и детские сады для их живых потомков. Мертвые, как говорится, сраму не имут, в то время как живые ни единого лишнего дня не желают ждать». Вот так прямо мне в глаза и отпечатал этот подлец. «И вообще, говорит, я бы не советовал вам так нервничать, в вашем возрасте это может здоровью повредить, особенно если у человека уже гипертония или даже просто склероз».
— Здесь ты опять… — начала Клавдия Андриановна.
На этот раз Привалов не обиделся на нее. Его тяжеловатый взгляд впервые как-то осветился.
— Нет, я даже голоса не возвысил. «Вы, говорю, товарищ казакоед, пожалуйста, о моем здоровье не беспокойтесь, я и сам постараюсь, чтобы мне его хватило, пока на славных братских могилах живые гадюки еще будут яйца класть». И тут же, пока он еще не успел перебледнеть, спрашиваю у него: «У вас во время войны, конечно, бронь была?» Должно быть, от растерянности он мне как по уставу начал отвечать: «Так точно, была». — «А в Новосибирске за этой бронью осенью сорок первого вам случайно не приходилось пребывать?» — «Нет, говорит, я в Ташкенте был». — «Вот, говорю, и жаль». К этому времени он уже успел себя в руки взять и высокомерно спрашивает: «Это почему же, собственно говоря, жаль?» — «А потому, собственно говоря, что тогда бы я с великим удовольствием помог вам избавиться от этой ненавистной брони, как я одному такому же ответственному деятелю помог». — И, обрывая, Привалов гулко захохотал, колыхая грудью и всем телом. Только глаза у него при этом совсем не смеялись. Так же внезапно он оборвал свой смех. — Ты помнишь, Клава?
— Как же не помнить, если это было при, мне, и потом я об этом тоже слышала от тебя не меньше ста раз.
Привалов возмутился:
— Но Будулаю я еще рассказывать не мог. Откуда же он может знать? — И тут же, игнорируя ее насмешливый взгляд, он стал рассказывать Будулаю: — Я там с генералом Конинским семьдесят пятую сибирскую дивизию формировал. У нас уже на руках приказ под Москву выступать, а половина личного состава дивизии по милости вот такого же подлеца с бронью, какого-то швейпрома, еще щеголяет в цивильных пальто. Пришлось мне договориться с военкомом, чтобы с этого швейпрома для видимости на некоторое время сняли бронь и с мобпредписанием направили к нам в строевую часть. А там ему на выбор предложили один из двух вариантов: или через пять дней вся дивизия будет обута-одета, или же мы его прямо в его цивильных брючках прихватываем с собой в эшелон. Ты, Будулай, конечно, догадываешься, какой он для себя предпочел вариант.
— Догадываюсь, — глуховато сказал Будулай.
Привалов вздохнул.
— Еще и теперь иногда жалею, что мы тогда все-таки не прихватили его с собой на фронт. Но военком согласился всего на пять дней с него бронь снять. — И, еще раз вздохнув, Привалов присовокупил — Но казакоеду я, конечно, всю эту историю без благополучного конца рассказал.
Клавдия Андриановна с вкрадчивостью поинтересовалась:
— И что же он тебе после этого сказал?
Никифор Иванович с досадой мотнул головой:
— Ты и так знаешь…
— Но ведь Будулай не знает, — затрепетав ноздрями, напомнила она.
Уводя свой взгляд в сторону, Привалов неохотно пояснил:
— То сказал, что от этого подлеца и можно было ожидать: «Теперь, говорит, не военное время, и вы, не запугаете меня. И вообще, говорит, вам лучше приберечь подобные истории для какого-нибудь вечера воспоминаний фронтовых ветеранов». — И вдруг Привалов набросился на Клавдию Андриановну так, что она даже отстранилась от него: — Да, да, я знаю, ты теперь скажешь, что я сам же испортил все.
Клавдия Андриановна запротестовала:
— Успокойся, ничего такого я и не думала сказать.
— Но и смолчать этому подлецу я не мог. — Он жалобно взглянул на Будулая. — Потому что бывает, когда уже нельзя промолчать, если не хочешь сам быть подлецом. — Но тут же он беспощадно заключил: — И теперь из-за того, что мне, старому дураку, Попала шлея под хвост, нам при жизни так и не дождаться памятника тем, кто на озере Балатон… — Что-то булькнуло у него в горле, как будто перехватило его. С видимым усилием он вытолкнул из себя — А Григорий Александрович Воронов, командир сорок седьмого полка двенадцатой дивизии, ты его помнишь, Будулай, пишет мне. — Дотронувшись ладонью до вороха писем на столе, он на память прочел: — «Ведь нас уже осталось совсем немного…»
И впервые за этот день Будулай увидел, как в уголках его безулыбчивых глаз выступили скупые капельки влаги.
Но Привалов явно не хотел, чтобы это заметил кто-нибудь другой… Отмахнувшись, как от чего-то постороннего, коротким жестом, он с преувеличенной живостью бросился рыться в ворохе открыток и конвертов на столе и, извлекая из них один листок, приблизил его к глазам.
