ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Разговоры о том, что дом подлежит сносу, были давними и малополезными, как одежда, вышедшая из моды. Полина Исааковна говорила про снос дома моей маме еще в то время, когда я училась в пятом классе. Сосед Гриша уже несколько лет копил деньги на мебель, а Сания по крайней мере десять раз советовалась со мной, как лучше расставить гарнитур в новой двухкомнатной квартире.
Между тем время шло. Дома ломали. Справа от нашего, слева... А наш стоял, словно памятник архитектуры конца тридцатых годов. И было похоже, что на него вот-вот повесят охранную доску, где будет написано: «Дом типа «барак» охраняется государством» и т. д. и т. п.
В середине лета пришли маляры, штукатуры, кровельщики. Залатали крышу, побелили стены, покрасили двери, рамы, лестницы. Сказали с пониманием:
— Не расстраивайтесь. По всем приметам дом ваш со дня на день поломают. Духота — она к дождю. Внезапный ремонт — к скорому сносу.
И действительно... Не успели обсохнуть краски, как из райжилотдела прислали квиточки с приглашением жильцам дома явиться за получением ордеров на новые квартиры. Причем и письменно и устно работники райжилотдела особо подчеркивали срочность этого акта и полное отсутствие времени на раздумье.
Когда же дотошная Полина Исааковна намекнула на недавний дорогостоящий ремонт, то ей ответили ясно, без всяких подтекстов:
— Во-первых, это не ваше дело. Во-вторых, это не наше дело. Ремонт по своей смете и своему плану производил Метрострой, которому и принадлежит двухэтажный барак каркасно-засыпного типа, подлежащий сносу без промедления.
Квартиры давали в Медведкове, на Полярной улице. Похоже, что все были довольны. За исключением меня.
Поясню, почему.
Буров был прописан на жилплощади матери. И считал фарисейством отказываться от прекрасной квартиры в районе метро «Кропоткинская». Он сказал об этом в первые же дни нашего брака, когда семейная жизнь еще не напоминала мне поединок фехтовальщиков и я полагала естественным соглашаться с мнением многоопытного мужа.
Для райжилотдела я была одинокой женщиной и попадала в категорию подселенок — иными словами, граждане которым заказано мечтать об отдельной, пусть крошечной, но отдельной квартире.
— Жилец нынче хитер! Ох как хитер! — сказал мне один из райжилотделовских начальников, тоскливо глядя в глаза. — Муж сам по себе площадь имеет. Жена сама по себе. Меняться начинают. Глазом не успеешь моргнуть, как они уже трехкомнатную квартиру огребли.
— Вы говорите так, словно трехкомнатая квартира — преступление.
— Непорядок это, дамочка, — обиделся начальник. И повторил как заклинание: — Непорядок. На двух супругов однокомнатная квартира положена. Вот.
— Тесно в одной комнате. А если детишки пойдут? Надо вперед смотреть. На несколько лет вперед.
— У нас органы есть, государственные. Они смотрят... А вам хорошую комнату дают. Тринадцать метров. Соседок лишь двое. Одинокие старушки-пенсионерки...
— Меня эта комната не устраивает.
— Напрасно.
— Я буду жаловаться.
— Только в письменном виде, — равнодушно ответил он. И крикнул: — Следующий!
Словом, ордер я не взяла. Оставалась жить в полупустом доме, где на первых этажах уже были выбиты окна и кошки устроили там свой кошачий театр: упражнялись в пении на разные голоса с полуночи до рассвета.
Буров теперь всегда ночевал дома (не «писал вещь»). А в квартире через площадку ночевала Полина Исааковна. Ей давали однокомнатную квартиру, но здесь она имела отдельную двухкомнатную. Оказывается, есть такое юридическое положение — при сносе не имеют права ухудшать, обязаны улучшать жилищные условия граждан. Полина Исааковна усматривала для себя ухудшение.
— Надо проявить твердость. Железную твердость! — убеждала она и меня и себя, но больше себя. — Не станут же нас переселять силой.
— Я думаю, станут, — злил ее Буров.
— Пусть только попробуют. Пусть поднимут на меня руку, — горячилась Полина Исааковна.
— Ну и что?
— Я Уголовный кодекс знаю.
— Только уголовный? — осведомлялся Буров.
— И гражданский...
— Вы опасная женщина, Полина Исааковна.
— А вы не рыцарь, Андрей Петрович.
Они трудно терпели друг друга...
В доме пахло старыми обоями, выцветшими, сухими, пахло трухлявыми досками, кошками и еще черт знает чем. Слышались подозрительные шорохи и скрипы. Комната вдруг потеряла уют, хотя в ней было чисто и все оставалось стоять на прежних местах. Ох эти сумерки! В душу закрадывалось беспокойство, легкое, но ощутимое, как перед дорогой далекой-далекой...
Я долго не могла уснуть, прислушиваясь, не ходит ли кто по опустевшей комнате соседа Гриши. Потом думала. Вспоминала маму. Она тоже часто говорила о сносе дома, мечтала вслух, волновалась, дадут ли нам двухкомнатную квартиру или только однокомнатную. Кто-то из «знающих» людей объяснил, что если бы ее ребенок был мужского пола, тогда можно рассчитывать на две комнаты, а так вряд ли.
— И почему ты у меня не парень? — вздохнула она однажды.
Действительно, почему? А если бы я родилась парнем, была бы это я или совсем другой человек? Судьба бы точно сложилась иной. Служила бы в армии. Возможно, стала бы офицером... Нет, лучше капитаном дальнего плавания. Водила бы суда по аквамариновым морям, швартовалась в гаванях с экзотическими названиями — Марсель, Порт-Саид, Сингапур... Смуглые, обветренные лица, запах моря и незнакомого табака. А не начать ли мне курить? Тогда Бурову не нужно будет выходить на кухню. И он сможет чадить, полеживая в кровати.
Нет, не стоит приучать его к бесцеремонности. Переедем на новую квартиру, и не позже чем через год у нас будет ребенок. Детям вреден табак. Детям полезен свежий воздух и нормальные, здоровые взаимоотношения между родителями.
2
В кабинет цехкома, предварительно тихо постучав, вошел парень, тонкий, робкий с виду. Голова стрижена наголо. Сказал:
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, — ответила Нина Корда, — садитесь.
Парень сел на стул. Начал рассказывать...
Я легко представила все это.
Гнезда палаток, выложенные матами из ивовых прутьев, лагерные дорожки, кладовые в земле, где от жаркого солнца прячут бочки с питьевой водой. Полк ежегодно выезжал в лагерь. И Черкасов любил недолгую жизнь палаточных городков. Когда выдергивали растяжки, палатка морщилась, словно проколотый шар. Солдаты сворачивали ее и укладывали в кузове машины. Машины фыркали сизым дымом. Не высоты кузова лагерь был как на ладони. Пустой, разоренный... А вид сарая из молодой осины, крытого дерном, просто навевал грусть. Сарай еще долго будет сторожить лагерь, пока осенние дожди не размоют крышу. А может, занесенный снегами, он выстоит до весны. И тогда приедут другие солдаты, подремонтируют его и опять поставят в сарай оружие...
Я легко представила все это, когда Черкасов стал рассказывать о последних днях своей службы. Я словно увидела покинутый лагерь и сарай, где на охапке прелого сена убежавший в самоволку сержант нашел пристанище. Дул ветер. Покорежившийся от жары дерн трусил мелким песком. И песок падал на лицо, словно горячие капли. Черкасов лежал на спине с закрытыми глазами. Временами он открывал глаза, смотрел в темноту, и тогда ему казалось, что он просто сходит с ума. Казалось или нет? Во всяком случае, сейчас он уверяет, что все было именно так.