— А вот что, Будулай, еще пишет мне этот подлец Томахин: «Ты бы, Никифор Иванович, теперь меня не угадал, борода, как у Фиделя Кастро. Уже четыре месяца ношу, она растет быстро, и, когда мороз, тепло на рыбалку ходить…» — Голос у Привалова прервался, листок письма затрясся в руке. — Ну и подлец!
Но теперь уже этот смех не мог обмануть Будулая. Теперь он, кажется, понял, почему при этом глаза у Привалова никогда не смеялись. И почему как сизым пеплом все время подернут их взгляд. Как давно погасший в степи костер. Лишь изредка вырвется из-под этого пепла и хлынет наружу свет от огня, раздуваемого ветром скорбных воспоминаний, и тут же стыдливо спрячется, уйдет вглубь. Снова сизой мглой дымятся они, дотла выжженные скорбью.
* * *
— Ох и напугал же ты меня, милый! Как же ты мог здесь очутиться? Каким тебя занесло ветром?
За все время своего председательствования Тимофею Ильичу ни разу не довелось услышать, чтобы Клавдия разговаривала с кем-нибудь таким тоном. Вот тебе и Пухлякова! Зацепило, оказывается, и ее крылом этого циклона. И сразу же оказалось, что ничем она не отличается от всех других хуторских женщин.
Но с кем же, более или менее подходящим для нее и ее возраста, она может так любезничать, если с ее квартирантом-полковником Тимофей Ильич только что пил чай, тот остался в доме. В другое время Тимофей Ильич никогда бы не узнал ее голос. Не разговаривает, а прямо-таки стелет.
— Ведь я уже совсем было мимо тебя прошла, когда ты догадался отозваться, — радостно говорила она за калиткой. — Я тебя по голосу и узнала.
Вот даже какие крепости начинают шататься, когда под их стенами протрубят военные трубы. Но коль так, то и не Тимофею Ильичу тогда нужно избегать этой встречи. Еще неизвестно, кому теперь первому придется отводить свой взгляд в сторону. И не до утра же ему было здесь стоять, подслушивая, это уже было бы похоже на подлость. Пусть этим занимается кто-нибудь другой.
Но когда, потянув к себе за кольцо дверцу калитки и перешагивая через порожек на улицу, Тимофей Ильич очутился лицом к лицу с Клавдией, она, к его удивлению, ничуть при его появлении не смутилась, даже не сделала попытки сдвинуться с того места, где стояла. Она целиком была поглощена другим. У нее над головой колыхалась длинная и глазастая голова того самого жеребца, которого Тимофей Ильич, подъехав сюда, привязал к забору, и это, оказывается, не с кем-нибудь другим, а с ним беседовала она под звездным небом.
— Постой, постой, так это значит, — голос ее прервался, — это же из-за тебя сегодня нашему председателю от меня досталось… Бедный он, бедный, но откуда же я могла знать? И теперь, получается, мне надо будет у него прощения просить. Ну ничего, пусть это ему будет аванец… — Тимофей Ильич услышал, как она просто-таки залилась смехом. — Это, Громушка, прямо как в сказке… Так это, значит, из-за тебя… Ох, и сейчас еще оно никак не хочет успокоиться, нельзя так пугать. Так вот где, оказывается, нам назначено было повстречаться. Но как же ты, Громушка, с ним мог расстаться?.. Взял бы и привез с собой. А для меня он тебе ничего не велел передать?
И Тимофей Ильич видел, как при этих словах, взяв Грома обеими ладонями за морду, она поворачивает ее к себе, заглядывая в глаза, и Гром безропотно позволяет ей все это делать, по-собачьи пригибая назад уши. Чем больше Тимофей Ильич на все это смотрел, тем меньше понимал.
Но тут вдруг Клавдия сама обернулась к нему.
— Если вы, Тимофей Ильич, ко мне, то я сейчас, — сказала она тоном гостеприимной хозяйки, как будто бы ничего не произошло между ними сегодня утром.
Однако Тимофей Ильич не захотел принимать от нее этот подарок.
— Нет, Пухлякова, не к тебе, — ответил он сухо.
Не замечая или же делая вид, что не замечает этой сухости в его голосе, она продолжала все в том же несвойственном ей тоне:
— Так бы вы, Тимофей Ильич, сразу и сказали, что это не какой-нибудь, а чистокровный донской жеребец. — Зарываясь рукой в гриву жеребца, она струила ее между пальцев. — Это же совсем другое дело.
— По-моему, я так и говорил, — буркнул Тимофей Ильич.
— Значит, надо было потверже, а то, я помню, вашего голоса сегодня на правлении совсем не было слышно.
— Зато тебя, Клавдия Петровна, было слышно. С тобой не шибко разговоришься.
Она воркующе засмеялась.
— Какой же вы председатель колхоза, если не умеете при надобности других членов правления к порядку призвать? Значит, нужно было свою власть употребить.
— С тобой употребишь.
Клавдия охотно согласилась:
— Я, как женщина, иногда, конечно, могу и из берегов выйти, а ваша обязанность — меня в них обратно завести. Для того вас и избрали.
Она явно издевалась над ним, он хорошо видел, как зубы у нее вспыхивали в темноте в неудержимой улыбке. И самое лучшее было после того, что он уже наслушался от нее утром, пропускать ее слова мимо ушей, что бы она ни говорила. Пусть себе тренируется перед новыми выпадами на предстоящем отчетно-выборном собрании в колхозе.
— Некогда мне с тобой еще и здесь прения разводить — сказал он, отвязывая уздечку от стояна забора.
— Нет, Тимофей Ильич, еще попреем немножко. — Одной рукой она перехватила уздечку, в то время как другой не переставала оглаживать гриву и морду Грома мягкими прикосновениями ладони. С той же уступчивостью в голосе она предупредила — Не надо, Тимофей Ильич, так дергать. Раз он племенной, то, значит, и соответствующее обхождение с ним должно быть. Не так, как со всеми другими нашими лошадьми.
Все больше не нравилась Тимофею Ильичу эта ее уступчивость. Пусть кого-нибудь другого попытается обмануть, он же предпочитал иметь дело с той Клавдией Пухляковой, которая обычно разговаривает с ним не таким журчащим голосом. Так, по крайней мере, привычнее, хотя, конечно, тоже не сладко. Все же он решил выяснить, что за всем этим может скрываться, и, не отпуская уздечку, которую Клавдия тянула у него из руки, спросил:
— Например?
— Например, если на других лошадях у нас в колхозе моторы от тракторов возят, нагрузят на подводу и стегают коней всю дорогу до «Сельхозтехники», то он не для этого назначен.
— Для чего же он, по-твоему, назначен? — с трудом сдерживаясь, спросил Тимофей Ильич.
— Вы и сами должны знать, раз за него такие деньги решились заплатить, — бесхитростно ответила она, все так же лаская жеребца, даже прижимаясь к его морде щекой. И он, этот без году неделя появившийся в колхозном табуне Гром, тоже норовил потереться своей мордой о ее плечо. — Да, Громушка, да, — разговаривала она еще и с ним между словами разговора с Тимофеем Ильичом. — Я тоже все помню, но об этом мы еще успеем с тобой потом, после… — Она возвращалась к Тимофею Ильичу — И под седлом по нашей жаре, как вы знаете, ему вредно ходить.
— Что же мне теперь, его ради мебели держать?
Еще больше его возмущало, выводило из себя, что иногда она, казалось, и совсем не слышала его слов, целиком занятая своими нежностями с этим Громом.
— Если бы, Громушка, я могла знать, я бы прихватила для тебя хлеба или глудочку сахара, а теперь наш председатель вряд ли мне позволит сходить за ними в дом. Он на меня сегодня злой. Но если он когда-нибудь вздумает плетку на тебя поднять, ты, Гром, пожалуйста, мне только глазом моргни. Мы на него тоже уздечку найдем.
Это было уже слишком. Тимофей Ильич взорвался:
— Вот, вот, ты еще проведи тут со мной семинар по конскому вопросу, Пухлякова. Поучи, какое мне нужно обхождение с лошадьми иметь, а то я в этих вещах совсем ничего не понимаю.
Тут же он и пожалел, что не сдержался, закатил перед нею целую речь, а она и не слышала ее. В то время как он выступал, она продолжала ласково бормотать на ухо жеребцу:
— А может быть, Громушка, он и разрешит, если мы его, конечно, получше попросим. Это он только снаружи такой неподступный, я его давно знаю.
И при этом зрачок ее глаза, скошенного в сторону Тимофея Ильича, искрился в полумгле звездной ночи рядом с искрящимся зрачком Грома. Но эта подкупающая нежность в ее голосе теперь уже явно предназначалась не только Грому. Тимофей Ильич хорошо это понимал. А потому и убираться надо было отсюда немедленно, пока эта вероломная женщина еще не успела растопить ему своей ласковостью сердце. Тимофей Ильич сильнее потянул к себе из руки Клавдии уздечку, дернул к себе и полностью завладел ею. Не мешкая, тут же И повел жеребца от двора Клавдии. Тогда она мстительно прокричала вдогонку:
— Так, Громушка, и запиши, прибегай жаловаться прямо ко мне. Я там не знаю, тыщу или две тыщи за тебя наш председатель отдал, но если он ив самом деле захочет попробовать твою шкуру плеткой, я с него принародно не шкуру, а кое-что другое спущу.
Предпочитая совсем ничего не отвечать на эти слова, Тимофей Ильич молча вскинул в седло свое грузноватое тело. Жеребец только вздохнул под ним… И спустит, за этим у нее не станет. Знал бы он, как может обернуться дело, ни за что бы не связывался с этой покупкой. У него, слава богу, и без этого есть пока на чем совершать свои объезды полей и ферм, особенно после того, как удалось наконец заменить отслужившую все свои сроки «Победу» на «Волгу». А со своей тайной печалью, что от «Волги», конечно, пахнет совсем не конским духом, он как-нибудь справится сам, как справлялся до сих пор. В конце концов, это действительно и слабость его и блажь, а он еще не пенсионер, чтобы распускать нюни.