— Вам надо было вернуться в часть, — говорю я сочувственно и не очень уверенно.
— Да, это так просто, — поддержала Нина Корда. — Вернуться, и все.
— Время засасывало меня, ну прямо как болото, — говорит Черкасов. — Я не вернулся в часть утром, а вечером понял, что завтра вернуться будет еще труднее.
— Почему? — спрашиваю я.
Он объясняет:
— Получалась уже не самовольная отлучка, а дезертирство.
Страшное слово. Я вздрагиваю от него. Смотрю на Нину. И она смотрит на меня. Мы не понимаем: как же молодой парень, призванный в армию, получивший звание сержанта, дошел до такой жизни?
Буров учил: давным-давно какой-то мудрец сказал, что если неправильно застегнуть первую пуговицу, то все другие пуговицы будут застегнуты неправильно.
Где и когда споткнулся Черкасов? Где и когда случилась эта самая пуговица? Вот теперь, сегодня, когда я пишу эти строки, я могу сказать: «Ответить на этот вопрос и легко и трудно. Легко, казалось бы, потому, что не так уж длинен жизненный путь, когда тебе двадцать три года. Трудно — поскольку всякий человек сам по себе целый мир».
Есть в Москве на площади Восстания большой современный гастроном. И когда-то, сколько-то лет назад, работала там продавщицей симпатичная девушка Фрося. Черкасов покупал у нее сигареты. Покупал только у нее, приезжал на площадь Восстания из любого конца города. И девушка была рада. И они поженились. И у них родился сын Витя.
А потом Черкасова призвали в армию. Была у него отсрочка, но она кончилась, и молодой муж ушел служить.
Про остальное можно догадаться...
Фрося по-прежнему продавала сигареты. И покупали их в основном мужчины. А через несколько месяцев мать Черкасова, старушка, прислала сыну письмо, в котором писала, что на днях приходила невестка, бросила на стол обручальное кольцо, оставила трехлетнего Витю и ушла, не сказав ни слова.
В отпуск по семейным обстоятельствам сержанта Черкасова не пустили. Может, и правильно сделали, может, нет. Старшина сказал: «Наломаешь ты там дров, а нам расхлебывай!»
Тогда Черкасов ушел в самовольную отлучку, которая по истечении двух суток считается дезертирством. Его судили. Дали полтора года.
И вот теперь он перед нами: еще мальчишка, но глаза немолодые, словно взятые у очень старого человека.
Нина Корда молчит. Смотрит на парня и молчит.
Я сижу как на иголках. Перелистываю бесцельно открытый календарь. Наконец произношу фразу, от которой самой становится противно:
— Чем мы можем вам помочь?
— Очень даже можете, — убежденно отвечает парень.
— Вы работаете на «Альбатросе»?
— Нет, я еще нигде не работаю. Устраиваюсь.
— Понятно, — но, честно говоря, мне пока не очень понятно.
— Вы хотите получить у нас работу?
— Я об этом не думал. Здесь, на «Альбатросе», работает Фрося.
— Фрося? Ваша жена? — спрашивает Корда и нетерпеливо постукивает пальцами по столу, точно так, как это делает Широкий.
— Бывшая, — поправил он.
— Вы говорили, она продавщица.
— Ее уволили. Запретили работать в торговле за легкие знакомства.
— Легкие знакомства? — переспрашивает Корда.
Я начинаю догадываться, о чем идет речь. И краснею.
— За знакомства с мужчинами, — поясняет Черкасов.
Корда спокойно кивает. Я, кажется, кашляю. Смотрю на старое зеленое сукно стола.
— Когда умерла моя мама, — продолжает Черкасов, — Фрося взяла Витю к себе, а теперь я хочу, чтобы ее лишили права материнства.
— Почему? — в голосе Нины нет сочувствия. Понятно: непростое это дело — отобрать у матери ребенка.
— Сыну там плохо.
— Вы точно знаете?
— Иначе бы я не сидел здесь.
— Мне кажется, — Корда повернула голову ко мне, — по вопросам материнства, опекунства нужно обращаться в суд или в загс. Я правильно говорю, Наташа?
— Да, — соглашаюсь я совсем тихо.
— В суд... Но для этого мало моего заявления. Нужно ходатайство общественности. — Черкасов достает сигарету, вертит в руках, не решаясь закурить.
— Курите, — разрешает Корда. Потом говорит: — Прежде чем дать вам точный ответ, мы должны побеседовать с вашей женой. Узнать ее мнение. И проверить факты. Думаю, что все это не очень просто. Вы только из заключения. Нигде не работаете.
— У меня хорошая специальность. Я шофер. Меня приглашают четыре предприятия. Я должен выбрать, где мне будет удобнее.
— Это понятно нам, — подала голос я. — Но отобрать сына у матери... Я не представляю...
— Я тоже, — призналась Корда.
— Женщина, которая пьет вино в автоматах, не имеет права воспитывать ребенка. — Черкасов говорил тихо, лицо его было как маска.
— Разве есть такие автоматы?
— Есть.
— Я думала, пьют только в подъездах, «на троих», — я улыбнулась, может извиняясь за свое «невежество».
— Вы поможете мне, — Черкасов встал. — Она работает в вашем цехе под своей девичьей фамилией. Каменева.
Теперь мы поняли, о ком идет речь...
Когда мы остались одни, Нина Корда выпрямилась, резко отодвинула стул — он проехал по полу с таким скрипом, что я аж вздрогнула, сказала:
— Вот какие бабы бывают на белом свете... Ты с ней говори сама. Она меня в прошлом месяце до белого каления довела. Говорит, хватит меня учить, я покамест беспартийная, я член профсоюза.
Широкий, наоборот, посоветовал:
— Ты, Миронова, с Каменевой с глазу на глаз не разговаривай. Ты Доронина подключи. Он сколько лет предцехкома был. Он всех знает...
— Хорошо, — согласилась я.
У Доронина болело горло. Оно было обмотано толстым серым шарфом. И голова Ивана Сидоровича казалась гладкой и маленькой, словно бильярдный шар.
Фрося Каменева, молодая, но уже рыхловатая, вошла в кабинет с выражением покорной обреченности, неся ее на своем красивом лице торжественно, как хлебосольная хозяйка несет на блюде свежеиспеченный пирог — секрет дома. Она, скорее всего, была натуральной, а не крашеной блондинкой, и ее длинные волосы хорошо смотрелись на бледно-синем халате из японского нейлона, и шея у нее была белая и красивая.
— Здравствуй, Наташенька, — сказала она ласково и устало. И тут же села на стул. Мне не было видно из-за стола, но похоже, что полы ее широкого халата несколько распахнулись, потому что Доронин осоловело уставился на ноги женщины и стал торопливо делать движение правой рукой, которое могло означать лишь: запахнись, поправь одежду.
Каменева действительно одернула халат. Нежно и приветливо сказала Доронину:
— Не расстраивайся, Иван Сидорович. Не нарочно... — Повернулась ко мне: — Ну кто такое чучело соблазнять станет?
Доронин выпучил глаза. И я невольно потянулась за водой к графину. Но Иван Сидорович решительно поднялся, не глядя на нас, вышел из кабинета и, что было сил, хлопнул дверью.
Каменева достала из кармана пачку сигарет. Спросила:
— Не куришь?
— Нет.
— А я закурю.
— Вот пепельница.
— Спасибо.
Она смотрела на меня без интереса, словно мы сидели в этом кабинете десять, двадцать лет и до чертиков надоели друг другу.