Но, разворачивая Грома перед двором Клавдии, он все же не мог отказать себе в удовольствии мимоходом притиснуть ее к забору и был крайне раздосадован, когда этот жеребец, не послушав движения поводьев и взмотнув головой, осторожно обошел ее стороной. Клавдия захохотала:
— Смотрите, Тимофей Ильич, я теперь за него буду с вас на правлении персональную стружку снимать.
Вот же вздорная баба! Тимофей Ильич удержался от ругательства в самый последний момент, но все же прошептал его маленьким язычком. Знает и насчет этой стружки, которую с председателя колхоза старается содрать всякий, кому не лень. Как только новая перестройка в сельском хозяйстве, так и новая стружка. Скоро уже до костей доберутся, особенно если и на местах каждому давать право фуговать руководителей колхозов почем зря. А теперь еще из-за этого жеребца решила его на мушке держать. Ради этого он, оказывается, и уговаривал генерала Стрепетова его продать. Если так, то недолго эту дорогостоящую покупку и обратно вернуть.
Вдогонку она кричала ему еще какие-то явно угрожающие слова вперемежку с ласковыми словами Грому, но, к счастью, их относило в сторону ветром с Дона. И все это в благодарность за то, что он только что думал, как бы отремонтировать, а может, и построить ей за счет колхоза дом, хотя она, конечно, и не знала об этом. Но если б и знала, все равно рассчитывать на ее благодарность не пришлось бы. Скорее можно дождаться чего-нибудь другого. Еще тебе же и расхохочется на заседании правления в лицо: «С чего это вы, Тимофей Ильич, вдруг сделались для меня таким благодетелем? Уж не думаете ли вы этими досками мою критику зашить, чтобы и я вам только головой кивала, как ваш заместитель или главный бухгалтер? Нет, уж лучше вы поскорей зашейте этими досками щели в той же школе, где детишки зимой и в теплых шубах зубами лязгают, и залатайте этим шифером крыши одиноким старухам, чтобы они не считали звезды сквозь потолок. А я как-нибудь и без вашей доброты обойдусь. У меня, слава богу, еще свои руки есть».
И Тимофею Ильичу с такой осязаемой выразительностью представилось, как она публично одергивает и отчитывает его за его же заботу о ней, что он тут же мысленно отрубил: нет, нарываться на ее благодарность не станет. У председателя колхоза тоже своя гордость должна быть. И раз она сама не просит, значит, у нее не горит. А куренек у нее не такой уж никудышный. Эти казачьи курени под чаканом только на вид бывают ветхие, а стоят по сто лет. И тот же полковник, как умный человек, должен понять, что для колхоза еще не подошло время на общественные средства людям хоромы отстраивать. Еще неизвестно, как на это захочет общее собрание посмотреть: у Клавдии Пухляковой за ее язык тоже найдутся враги. Тем более что у колхоза действительно столько самых вопиющих прорех: та же школа и те же одинокие старухи, которые в своих флигельках почти как под открытым небом живут. На этот счет Тимофей Ильич полностью с Клавдией Пухляковой согласен.
Он окончательно подытожил: «Подождет». Но какой-то червячок все время, пока он берегом Дона ехал из хутора в станицу, шевелился где-то у него внутри, и всю дорогу ему не хватало еще какого-то звена в логической цепи его рассуждений, пока перед самой станицей он вдруг не ухватился за него: а там и Ваня, ее сын, в офицеры выйдет, начнет своей родной матушке из своего военного жалованья помогать. Захочет — отремонтирует, а захочет — так и новый кирпичный дом ей поставит. С низами. У нас в армии кадровым офицерам, доблестным защитникам мирного труда своего народа, хорошо платят.
Останавливаясь на этом выводе, Тимофей Ильич совсем повеселел, мысли его вернулись в первоначальное русло. Он и Грома уже не дергал за поводья, как первую половину пути, когда перед его мысленным взором выплывало насмешливое, улыбающееся лицо Клавдии. Как-никак, а день, начавшийся с таких неприятностей по ее вине, окончился для него более чем успешно в ее же доме. И за это спасибо. Четыре почти новых бортовых машины по нынешнему времени для колхоза находка. Теперь будет на чем и стройматериалы для клуба и минеральные удобрения со станции Артем возить, а ту, что с двумя ведущими осями, можно будет выделить специально для транспортировки доярок на ферму. Давно уже пора перестать им в любую погоду, часто по грязи и в пургу, два раза на день по четыре километра туда и обратно курсировать.
Продолжая планировать, как лучше будет распорядиться этими чуть ли не с неба свалившимися машинами, Тимофей Ильич второй раз за вечер засмеялся наедине с самим собой. Тот, кто повстречался бы с ним на береговой дороге в этот момент, наверняка бы встречно улыбнулся, увидев, как смеется, даже начинает что-то чертить рукой в воздухе председатель колхоза, оживленно беседуя с самим собой. Но от хутора вплоть до самой станицы так и не произошло у него никаких встреч, потому что уже было поздно, совсем темно. К этому времени обычно уже замирало всякое движение на придонском проследке. Все давно уже утонуло в теплом осеннем тумане, из которого едва светился слева Дон.
Но этот новокупленный жеребец, из-за которого Тимофею Ильичу пришлось пережить сегодня столько горьких минут, уверенно находил дорогу и в тумане. Несмотря на то что возить по ней своего нового хозяина ему до этого пришлось совсем немного. Задумавшись, Тимофей Ильич давно уже бросил поводья на луку седла. Умная лошадь: пожалуй, действительно будет грех использовать ее под седлом, надо пустить жеребца в колхозный табунок, пусть улучшает племя. Только уж очень глубоко вздыхает иногда, задрожит от головы до ног, как о чем-то вспомнит, и опять идет спокойно, не сбиваясь с дороги. Глазастый, видит и сквозь туман. А может, и потому, что до этого, по словам генерала Стрепетова, побывал в руках у какого-то цыгана-табунщика, у него науку прошел. Они по этой части мастера. Недаром генерал Стрепетов согласился и расстаться с ним только потому, что после разлуки со своим прежним хозяином, который в один прекрасный день сбежал с конезавода вместе с другими цыганами за ветром, совсем испортился жеребец. На версту никого к себе не подпускал, грыз и людей и всех других жеребцов в табуне, а новому табунщику при первом же знакомстве устроил такой экзамен, что тот и теперь еще в гипсе лежит. «Если бы не какой-то дьявол в него вселился, ни за что бы его тебе не видать, — откровенно сказал Тимофею Ильичу на прощание генерал Стрепетов. — Но смотри, как бы он с тобой не сделал того, чего не удалось сделать фрицам».
При воспоминании об этом напутствии своего бывшего комдива Тимофей Ильич не без тщеславия улыбнулся, подумав, как изумился бы тот, увидев его спокойно разъезжающим по полям колхоза на этом цыганском дьяволе. Понятно, и без урона не обошлось, никто не знает, сколько до этого раз Тимофею Ильичу пришлось кувыркаться через голову жеребца. Приучая его к себе, Тимофей Ильич заезжал в степи в самую глушь, в Исаевскую балку, и там пикировал из седла без всяких свидетелей. Но поводьев из своих рук он так ни разу и не выпустил. Если лошадь умная, то она прежде всего должна оценить твердую руку. У этого же Грома ума хватит на целый табун, и он вскоре уже перестал позволять себе свои номера: внезапно останавливаться на всем скаку или же носить седока на дыбках, как в цирке. Хотя и теперь еще иногда нападает на него буйство, стоит только потерять бдительность, он сразу замечает.
А пока пусть себе улучшает в небольшом колхозном табуне племя. Но когда Тимофею Ильичу будет становиться совсем невтерпеж, он все-таки будет брать этого цыганского жеребца под седло, чтобы поездить на нем. Невзирая на всякие возможные выпады со стороны той же Клавдии Пухляковой. Пусть говорит что хочет, тут он ей не уступит, да это и не в его силах. Потому что никакой женщине не дано понять, как исподволь может подкрасться и навалиться эта тоска на человека, у которого самая главная часть его жизни — от первого до последнего дня войны — прошла в седле. Как не понять и того, что воспоминания о товарищах, которые навсегда остались лежать под Кизляром, под Ростовом и в венгерском ущелье Ойтоз, ни в какое иное время не посещают с такой обжигающей яркостью, как под это поскрипывание седла в такт конскому шагу.
* * *
Рано утром, укладывая в сундучок Будулая сумку с харчами, Клавдия Андриановна пожалела его:
— Он вас своим казакоедом совсем замучил. Поспать не дал.
— Где-нибудь под лесополосой отосплюсь, — успокоил ее Будулай.
Оглянувшись на дверь дома, из которой еще не выходил Привалов, она коснулась щеки Будулая облачком своих дымчатых, как паутинка, волос.
— Но вы за это слишком сильно не обижайтесь на него, хорошо? Это он оттого, что боится. — Встречаясь со взглядом Будулая, она подтвердила: — Да. Никогда и ничего не боялся, а теперь стал бояться одного: как бы нечаянно не дали в обиду и не утратили того, что он привык защищать всю свою жизнь. От того самого дня, когда со своим приваловским звеном в Красную Армию ушел, и до Дня Победы. Вот и выходит из себя, когда ему начинает казаться, что кто-нибудь может этому причинить ущерб, и сразу же со своей защитой спешит. Как будто, если он теперь не подставит свою грудь, завтра уже будет некому. А жизнь уже почти прожита. Это у него в крови. Вы, Будулай, не обижайтесь на него.
В этом месте насмешливый голос Привалова переспросил у нее:
— Это за что же, по-твоему, он может обидеться на меня?