Я, предполагавшая, что беседу с Каменевой будет вести умудренный годами и опытом Доронин, просто не знала теперь, с чего начать.
— Красивые у тебя глаза, — сказала Каменева. — Только ты их немного подкрашивай.
— Мне нельзя. Вид получается вульгарный.
— Нужно аккуратно. С боков удлинять чуть-чуть.
— Времени нет.
— Ты еще учишься?
— Учусь.
— Тоже когда-то мечтала.
— Не прошла по конкурсу?
— Силы воли у меня нет. Понимаешь?
— Нет, — призналась я. И уже не думала о том, как начну с ней разговор, пугающий, грустный, мерзкий.
— У одного человека красоты нет. У другого слуха. У третьего ума. А у меня силы воли, — Каменева разочарованно махнула рукой, коротко блеснув маникюром на тонких пальцах.
— Муж твой приходил, — твердо сказала я.
— Слышала.
— Ребенка у тебя забрать хочет.
— Когда? — равнодушно спросила она.
— Не знаю, — я растерялась.
— Пусть скажет, когда и куда привести, — голос тихий — не человек, а живая покорность.
— Хорошо. Я сообщу тебе.
— Все? — спросила Каменева. Поднялась. У дверей я остановила ее:
— Тебе не жалко?
Она посмотрела на меня тоскливо и даже немного отрешенно. Сказала:
— Далеко пойдешь.
— Почему?
— Ты любопытнее, чем другие. Меня по сто раз в день спрашивают: сколько стоит мой японский нейлоновый халатик, а я его не покупала. Мне подарили.
3
Недели две спустя утром в проходной увидела большое объявление о партийном общефабричном собрании с повесткой дня: итоги выполнения полугодового плана.
Днем Широкий прошепелявил:
— Пошкольку Корда в отпушке, от нашего цеха должны выштупать или я, или вы, Наталья Алекшеевна. Протешишт меняет у меня передний мошт, и я не проишношу половины шлов рушшкого яшыка. Придетша выштупить вам.
Эта новость привела меня в состояние паники. Выступать на цеховых собраниях стало моей привычкой. Но там были все свои, знакомые девчата. И говорить там приходилось просто, только по делу, как в обыкновенном разговоре.
Общефабричные же собрания проводились в актовом зале клуба «Альбатроса». Вместительный зал заполняли люди, многих из которых я даже не видела раньше в лицо. Ведь фабрика была огромная! Ораторы выходили на трибуну, говорили через микрофон. Они говорили о многом: о событиях в стране и за рубежом, о долге, ответственности, плане и высоком качестве продукции. Но даже лучших из них, тех, которые говорили гладко, не сбивались и не заикались, слушать было все-таки скучновато. Товарищи, сидящие в зале, без энтузиазма, исключительно из вежливости, а может привычки, хлопали в ладоши.
При мысли о том, что нужно будет подняться на трибуну и выступить с речью, у меня деревенел язык, а в голове становилось пусто, как в автомобильной камере.
Дома я расплакалась. Буров долго терпел, делал вид, что читает Шарля де Костера, наконец спросил: — Может, ты объяснишь, в чем дело?
Я, конечно, объяснила. Он налил мне боржома. И сказал:
— Выпей.
Но я не могла пить боржом, потому что вода пахла йодом.
— Я напишу тебе речь. Прочитаешь, и все.
— Я не хочу читать, — ответила я капризно.
— Сейчас так принято. Почти все читают речи, а не произносят.
— Но они читают свои речи. На фабрике все поймут, что это твоя речь, а не моя.
— Я постараюсь подделаться под твой стиль, — серьезно сказал Буров.
— Глупости, никакого моего стиля не существует.
— У каждого человека есть свой стиль, даже если он не пишет и не рисует. А ты рисуешь...
— Не могу же я произнести речь в картинках?
Он улыбнулся. Вообще он улыбался не очень красиво. Лицо его при этом глупело. Теряло строгие очертания, свойственные ему обычно.
Сказал, покачивая головой:
— Между прочим, это было бы оригинально и очень доходчиво.
— Кто бы меня понял? Могли подумать, что я просто смеюсь над людьми.
— Понять бы, допустим, поняли. Во всяком случае, большинство. Но технически такая штука в условиях «Альбатроса» неосуществима. Напишу тебе нормальную речь. И все будет просто.
— Я не хочу просто. Я не хочу нормальную речь. От нормальных речей люди зевают и хлопают только из вежливости. — Я уже начинала капризничать, ощущая сладостную радость только от одного предчувствия, что Буров будет угождать мне. Ему вообще нравилось, когда я вела себя как не очень умная и не очень взрослая женщина.
— Все понял. Речь будет рассчитана на неподдельный интерес и восторженные аплодисменты.
— Ты знаешь тайну таких речей?
— Тайна проста, как таблица умножения. Долбанешь дирекцию фабрики за недостатки. И счет будет два — ноль в твою пользу...
Я представила длинное и желтое, как желудь, лицо директора объединения «Альбатрос» Бориса Борисовича Луцкого, и мне стало немного страшно.
— Почему два — ноль? — робко спросила я.
— Первый балл за смелость. Второй — за перспективу. После этой речи ни один начальник не станет просить тебя выступать на каком-нибудь собрании или заседании.
Я хитро подмигнула Бурову:
— Если так, согласна. Пиши...
И он написал... Не думаю, что это был шедевр публицистики или откровения современника. Но... Буров занимал пост редактора фабричной газеты, работал много лет, знал проблемы, интересы фабрики в целом. И написанная им речь по своему наполнению, широте освещения была выше интересов конвейера или одного пятого цеха, от имени которого я должна была выступить. Это была речь руководящего товарища, мыслящего объемно, если не директора объединения, то по крайней мере заместителя или главного инженера.
Я поделилась своими сомнениями с Буровым:
— Понимаешь, я буду выглядеть школьником, выдающим стихотворение Пушкина за свое собственное.
Буров, довольный сравнением, соглашаясь, кивал порозовевшей лысиной.
— Почему бы тебе самому не произнести эту речь? — предложила я.
— Мне потом придется искать новую работу. А у тебя должность неснимаемая. Луцкий не снимет тебя и не посадит на конвейер своего приятеля.
Я с сомнением посмотрела на мужа:
— Может, ты преувеличиваешь страхи?
— Если самую малость... А потом, пойми, одно дело — речь в устах редактора газеты, другое — в устах женщины от конвейера. Молодой, растущей профсоюзной активистки, которая через считанные дни получит диплом инженера.
Слова его звучали убедительно и разумно. Он даже встал с кровати и зашлепал в пестрых носках по голому, не покрытому дорожкой полу. И лицо его было таким, как тогда, в Туапсе, где я вдруг полюбила его.
— Ну и как мне быть? — спросила я тихо.
— Я вижу только один выход. Нужно выучить речь наизусть. До собрания целых два дня.
И я выучила.
Учила по ночам в пустой комнате соседа Гриши. И кошки подвывали мне, обалдевшие от моего бормотания.
— ...Недавно в составе народного контроля фабрики пришлось проверять качество выпускаемой обуви. Признаюсь честно, это были грустные минуты моей жизни. Из 1420 пар обуви уже со штампом ОТК каждая пятая пара оказалась негодной и была возвращена на переделку...
За окном луна, и в распахнутые рамы заглядывает ветка тополя. Над вывеской «Столовая» ярко горит лампочка, видно, как мошки крутятся вокруг нее, быстро-быстро...