Почему-то вышел он проводить Будулая в дальнейший путь не в своем чесучовом кителе без погон, а в том самом, с полковничьими погонами, который Будулай видел из-за двери, приоткрытой в соседнюю комнату, при всех своих орденах и медалях. Между ними четыре ордена Красного Знамени теснились друг к другу в особом ряду.
К удивлению Будулая, сама же Клавдия Андриановна и разоблачила себя:
— За то, что ты, как гостеприимный хозяин, ему спать не дал.
Привалов встретил ее упрек спокойно:
— Ничего. На то он и бывший фронтовой разведчик, чтобы по ночам не спать. Я, может быть, по его милости вообще чуть не погиб, когда из-за этого коня, украденного из конюшен бывшего румынского короля Михая, вынужден был из рук маршала Толбухина штрафной кубок чистого спирта выпить. Ты бы хоть теперь признался мне, Будулай.
С седла мотоцикла Будулай покачал головой:
— Мне, Никифор Иванович, признаваться не в чем.
— Может быть, и теперь еще станешь уверять, что это не твоих рук дело?
— Не моих.
— А кто же тогда, по-твоему, мог этого жеребца из-под носа королевской стражи увести?
— Этого я, Никифор Иванович, не знаю.
— Всегда я тебе верил, Будулай, а тут, извини, не могу поверить. И ты, конечно, знаешь почему.
Будулай вспомнил, как о том же самом спрашивал его на конезаводе генерал Стрепетов.
— Знаю. Потому что лучше цыган конокрадов не может быть.
— Ну вот видишь, какой он догадливый.
— Удовлетворенный, Привалов повернулся к Клавдии Андриановне — А ты еще боялась, как бы он не обиделся на меня. Еще неизвестно, кому обижаться нужно. Верно, Будулай?.
И, не дождавшись ответа, Привалов закатился своим детским смехом так, что ордена и медали, сталкиваясь, забренчали у него на груди.
Но теперь Будулай безошибочно знал, почему при этом глаза совсем не смеялись у него.
* * *
Как некогда, когда проходил через хутор фронт и в доме у Клавдии стоял штаб одной из наступавших от Волги частей, так и теперь зеленая, в лиственных бликах машина стояла у ее двора, на подоконнике журчал телефон и на той половине дома, которую занимал полковник, за полночь горел свет. Подъезжали и отъезжали запыленные мотоциклы, ступеньки стонали под ногами офицеров, приходивших к полковнику на доклад рано утром и в поздние вечерние часы, а на все остальное время дня Ваня увозил его в степь и за Дон. Возвращались они оттуда почти всегда по-темному.
Заметно прибавилось у Клавдии и хлопот. Время у нее теперь было рассчитано не по часам, а по минутной стрелке премиального будильника, стоявшего на столе. Еще раньше ей теперь надо было вставать, чтобы перед уходом на птичник успеть наготовить сразу на двух оказавшихся у нее на попечении больших и здоровых мужчин, которые, особенно когда возвращались вечером со своих занятий, все, что ни поставь перед ними на стол, как за себя бросали. Правда, полковник в первый день, когда Ваня ввел его в дом, объявил, что питаться они будут в своей военной столовой, но Клавдия встречно спросила:
— Неужто Ване и в своем доме нельзя на материнских харчах побыть?
Под ее жалобным взглядом полковник смягчился:
— Ну хорошо, его мы на это время можем на ваше довольствие перевести, а я…
Но тут уже Клавдия решительно перебила его:
— А вы у нас тоже за это время не оторвете последний кусок. Все равно мне не два борща варить, и у нас, слава богу, не какой-нибудь отстающий колхоз.
— Ну, если не отстающий… — Полковник склонил голову, окончательно сдаваясь. Ни одного волоса не было у него на голове с пятнистыми следами давнего сплошного ожога.
С того часа, как спустилась с бугра колонна военных машин, сразу повеселел хутор Вербный. Казалось, наперекор самой осени не теми блеклыми цветами, какие пристали этому времени года, а теми, какие обычно вызывает к жизни весна, сразу и заиграли все его улицы и подворья. Все хуторские женщины как сговорились в одно и то же утро достать свои самые яркие платья и платки, которые обычно приберегались у них в шифоньерах и на дне сундуков для больших праздников и поездок в город. Не только молодые девчата, которым не привыкать уже было щеголять с голыми ляжками, но и замужние женщины, нащелкавшись за день на виноградниках секаторами, теперь еще и по ночам усиленно щелкали ножницами, срочно подгоняя длину своих юбок под новейшую моду.
Пришлось и Клавдии распахивать дверцы своего диктового шифоньера, купленного ровно за день до того июньского дня, когда мужу ее принесли из сельсовета повестку. Ей, конечно, нельзя было, как другим женщинам, похвалиться чересчур богатым выбором своих нарядов, но и не могла же она и теперь, когда в доме появился чужой человек, продолжать ходить все в одном и том же ситцевом халатике или в кофточке с грубошерстной юбкой. Хотя бы ради того, чтобы не уронить в глазах начальника своего сына Ваню.