Я вспомнила юг. Туапсе, Люськиного дядю, Платона Пантелеевича. Над лампой в саду, прикрытой старой эмалированной крышкой, тоже кружились мошки и ночные бабочки. Они кружились и над столом, где лежали свежие огурцы, лук и в бутылке стояло, поблескивая гордо, словно красавица глазами, холодное виноградное вино.
Как там поживает старик?
Люська поживает неплохо. Крутит роман с парнем из телевидения. И косится на меня. Это после того, как по распоряжению парткома на фабрике сменили транспаранты. Из новых было ясно, что инициатива повышения производительности труда за счет внедрения новой техники принадлежит не лично Люське, а всей нашей бригаде.
— Твоими молитвами, — заявила она мне как-то сквозь зубы. И ушла, не пожелав выслушать ответа.
А еще недавно казалась такой простой, такой сердечной. Прасковья Яковлевна сказала о Люське:
— Слава портит человека. Ужасть!
Ну какая там у Люськи слава! Самая малость. Прошла, как тучка, а дождь не выпал.
Может, я не права, придираясь к Люське. Может, она выступила тогда в красном уголке искренне. Подумала над нашим разговором, взвесила доводы Валюшки и решила, что мы правы: инициатива — дело стоящее.
Может, и так.
— ...Выполнение производственного плана находится в прямой зависимости от многих условий. Одним из них, на мой взгляд, очень важным является работа фабричной столовой. Я не могу подтвердить свои слова документально, но глубоко убеждена в том, что если фабком вместе с комиссией народного контроля, а может быть, и совместно с представителями ОБХСС всерьез займется изучением работы столовой, то найдет там много интересного...
Столовая на фабрике действительно не фонтан. За чистотой они, правда, следят. Но порции и качество пищи... Тут уж никакими словами не расскажешь. Надо только попробовать. Помню, брали мы с Закурдаевой однажды гуляш. Бросили нам в тарелки по ложке гречки, синей и вязкой, словно клейстер. По паре кусков мяса в подливе из подгорелой муки. Люська на дыбы: за тарелки — и к заведующей. Заведующая холеная, как боярыня из старых сказок. Два стула под нее надо. Радушно спрашивает:
— В чем дело, девочки?
Люська в ответ безапелляционно:
— Это мясо уже кто-то жевал.
Заведующая взяла тарелки молча, ушла с ними на кухню. Принесла другие: горой и гарнир и мясо. Тогда только мы и узнали, какие они, настоящие порции, за которые чеки выбиваем.
— ...Из года в год мы слышим жалобы на низкое качество кожтоваров, поступающих с кожкомбината. Однако дирекция фабрики не принимает должных мер...
Учить наизусть речь — это не то, что учить стихотворение. В стихотворении есть ритм, рифма, а в хорошем — душа. И смысл не обнажен, как тело натурщицы.
Утром, накануне собрания, я разбудила Бурова в половине пятого. И дважды пересказала речь, требуя от него поправок, подсказок, возражений. Он сидел на кровати в пижаме, как и в тот вечер, когда ему пришла мысль написать за меня речь, свесив ноги, смотрел с откровенной озадаченностью и даже сожалением. Можно было подумать, что я лежала в гробу, а он понуро принимал соболезнования друзей и близких.
— Проснись. Проснись, христа ради. — «Христа ради» — мамино выражение. Она употребляла его всегда, когда начинала терять терпение. — Подскажи мне, где нужно сделать паузу, где повысить голос... Проснись, Андрей. Прошу тебя...
Я говорила, но отчетливо понимала, что слова не доходят до сознания моей дражайшей половины. Ощущение беспомощности стало подступать, как тошнота. Захотелось воды, холодной, водопроводной воды. Пошла на кухню. Круто повернулась и пошла, не щадя двери. И она пропищала, проскрипела неодобрительно.
Струя воды с шипением касалась дна раковины. Подставила ладонь. Брызги лизнули стену, мое лицо. Пила жадно, из ладони — возвращаться в комнату за кружкой невтерпеж. Чувствовала, прихожу в себя. Прихожу...
Когда открыла дверь, поняла, что Буров уже вышел из оцепенения. Сидел, явно поджидая меня.
— Это ерунда, — сказал он.
— Что — ерунда?! — крик получился помимо воли.
— Паузы, форсированье голоса. На трибуне ты будешь волноваться. Наверняка забудешь про все это. Нужно другое. Нужно проникнуться.
— Проникнуться? — повторяю последнее слово, не понимая, к чему он клонит.
— Смыслом речи... Ты хорошо знаешь ее содержание. Осталось главное — вложить душу.
— Какую душу?! — я, кажется, начинаю балдеть.
— Свою, свою, свою... — он поднимается с кровати, ступает по полу босыми ногами, опасливо, точно по битому стеклу.
— Как это сделать? — спрашиваю вкрадчиво.
— По системе Станиславского.
— Идиот! — не выдерживаю, сжимаю кулаки, готовая броситься на Бурова и бить его умную лысоватую голову с силой и злостью. — Я не спала две ночи, а ты позволяешь себе издеваться надо мной.
— Я серьезно, — он открывает холодильник. — Успокойся. Выпей боржома.
— Не могу я пить проклятый боржом. Меня рвет с него. Ты же знаешь...
Он наливает боржом в стакан. Вода потрескивает, пузырится. Стакан теряет прозрачность. На стенках проступают капельки тумана, нежные, как роса.
— Я объясню, — спокойно говорит Буров, отхлебывая боржом. — Это очень просто. Важен ход. Ты поймешь сразу... Вот, к примеру, упоминаешь о плохих материалах, поступающих с кожкомбината. А теперь давай порассуждаем так... Лично ты приходишь в магазин, хочешь купить себе туфли. Рассматриваешь на полках образцы — наши и импортные. Видишь, импортные элегантные, нарядные, красивые. Ты покупаешь их, хотя они дороже наших на пятнадцать — двадцать рублей. Задумываешься, почему наши туфли проигрывают, стоя на одной полке с импортными. Разве у нас люди хуже работают? Разве машины у нас хуже? Разве модельеры не знают, что хорошо, что плохо? Нет, нет, нет! Вся беда в исходном материале..Если толщина кож неравномерна, если окрашены они неустойчивыми красителями, если кожи дают осадку и предрасположены к разрыву, значит, никакой самый высокий специалист не сделает из этих кож хорошей обуви. Вот и получается, что разгильдяйство и профессиональное неумение работников кожкомбината ты оплачиваешь из своего кармана. Иными словами, ты или всякие другие женщины, купившие импортную обувь, переплатившие за нее пятнадцать — двадцать рублей, работают два-три дня бесплатно. И виноват в этом кожкомбинат. Вот что скрывается за теми короткими, деловыми фразами твоей речи. Теперь тебе понятно?
Я кивнула. Я понимала, что он хотел сказать.
Буров продолжал:
— Или столовая... Думаешь, почему я пью боржом? Потому что наша столовая испортила мне желудок...
Сказав это, Буров приложил ладонь к животу, поморщился, словно почувствовал боль. И вид у него сделался такой несчастный, хоть жалей беднягу.
Но я не собиралась его жалеть. Я нетерпеливо вздохнула.
— Ты поспи, — сказал Буров. — Поспи хоть час. Иначе ты уснешь на докладе. Луцкий будет говорить минут пятьдесят. А ты знаешь, что это такое...
Я знала, потому, не споря, легла на кровать. И окунулась в сон, как в воду.
На собрании выступала третьей. Когда назвали мою фамилию и я вышла в проход, то мне показалось, что проход раскачивается палубой. Хотелось держаться за спинки кресел, словно за леера. Лица сливались в нечто среднее — будто на рынке или железнодорожном вокзале.
Кто-то громко прошептал:
— Это жена Бурова.
Кто-то удивился:
— Такая молодая.
Ковровая дорожка расстилалась передо мной радугой. Может, потому я не почувствовала собственного веса. И приближалась к высвеченной трибуне точно во сне...
— Товарищи! — это сказала я. Но слышала собственный голос со стороны, как эхо в ущельях. — Руководство объединения, партийная и профсоюзная организации правильно сделали, вынеся на обсуждение партийного собрания вопрос о выполнении полугодового плана выпуска продукции...
Я смотрела в зал. И постепенно он обретал конкретные, зримые формы. И зелено-красная дорожка больше не была похожа на радугу и не раскачивалась, как палуба. Она делила зал на две равные половины. В зале сидели люди и слушали меня. Слушали, я не сомневалась, потому что тишина стояла не зыбкая, а, скорее, устойчивая. Это вселило уверенность, вселило силы. И я чувствовала, что говорю нормально. Гораздо лучше, чем утром перед Буровым. Я помнила текст, как стихотворение, но не тараторила, а говорила искренне, вдумываясь в каждое слово и переживая так, будто каждая высказанная мысль касалась лично меня и никого больше.
— Если текучесть кадров в целом по цеху сократилась, то текучесть мастерского состава возросла до двадцати пяти процентов. А ведь мастер на производстве — основная фигура. Руководство фабрики, объединения вправе требовать, чтобы мастера работали с полной отдачей, но настало время задуматься и об оплате труда мастеров, ведь именно низкая оплата — основная причина текучести. Надо или увеличить выплату премий, тесно связав ее с качеством продукции, или найти другие формы повышения материальной заинтересованности мастеров. Во всяком случае, нельзя больше мириться с тем, что оплата труда мастера ниже, чем заработок рабочего средней квалификации.
Здесь были первые аплодисменты. Я не поняла, что случилось. Думала, что рушится крыша.
Посмотрела на президиум. За столом не хлопал никто. Директор объединения что-то говорил Луговой прямо на ухо. Луговая покачивала головой, видимо не соглашаясь, нетерпеливо постукивала ладонью по столу. Заведующий АХО Ступкин нервно вертел пальцами карандаш. Потом он потянулся к графину, налил в стакан воды. И жадно выпил.
Иван Сидорович Доронин моргал белесыми ресницами, и лицо у него было цвета помытой морковки, то ли от волнения, то ли от духоты.
Внизу в первом ряду увидела Широкого. Он, конечно, не скрывал недовольства, что в президиум от пятого цеха избрали Доронина, а не его. Сидел насупившись, скрестив руки на животе.
— Это очень хорошо, что из пятнадцати тысяч пар обуви, которая ежедневно продается в магазине Мособувьторга, двадцать пять процентов составляет обувь, выпущенная объединением «Альбатрос». Это очень хорошо, что на каждого москвича приходится теперь по шесть-семь пар обуви в год. Но не надо забывать, что в Москве продается обувь тридцати двух стран мира...
Все.
Волнения больше не было. И скованности тоже. Словно не выдержали они духоты этого зала. Испарились каплями влаги. Зависли где-то под крашенным белой краской потолком... Уверенность, спокойствие взяли меня за плечи. И я рядом слышала их хорошее дыхание. И мне было хорошо. Сердце стучало сладко, как на экзамене. И все очень походило на экзамен. Там я тоже волновалась. Жутко-жутко... Волновалась до того самого момента, когда выходила к столу преподавателя. Но стоило прочитать первый вопрос, как что-то переключалось во мне. Я забывала про всякое волнение. Процесс ответа доставлял мне удовольствие. И это чувствовал преподаватель. И все оборачивалось самым лучшим образом...
С трибуны уходила гордо. Шла по дорожке довольная, как спортсменка, выигравшая кубок. Дорожка все-таки была очень мягкая, видимо на поролоне, оттого и возникало ощущение мягкости, приятное и веселое.
— Сдаюсь, — сказал Буров, когда я села.
— Смеешься.
— Честно, нет. Ты превзошла мои ожидания... Вершина — комбинат. У меня было такое впечатление, что народ сейчас подымется и побежит громить его.
— Далеко бежать.
— В этом и счастье кожкомбината.
Объявив перерыв, директор Луцкий сказал в микрофон:
— Наталья Алексеевна Миронова, вас просят подойти к столу Президиума.
Буров помрачнел.
— Началось? — спросила я.
— Не думаю, — сказал он после небольшой паузы. — За критику так откровенно прижимать не станут. Иди.
В этот момент я, конечно, любила его.
Луговая неторопливо, с каким-то очень довольным выражением лица протянула руку:
— Вы прекрасно выступили, Наталья Алексеевна.
Директор Луцкий тоже пожал мне руку. Лицо у него было тоскливое и напряженное, словно он боролся с изжогой.
— Когда защита диплома? — спросила Луговая.
— Осенью.
— Еще нескоро.
— Как считать.
— Придем на защиту, Борис Борисович? — она весело, но совсем не просто посмотрела на Луцкого.
— Если представится возможность, — уклонился от ответа директор. Он был элегантен и, как всегда, суховат.
— Озабоченный вы человек, Борис Борисович. — Луговую не покидало хорошее настроение.
— Совершенно верно, — поспешно согласился Луцкий.
— Заберу я у вас Миронову. Нам в райкоме такая молодежь нужна.
— Кто же вам ее отдаст? — возразил директор, скорее всего, из вежливости. Ведь разговор шел в моем присутствии.
— Неужели мы кого-нибудь будем спрашивать? — засмеялась Луговая. — Правда, Наташа?
Я кивнула, принимая слова Анны Васильевны за шутку.
Между тем к Луцкому подошел главный инженер, а Луговая взяла меня под руку, и мы пошли за сцену, где было прохладнее и можно было спокойно поговорить.
Дуб из картона стоял возле дивана, опиравшегося на тонкие изогнутые ножки. Рядом темнели две огромные гири с полукруглыми ручками, такими толстыми, что они наверняка не вместились бы в моей ладони.
Луговая предложила присесть на диван. Когда я села, ногой коснулась одной из гирь. Гиря покатилась. Она была бутафорской. Пыль поднялась, небольшая, но хорошо видимая, потому что занавес впереди был немного приподнят и свет проникал из-под него желтой широкой полосой.
— Обязанности председателя цехкома не тяготят? — спросила Луговая, глядя мне в глаза так пристально, словно интересовалась какой-то моей личной тайной.
Я улыбнулась:
— Наоборот. В отпуске ходила как ненормальная. Все думала, почему?
— Почему же?
— Чего-то не хватало. Забот, наверное.
Луговая кивнула понимающе, очень молодо кивнула, как девчонка. Сказала тихо:
— Знакомое состояние.
И мы вздохнули вместе. И засмеялись от такого совпадения. Конечно, не на всю сцену, но и не про себя. Поддавшись настроению (я понимаю только так), Луговая пнула ногой вторую гирю, и она покатилась дальше, чем моя, до самого занавеса. Хороши же мы были, если б кто мог видеть нас в тот момент.
Стало легко. И просто. Будто я сидела рядом не с женщиной, занимающей важный пост в райкоме партии, а с подругой-ровесницей. Так легко и просто я чувствовала себя еще лишь с матерью. Но это было давно. Это уже забывалось, как забывалось детство — навсегда, навеки. Видениями, похожими на сон, память вдруг порой выхватывает что-то из детства: я стою возле школы, жду маму, а мама запаздывает, а я жду, потому что только первую неделю хожу в первый класс и мама строго-настрого запретила мне переходить улицы; моросит дождь, тучи сизые, словно голуби; мне печально, мне одиноко... Что было потом? Что было до этого? Не помню. Как совсем не помню степь. Впрочем, иной раз увижу по телевизору табун лошадей, и радостно защемит в груди. Может, дремлет что-то в памяти. Может, детство все-таки не покидает нас...