Но когда наутро, после того как он привез полковника, она вышла из спаленки в своем, как всегда считала, лучшем бордовом платье с кружевным воротничком, которое обычно надевала только на районные слеты передовиков животноводства, она увидела вдруг, как Ваня, бегло окинув ее взглядом, зловещим полушепотом ополчился на Нюру:
— Ты здесь совсем запустила нашу мать. Ей за своим драгоценным птичником некогда в зеркало на себя глянуть, так хоть бы ты ей подсказала, что такие платья теперь носят только…
— Кто, Ваня? — перебила его Клавдия.
Из матово-смуглого лицо его сделалось медно-красным. Но и не в его характере было отказываться от своих слов.
— Старухи, мама, вот кто, — хмуро закончил он, избегая встречаться с ее взглядом.
— А я, Ваня, разве еще не старуха? — с улыбкой спросила Клавдия.
От возмущения он чуть не задохнулся и, оглядываясь на дверь в соседнюю комнату, за которой шелестел своими картами полевых занятий полковник, снова набросился на Нюру:
— Слышала?
Нюра спокойно ответила:
— Я это уже не первый раз слышу.
— И ты с этим тоже согласна?
Увидев, что она только молча пожала плечиком, он разразился целым потоком обвинений:
— Вот, вот, я и говорю, запустила так, что она уже и сама на себе поставила крест. Как будто она и в самом деле та же Лущилиха или же какая-нибудь еще более древняя бабка. За этими леггорнами она на свою личную жизнь совсем махнула рукой, а ты ей потакаешь.
Терпеливо дослушав его до конца и откусывая зубами нитку, которой она подшивала проволочный абажур под свою укороченную выходную юбку, Нюра осведомилась:
— Что же, по-твоему, мне ее с собой на танцульки брать?
Слушая их перепалку, Клавдия тихо улыбалась — и не столько тому, что для них, оказывается, небезразлично было, старая или молодая у них мать, сколько тому, что, несмотря на свои расхождения, они, похоже, не прочь были объединиться в своем критическом отношении к матери. Вот уже и общие секреты от нее появились у них. Пристроятся где-нибудь в уголке и подолгу о чем-то шепчутся, а когда она, управляясь по дому, ненароком приблизится к ним, сразу замолкают и смотрят на нее с таким откровенным выжиданием, которое не оставляло сомнений, что еще лучше будет, если она поскорее догадается опять оставить их вдвоем. Нет, из-за этого она не собиралась обижаться на них: какая же это и молодость, если у нее нет секретов от взрослых. Тем более что и Ваня за это время, за какой-нибудь год, вдруг сразу так развернулся в плечах и вообще возмужал, что при встрече она ахнула, и Нюра по вечерам уже бесстрашно ездит с Петькой Чекуненком на мотоцикле в степь, и если не начнет вдруг смеяться без всякой причины, то упадет на подушку вниз лицом и беззвучно плачет, пока мать не приласкает ее.
Пусть секретничают и даже обсуждают свою, по их мнению, отстающую от времени мать, ее не убудет. И ее материнское сердце не могло не радоваться тому, что, повзрослев, они стали еще ближе друг к другу, как не всегда бывают между собой родные братья и сестры. Несмотря на то что Нюра уже знала о том, о чем так и не знал еще ничего Ваня.
Но все равно: вооружаться ножницами, чтобы тоже, как другие женщины, начинать укорачивать свое платье, она, Клавдия Пухлякова, не станет.
Вот и дождалась она. Почему-то особенно приятно было ей услышать от других женщин, как совсем возмужал и вообще стал парень хоть куда ее сын Ваня.
— Если б я хоть лет на десять помоложе была, я бы его слопала вместе с его жгучими глазами, — откровенно сокрушалась в ее присутствии Катька Аэропорт, нареченная так в хуторе за то, что у нее на подворье мог при всякой погоде приземлиться любой приезжий мужчина. Но и не только приезжий.
При этом она поигрывала своими изумрудно-зелеными глазами так, что другие женщины ни на минуту не могли усомниться:
— Ты бы, Катька, и теперь не прочь. От тебя всего можно ожидать.
— Куда уж мне до него. Он по сравнению со мной еще совсем дите. На сегодняшний день мне и моего рыжего сержанта-квартиранта хватит, — не очень активно возражала Катька Аэропорт, смиренно прикрывая свои удлиненные ресницы с хлопьями жирной краски.
Еще больше встревоженные ее смирением женщины наперебой предупреждали Клавдию:
— Ты получше за своим сыном смотри.
— А то ты не знаешь ее.
— Она никого не пропустит.
Они-то Катьку Аэропорт знали, у них были с нею свои счеты. С тем большим ожесточением поднимались они теперь на защиту совсем еще неискушенного Вани Пухлякова.
— Ты, Клавдия, не скалься, а правда приглядай.
— Видишь, как она своими глазюками заиграла.
— Как где плохой замок, там и она.
Против этого Катька протестовала совсем вяло:
— А вы получше замыкайте.