— Завтра, в шестнадцать часов приедешь в райком. Мы принимаем рабочую делегацию из Польши. Будь готова к тому, что, возможно, придется выступить.
— Это очень нужно?
— Да. У нас будет круг неширокий. Мы гостей еще потом по предприятиям повезем, А им представим рабочих разных поколений. Молодежь, средний возраст, старший...
— О чем говорить-то?
— О своей жизни, о работе. Кстати, как она, жизнь?
— Мама всегда отвечала: в заботе и хлопотах. Если же говорить словами мужа — выколачиваю квартиру.
— То есть?
— Барак ломают. А меня, значит, в подселенки.
— Молодую женщину в подселенки — это дурь. В подселенки надо таких, как я.
— В райжилотделе и слушать не желают. Говорят, не нравится — пишите жалобу.
— До эвакуации твои родители имели площадь в Москве? — спросила Анна Васильевна строго.
— Мама об этом говорила много раз. Комнату. Что-то около двадцати метров.
— Адрес знаешь?
— Да. На Делегатской улице...
— И когда вы переехали из эвакуации, райисполком не вернул жилплощадь семье погибшего героя, кавалера трех орденов Славы!
— Мама, кажется, обращалась в жилуправление.
— Все ясно.
Достав из сумочки блокнот, Луговая написала свой телефон, вырвала листочек, передала мне. Сказала:
— Сегодня среда. В райжилотдел пойдешь с утра в пятницу. Сразу же позвонишь мне. Расскажешь, как они тебя встретили.
4
— Ты хорошая.
— Правда?
— Правда, — тихо отвечает Буров и поворачивается на подушке. — Я люблю тебя.
— Правда?
— Правда.
— Как приятно все это слышать.
5
Польша — название от славянского племени полян, населявшего в раннем средневековье территорию Познанского воеводства.
Государственный герб страны — белый орел с повернутой вправо головой, с золотыми когтями и клювом на фоне красного щита.
Национальный гимн — Мазурка Домбровского, боевая песня польских легионов, сражавшихся в 1797 году в Италии.
Занимая по площади шестьдесят первое, а по численности населения девятнадцатое место в мире, Польша стоит, однако, десятой-одиннадцатой в ряду мировых промышленных производителей.
Эти и другие интересные сведения услышала из уст седого и очень красивого мужчины, а точнее, из уст переводчицы, когда мы встретились в райкоме с польской делегацией. Представлял товарищей седой мужчина, называя предприятия, на которых они работали.
— Легницкий медеплавильный завод...
— Стекольный завод в Сандомеже...
— Целлюлозно-бумажный комбинат в Свеце на Висле...
— Познаньский металлообрабатывающий завод имени Цегельского...
В конференц-зале стояли столики, за которыми могло сидеть четверо. Фрукты, сигареты, минеральная вода... и микрофон. Аккуратный голубой микрофон за каждым столиком. Выступающий брал его в руки, говорил сидя. Некоторые даже курили, выступая.
Луговая в роли хозяйки смотрелась превосходно. Седой красивый поляк и наша Анна Васильевна — вот это была бы пара. Может, и они понимали это. И были такими непринужденными, такими хорошими.
Я впервые участвовала в подобных встречах, но ощущения скованности у меня не было. За моим столом сидела полячка (двое мужчин были наши москвичи), видимо, моих лет или чуть старше. Она курила. И волосы у нее были, как кольца дыма. И взгляд королевы. Она приехала из Кракова, звали ее Бася. Мы подарили друг другу значки. Обменялись адресами.
Слова Анны Васильевны были для меня все-таки неожиданностью. Я знала, что должна выступать. Но встреча проходила непринужденно, сама по себе. И решила, что обо мне забыли.
— За вторым столиком справа сидит Наташа Миронова. Ей двадцать четыре года. Она работает швеей-мотористкой на обувной фабрике «Альбатрос», возглавляет профсоюзную организацию цеха. Попросим ее рассказать о своей работе, о своей жизни.
Я, конечно, встала. Потом вспомнила, что вставать не надо. Села.
Подумала. Кажется, долго думала... Потом, ну буквально, как утопающий за соломинку, схватилась за фразу, много раз слышанную, много раз читанную:
— Биография моя простая. Вся она связана с нашей родной фабрикой...
Переводчица перевела. Пока она переводила, я немного успокоилась. Во второй заход сказала:
— На фабрику я пришла прямо со школьной скамьи. Похоронила маму и пошла работать...
Дальше все было нормально. Чувствовала, что выступила не хуже других...
Когда расходились, Луговая кивнула мне. И шепнула:
— Молодец.
Польша насчитывает 9300 озер, общая площадь которых составляет 3200 квадратных километров. В лесах хорошо сохранились зубры, рыси, лесные коты, бобры, лоси, волки, бурые медведи.
Самое глубокое польское озеро — Ханьча — 108 метров.
Бася живет в Кракове. Фамилия Баси — Смотринская.
6
Ничто не действует так угнетающе, как поездка в переполненном троллейбусе. Я могу переносить битком набитую электричку, трамвай, автобус, но троллейбус раздражает меня своей медлительностью, неповоротливостью. Я смотрю в окно и вижу, пешеходы идут быстрее. Появляется желание выбраться на тротуар и пройти пешком по проспекту Мира. Но идти надо далеко. А я отпросилась у Широкого только до одиннадцати. План в цехе напряженный...
Георгий Зосимович остался доволен моим выступлением.
— Говорила по делу. Луцкий морщилша... Хорошо морщилша. Правда, она вшегда с гвоздями. На нее, как на штул, не шядешь. А ешли шядешь, Так щекотно штанет... Ты вот, Наталья Алексеевна, про кожкомбинат правильно говорила. Только, думаешь, Луцкий об этом раньше не знал? Знал он вше... Но не в его интерешах шшориться ш директором комбината. Одного круга они люди... швои ребята... Потому и бракуем мы кожу только в допуштимых нормах. По-шемейному... А твоему выштуплению была бы цена копейка, ешли бы на шобрании шекретарь райкома не пришутштвовала. Тетка она каменная... Вот Луцкий и чешется. Он шегодня меня вызвал. И шпросил. Между прочим, без улыбки, а как раз наоборот. «Ты почему, Георгий Зошимович, там не выштупил? Почему неопытного человека заштавил?» А я знаешь, что ему ответил? Нет, не знаешь. Я ему не ответил. Я пропел: «Молодым везде у наш дорога». ...Шпрашиваешь, Наталья Алексеевна, что он? Он ничего, проглотил. Потому как видел, Луговая обняла тебя и увела за кулишы.
Троллейбус доплелся наконец до Ботанического сада. Было утро, но духота, которая не спадала даже ночью, ярилась в полную силу. Листья на деревьях висели привялые, посеревшие от пыли и зноя. Голуби, наклонив головы, заглядывали в решетки возле деревьев. Там на малое время задерживалась вода, после того, как, сверкая белым широким крылом, проползала поливальная машина.
В райжилотделе, конечно, очередь. Стала в хвост. Опять духота. Шелест газет. Впрочем, большинство людей не читает. Обмахиваются, как веером.
Краснолицый, в старой соломенной шляпе мужчина утверждает:
— Веера вредны. Обмахивая, они разряжают воздух. Что чревато инфарктом или инсультом. Потому их запретили.
— Никто не запрещал, — возражает морщинистая женщина в ярком не по возрасту платье. — Веера вышли из моды. Устарели. Как патефоны.
— При чем тут патефоны? Патефон уступил место радиоле.
— А веер — кондишену.
— Вы видели где-нибудь кондишен, кроме как в кинотеатрах? — возмущается мужчина. — Но даже в Америке их не носят в сумках.
Вышла девушка-секретарь. Спросила тоненьким голосом:
— Товарищ Миронова Наталья Алексеевна здесь есть?
— Да! — удивленно отозвалась я.
Спор утих, все посмотрели на меня с любопытством.
— Проходите, — сказала секретарша вяло и протяжно.
В кабинете меня обласкал взглядом тот самый чиновник, который еще неделю назад предлагал жаловаться на него непременно в письменном виде.
— Наталья Алексеевна, спешу порадовать, вас. Мы подыскали вам отличную квартиру. Пятый этаж, правда, без лифта, но дом кирпичный, пол паркетный. Комната 22 метра. Кухня семь. Санузел совмещенный, но просторный. Поезжайте. Смотрового ордера у меня под руками нет. Напишу записочку, вас пропустят...
Луговой я позвонила из автомата. Сказала радостно:
— Дали отдельную квартиру.
— Район не смущает? — спросила она.
— Наш дом весь переселили в Медведково.
— Хорошо. Ты посмотри вначале квартиру. Если не понравится, они подыщут другую. Поезжай посмотри. Не торопись!
— Мне надо на работу.
— Езжай в Медведково. Я позвоню Луцкому. Поняла?
— Поняла, Анна Васильевна.
— Встретимся на новоселье, — весело сказала Луговая и положила трубку.
В Медведково приехала на шестьдесят первом автобусе. Он ходил от метро «ВДНХ» до платформы Северянин, поворачивая влево к улице Амундсена и, поскрипывая бортами, как пижон подметками, плелся плохой дорогой к самому Медведкову, оставляя слева маленькую, закутанную в зелень церквушку с золоченым куполом, в которой, как сказала соседка по автобусу — загорелая старушка с густыми седыми прядями, — венчался князь Дмитрий Пожарский, поскольку Медведково со всеми своими людьми, избами, угодьями и речкой Чермянкой принадлежало именно этому княжескому роду.
Из автобуса вышла у кинотеатра «Полярный». Солнце набрало силу. И асфальт казался длинной, нескончаемой печью. Тепло шло густое, различимое, как если бы кто прямо дышал в лицо. Рабочие на фронтоне, лениво перекрикиваясь, ладили огромные неоновые буквы. Включали свет. Но вспыхивали лишь первые пять букв: «ПОЛЯР» и северное сияние над ними... Мужичишка в черном пиджаке, в темной не по жаре, застегнутой наглухо рубашке семенил перед кинотеатром, поглядывал вверх, и лицо его исходило злобой.
Прошла вперед. Дом опознала сразу. Во дворе перед подъездами разговаривали несколько солдат в грязной спецодежде с метлами и лопатами. Они убирали строительный мусор.
— Вам куда, девушка? — спросил один из них. На погоне светлела лычка.
— Посмотреть квартиру, — я протянула записку.
— Хорошо, — сказал ефрейтор. — Я вам открою.
Он пошел впереди, я за ним едва успевала. Лестницы пахли побелкой, и свежей краской, и еще пластиком. Жгуче-зеленый, он лежал на поручнях лестницы — от первого этажа до пятого.
Ефрейтор недолго возился с замком. Я осторожно и даже робко ступила в прихожую. Ступила и поняла, что возьму эту квартиру, что она будет моей. Комната поразила меня хорошими обоями. Простором. Лишь позднее я обнаружила, что комнаты без мебели кажутся просторнее, чем на самом деле. Но это, конечно, мелочь. Понравилась мне и кухня — белая и голубая, как ранняя весна. Подумалось, жаль, мама не дожила до этой минуты.
— Вы одна? — спросил ефрейтор.
— Нас двое.
— Для двоих тесновато.
— У мужа есть площадь.
— Тогда другое дело. Тогда можно поменять.
Я не ответила. Знала, что не стану менять эту квартиру. Нет, не стану...
С балкона далеко-далеко до самого леса просматривалась Полярная улица. Она была еще голая, без деревьев и без газонов. Серая земля пылила под колесами автомобилей, проносившихся быстро, как на состязаниях. У соседнего дома рабочие сгружали паркет. В магазине продавщица в белом протирала окна. Солнце ложилось на них полосами шириной с ладонь.
На другом балконе, что выступал справа, появилась женщина. На ней был только купальник. Но тело отливало загаром. И купальник смотрелся красиво. И ничего в том предосудительного, что женщина в купальнике стояла над оживленной, залитой солнцем улицей, я не видела.
— Здравствуйте, — сказала я. — Вы уже переехали?
— Да. Я переехала самой первой, — ответила женщина в купальнике. — Ночевала в доме совсем одна.
— Не страшно?
— Нет. Плохо, что газ еще не подключили.
— Да, плохо, — согласилась я. Добавила, глядя вниз: — И пыли много.
— Пыль будет, пока не окончится стройка, — сказала женщина в купальнике. — Но лет через пять все зазеленеет. И дачи не нужно... Воздух свежий. До леса рукой подать...
— Пять лет — это не скоро.
— Так всегда думают в молодости, — грустно улыбнулась женщина в купальнике.
7
Не отступая от кухонного столика, я каждые пять минут, если не чаще, поворачивала голову и смотрела в сторону холодильника, где стоял зеленый, с треснутым стеклом будильник — мой давний друг, которого я в числе немногих вещей привезла со старой квартиры. Мне надоела рухлядь: стол, за негодностью списанный из домоуправления, кровать с облезлым никелем на железных спинках, рассохшиеся стулья. К черту! Взяла только холодильник и новый румынский платяной шкаф с зеркалом во всю дверку. Остальное надо наживать. Трудиться, работать и приобретать вещи по сердцу, по вкусу.
Юлия Борисовна подарила сыну ковер. Персидский ковер ручной работы. Буров сказал, что такому ковру теперь нет и цены. На лиловом поле в сложнейшем орнаменте был выткан свирепый тигр в натуральную величину.
Когда разговор зашел хоть о каком-то новоселье, пусть самом скромном, Буров предложил постелить ковер на пол — благо комната была пуста — и устроить новоселье на восточный манер. Прямо на ковре — без всяких столов и стульев.
— Я убежден, что азиатские традиции не хуже европейских. В трапезе на ковре, безусловно, есть своя прелесть.
Кого приглашать?
С Юлией Борисовной вышло как нельзя лучше. Само собой разумеется, приличие требовало, чтобы она была приглашена первой. Пришлось бы идти на эту жертву, но, к счастью, Юлия Борисовна уехала на съемки в Молдавию.
Пригласила Люську, Нину Корду с мужем, Прасковью Яковлевну Крепильникову. Обещала приехать Луговая, но не твердо, а если удастся.
Она была уже здесь однажды. В тот день, когда я получила ордер. Рассматривала квартиру придирчиво и тщательно, словно в этой квартире предстояло жить ей, а не мне.
Потом мы сидели на широком подоконнике. Разговаривали про жизнь. Анна Васильевна рассказала:
— Родилась в тысяча девятьсот двадцатом году. Давно. Все-таки очень давно... Вот старимся мы все, а того не замечаем...
Властное выражение, обычно свойственное ее лицу, растворилось в улыбке. Я видела перед собой обыкновенную добрую женщину, быть может, лишь с очень усталыми глазами.