Чем вызывала подлинный приступ ярости у хуторских женщин. Сломав очередь у водопроводной колонки, у которой они обычно обсуждали свои злободневные дела, и, окружая Катьку, они начинали припоминать ей все, что было и чего не было, не замечая, что вода давно уже впустую хлещет из хоботка чугунной трубы на землю.
Смеясь, Клавдия восстанавливала у колонки порядок:
— Глядите, вся из бассейна уйдет, Тимофей Ильич вам за это спасибо не скажет. — И, подождав, пока они опять выстраивались с ведрами в очередь, заключала: — А мой Ваня уже может и сам за себя постоять.
В глубине души ее материнскому чувству льстило такое отношение к ее сыну. Значит, он того заслуживает, если к его судьбе так неравнодушны. Но Катьку Аэропорт она как-то вдали от посторонних ушей отвела в сторону и коротко поинтересовалась у нее:
— Ты вчера вечером зачем его зазывала к себе?
Катька попробовала было независимо ворохнуть, глазами:
— Я уже давно вышла из тех годов, чтобы каждому отчет давать…
Но Клавдия тут же одернула ее:
— Со мной ты можешь своими изумрудами не играть. На русские слова по-русски отвечай.
— Я его просила электропроводку мне починить, — ответила; Катька.
— А своего сержанта ты не могла об этом попросить?
— Он как раз на дежурстве был, а у меня свет потух.
Катька хотела обойти Клавдию стороной, но та придержала ее за рукав:.
— Гляди, если он еще раз у тебя так потухнет, я к тебе сама приду его засветить. Ты знаешь, я зря говорить не стану.
В этом Катька не сомневалась. Кого-кого из хуторских женщин, только не Клавдию Пухлякову можно было упрекнуть, что она склонна бросать слова на ветер. И поэтому, несмотря на всю свою независимость, Катька Аэропорт предпочла от пререканий с Клавдией воздержаться, пока не отошла от нее на такое расстояние, откуда уже безбоязненно могла прокричать:
— Ты бы ему еще нашейник купила.
Клавдия грозно обернулась к ней:
— Что ты сказала?
Но Катька уже успела отойти от нее еще дальше и могла вполне безнаказанно насладиться своей местью:
— И своего полковника заодно тоже на цепок примкни.
Увидев, как дернувшаяся при этих словах к ней Клавдия остановилась и, отмахнувшись от нее рукой, пошла прочь, Катька Аэропорт захохотала. Безошибочным чутьем она почувствовала, что в последний момент ей каким-то образом удалось вырвать в этом словесном поединке с Клавдией Пухляковой победу.
Уходившая же от нее по улице Клавдия уже ругала себя за то, что затронула ее. Лучше было бы ограничиться разговором с самим Ваней, чем давать Катькиному языку материал на весь год. Во всем хуторе не сыскать было никого другого, кто сумел бы вот так же перетасовать то, что было, с тем, чего не было, и так искусно перемешать все вместе, что потом уже невозможно бывало отличить, где кончаются ее наговоры, а где начинается правда. Как и с тем же полковником, постояльцем Клавдии, которого она вдруг ни с того ни с сего пристегнула к их разговору. Еще не хватало, чтобы какая-нибудь частица ее слов коснулась его ушей, тогда Клавдии хоть сквозь землю провались перед чужим человеком.
И начинать доказывать что-либо ей — все равно что добавлять масла в огонь, потому что она все на свой салтык мерит. Ей и невдомек понять, как это чужой мужчина в доме может быть не больше чем временным квартирантом. Не заворачивать же было обратно от ворот машину, на которой Ваня полковника привез.
Тем более что Клавдия с первых же слов поняла, как он относится к ее сыну. Какой матери было бы не по душе, если б начальник ее сына относился к нему так, что иногда даже незаметно для самого себя начинал называть его не курсантом Пухляковым, а по-домашнему просто Ваней. Хотя, судя по всему, человек он не из слишком мягких. Лишнего слова не скажет, как будто кто его и в самом деле когда-то на замок замкнул. Не тогда ли, когда он, по словам Вани, еще на фронте узнал, что жену его с малым дитем фашисты загубили в Киеве, в каком-то Бабьем Яру. За то, что она еврейкой была.
И когда бывает дома, молча шелестит за дверью своими разостланными на столе военными картами, и когда выйдет во двор покурить на ступеньке крыльца, молча смотрит, как Клавдия управляется по хозяйству. Или спустится с крылечка, отберет у Вани топор и начинает колоть дрова так, что вскоре между лопатками на его военной блузе проступает мокрое пятно. Но снять свою блузу стыдится, должно быть из-за того, что, по рассказам Вани, с войны у него так и остался по всему телу след от ожога после того, как он чуть не сгорел в танке.
Вдвоем с Ваней уже успели нарубить и сложить за летней кухней столько дров, что топить ей теперь на две зимы хватит.
Но Катьке Аэропорт знать об этом, конечно, совсем незачем, иначе она из этих дров сумеет запалить такой костер, что потом на весь район будет видно.