— Война застала нас с Николаем в Ростове...
Николай — так звали ее мужа. И еще он был сердечник, потому в армию не призван.
— В городе при немцах остались по заданию райкома партии. Занимались диверсиями. Поздней осенью сорок второго в нашей группе случился провал. Оказались без явок. Или с перепугу, или по неопытности, только решили с мужем укрыться временно у тетки в Кагальнике, Добрались туда с горем пополам. Я беременная была на шестом месяце. Два дня пожили. Сосед, сволочь, полиции выдал. Повезли нас в Ростов. На старенькой отечественной полуторке. Подмораживать уже стало. Дороги восстановились. Шофер в кабине. А двое полицейских с нами в кузове. Ехали-ехали, а под вечер полуторка, родная, взяла и стала. Шофер заковырялся в моторе. Полицаи забеспокоились: ночь на носу. Время партизанское подступает. Справа — поле, слева — поле. Небо сумрачное. И вороны каркают. Подло-подло...
Мы-то с Николаем думали, что ночи дождемся, а там, повезет, партизаны выручат. Вдруг слышим, шофер говорит:
«Вот она! Таперича, зараза, двинется».
А полицейский один к тому времени слез с кузова. Возле шофера стоял. Другой же полицай возрадовался, услышав слова шофера, и налег на кабинку: посмотреть захотел, наверное, где шофер неисправность обнаружил. Тут Николай его и ударил ногой: руки были связаны. Мне не связали. Зачем? Баба, да еще с пузом.
Ударил ногой в мужское место. Тот, наверное, вмиг и память потерял.
«Беги в балку, — шепчет Николай. — Я их отвлекать стану».
Балка — так овраги по-степному называются.
Отвлекать! Много ли наотвлекаешь со связанными: руками? И здесь мне как высветило, как словно кто-то мысль подал. Схватила я карабин, который полицай из рук выпустил. А напарник его как раз шум услышал, к борту поспешил...
«Шо там?»
Я ему в рот выстрелила. Как соску, ствол сунула, даже видела: зубы брызнули белыми осколками.
Мне бы догадаться и шофера прикончить. Автомат-то у него в кабине был. Но тогда я не сообразила. Выстрелила в того, что на полу кузова корчился, чтобы не поднялся гад. И побежали мы к балке. Шибко побежали. Шофер из автомата стрелять начал, мы уже за двести метров были. На этом расстоянии автомат не страшен. Карабин, он дальше бьет.
Балкой, балкой... Стали мы уходить по-быстрому. А Николай задыхается. С сердцем плохо. Пробовала на себе нести. Противится.
«Ребенка, — твердит, — сбереги... Сбереги ребенка».
Умер Николай за полночь. У меня выкидыш случился... Замерзла бы, наверное... Закоченела. Повезло. Хуторские бабы с трудовой повинности возвращались. Подобрали, выходили.
Вот, Наташа, той осенней ночью и закончилась моя личная жизнь...
Первой пришла Нина Корда. Она поцеловала меня в прихожей, дала завернутый в бумагу эстамп. Ее мужа по имени Антоша несколько раз видела у проходной — он часто встречал Нину. Антоша протянул цветы, сказал:
— Здравствуйте.
Нина Корда пояснила:
— Я специально привела Антошу пораньше, чтобы он поработал на кухне. В подобных случаях он совершенно незаменимый человек.
— Что ты, что ты, — застеснялась я. — Я и сама с двумя руками.
— Это ты совершенно зря, — тоном, не терпящим возражения, сказала Нина Корда. — Антоша работает поваром в ресторане «Берлин».
— Да-да, — потирая ладонь о ладонь, согласился Антоша и деловито спросил: — Где фартук?
Фартук у меня был только один. Я сняла его и передала Антону.
— Вот это ковер! — восхитилась Нина. — А почему я не вижу Бурова?
— Буров на рынке.
— Мужчины при деле, — удовлетворенно заметила Нина и предложила: — Постоим на балконе.
На балконе было хорошо. Тянуло ветром со стороны леса. Воздух не пахнул городом, потому что машин в воскресенье почти не было.
Однако поболтать нам не удалось. Услышали звонок в прихожей. Это пришла Люська. Опять объятья, восклицания и т. д. Люська подарила прелестный немецкий ночник.
Потом приехал Буров с рынка.
Вслед за ним — Прасковья Яковлевна Крепильникова. Она привезла в подарок подушку.
— Обещала, стало быть, тебе к свадьбе подарить. Так ведь свадьбу ты зажилила.
— Ничего, Прасковья Яковлевна, не расстраивайся, — сказала Люська. — Вот сегодня и будет сразу свадьба, сразу новоселье.
— Это хорошо, — согласилась Крепильникова.
Подивилась ковру, спросила:
— А сидеть мы на чем будем? Неужели стульев нет? Ужасть!
— На свою подушку и сядешь, — ответила Люська.
— Нет, — запротестовала Прасковья Яковлевна. — Мне хоть какую завалящую табуретку, а надо. Иначе не могу.
Что же делать?
Пришлось ставить для нее табуретку. Мы все Люська, — Корда и я — были в брюках. И на мягком роскошном ковре нам было очень удобно. Прасковья Яковлевна сидела среди нас, как султан на троне. И, поскольку ей трудно было нагибаться за закусками, Антоша любезно подавал ей то одно, то другое блюдо.
Луговая все-таки приехала.
Мы были уже навеселе. И Анне Васильевне пришлось выпить штрафной бокал. Но прежде она сказала тост. Короткий, запоминающийся:
— Я дарю новоселам два подарка. Первый — фужеры. Они нужны всегда, когда в доме радость, когда в доме праздник. А я желаю, чтобы в этом доме всегда было радостно, и празднично. Второй, он совсем скромный, совсем маленький, но с очень большим-большим значением. — Анна Васильевна открыла небольшую коробочку и вынула оттуда пустышку с продетой в кольцо розовой лентой.
Все захлопали, а Буров покрылся багровыми пятнами...
Потом все было обыкновенно. Выпивали, смеялись, разговаривали. Только Прасковья Яковлевна сидела напряженная, потому что Луговая не потребовала себе табуретки. И, обозревая нас всех с высоты своего сиденья, Крепильникова чувствовала себя неловко.
К сожалению, в самом, конце Буров затеял с Луговой дикий спор, о гениальности и одаренности. Собственно, даже в более узком плане — о проблеме гениальности и помешательстве.
Вынул из какой-то папки несколько пожелтевших листочков машинописного текста и заявил, что это статья доктора Вильгельма Ланге (Гамбург) из Клинического архива, изданного в 1929 году под редакцией доктора Сегалина. Из пространных выкриков Бурова я поняла, что большинство великих людей имели ярко выраженные психические отклонения.
Помню, Буров читал:
— Юлий Цезарь — алкогольная эпилепсия.
Бисмарк — мания с бредом величия, тяжелая психопатия с истерическими симптомами. Периодические сильные колебания настроения.
Наполеон — страдал тиком лица. Галлюцинациями. Судороги в плечах, в губах, в икроножных мышцах.
Рихард Вагнер — мания величия. С потребностью проявлять всюду свою личность.
Доводы Луговой значили для него меньше, чем спасибо для сантехника.
Уняла Бурова Корда. Она сказала:
— Андрей, ты кричишь столь дико, что мы можем подумать, ты тоже гений.
Он посмотрел на нас. Потом вдруг засмеялся таким нормальным, здоровым смехом, что сразу стало ясно: опасения насчет гениальности безосновательны...