5
В кабинете Зудина раскрыта форточка. Через нее доносится с улицы лязг проезжающих пролеток и журчливое бульканье капелек в водосточном желобе. Давно нетопленная посиневшая комната теперь дышит холодной и затхлою сыростью, потому что из форточки веет теплой и солнечной свежестью весеннего утра.
Зудин, обросший щетиною щек и злой, как крыса, грызет за столом карандаш.
Эта подлая травля ему надоела. Он больше не потерпит.
Что есть силы, он ударяет по столу, отчего звенит чернильница и скатываются на пол ручки. Он кому–то грозит в угол зашибленным кулаком, хотя в комнате никого больше нет.
Дело ясное: под него подкапывается Фомин. Это он интригует против него через Игнатьева, и, разумеется, Зудин чувствует, не может не чувствовать эти тысячи мелких придирочек и косые взгляды товарищей из парткома. Ну, да он им покажет! Он выведет всех их на чистую воду!
— Возьми себя в руки, Алексей! — говорит он сам себе громко надтреснутым голосом. — Возьми себя в руки и покажи, что ты выше их всех!
От этих слов ему делается легче, так что он подымается и делает более спокойно несколько концов из угла в угол по грязному, пыльному ковру.
«И как хитро ведут кампанию, подлецы, — возмущается он. — В глаза лицемерное товарищеское участье, а за глазами гадости и пакости без конца. Неужели закон вражды, злостной конкуренции и хитренького мелочного карьеризма, который ворочал всем старым, прогнившим общественным бытом и с которым он, Зудин, так неистово боролся и борется до сих пор?» — и Зудин даже, судорожно сжав, подымает вверх кулаки, — «неужели он так силен, этот проклятый закон, что разъедает самое святое, самое крепкое, что только существовало для Зудина, — партию?!»
Он досадливо и зло ухмыляется.
Вспоминает, как однажды в ссылке, когда он лежал, обессиленный лихорадочным ознобом, в бурятской деревешке и стонал о горячем чае, его сотоварищ — сухой, желчный Соков — наотрез отказался подогреть ему чайник. Пришлось встать, колотяся зубами, и бежать несколько раз на мороз за дровами к опушке тайги, предвкушая в тумане больной головы мысль о том, что сейчас в очаге закипит, распузырясь, вода. И вдруг оказалось, что Соков воспользовался его беготней и без него выпил весь закипающий чай. Было так горько и обидно, особливо тогда, когда Соков, смеясь, хвастал об этом потом, называя Зудина денщиком и холуем.
Но ведь все это было в годы разгрома, когда обручи общего дела и общих надежд разъедалися ржой поражения. А теперь, когда они так сказочно выиграли и через сени революции национальной вдруг неожиданно легко вышли в огромные хоромы революции мировой, — вот теперь–то где же эта былая товарищеская спайка, братское самопожертвование и честная искренность друг к другу? А ведь теперь врагов кругом стало несравнимо больше, и враги гораздо сильнее, хитрее и кровожаднее. Разве он, председатель могущественной чрезвычайки большого города, не кажется порою сам себе жалким кузнечиком, дерзко залезшим на тонкую верхушку высоченнейшей пихты, откуда его вот–вот сдует стеклянный вихрь взбешенного капитала? Уж тут–то и держаться бы всем подружнее — всем, как один! А они?.. Зависть, подсиживание, коммунистическое лицемерие, революционное ханжество! Взять хоть того же Фомина, эту рыжую лису!
Злость закипает и клокочет в Зудине, давя ему грудь.
— Довольно! — кричит он кому–то, — довольно! Я положу всему этому конец!
В дверь робко стучит и, крадучись, входит Липшаевич.
— Разрешите к вам на минутку, Алексей Иванович? Я хотел с вами кое о чем поговорить. — Он озирается по сторонам пугливо прыгающими глазами. — Я должен вас предупредить, — он приближается почти вплотную и продолжает полушепотом в ухо, — против вас заваривается каша. Вас, очевидно, решили съесть. Видит бог, что я хочу вам только добра: без вас мы пропали. Берегитесь Фомина: он что–то затевает. Сегодня ночью неизвестно кем арестованы Павлов и Вальц.
Зудина коробит. Он не доверяет Липшаевичу. Ему противны его масляные наглые глаза, которые он встречал только у лакеев и маркеров, и этот вонючий тон сообщника какой–то воровской шайки.
Он знает к тому же, что и Павлов нечистоплотен и что его давным–давно нужно было бы гнать в три метлы из чека, и все же слова Липшаевича вновь бросают его в желчную дрожь.
Арестовать — зачем, почему? А главное, без ведома его, Зудина?! Значит ему не доверяют больше. Отлично, пускай это будет последней каплей терпения, проливающей стакан его гнева. После таких сообщений дальнейшая игра в прятки уже невозможна.
— Отлично, отлично, — мычит он, потирая руки и ежась не то от внутренней нервной зяби, не то от свежих волн воздуха с улицы в форточку. — Я не понимаю, о чем вы беспокоитесь? — обращается он брезгливо к Липшаевичу. — Я не боюсь интриг: моя совесть чиста и спокойна! — и он насмешливо и сдержанно наблюдает, как сконфуженный Липшаевич медленно выползает, пожимая плечами.
Потом он хватается за телефон и звонит Игнатьеву:
— Мне необходимо поговорить по важному делу, могу ли я сейчас же к вам заехать?
— Хорошо, очень кстати: ожидаю.
— Великолепно!
Он облегченно вздыхает, ощущая растущую твердость и какую–то внутреннюю гордость от своей правоты. Заказав машину, он достает лист чистой бумаги, разглаживает его и пишет телеграмму:
«Москва. Председателю ВЧК,
копия ЦК РКП. Срочно, секретно.
Прошу немедленно заменить меня другим. Надоели склоки.
Зудин».
Потом складывает телеграмму в боковой карман уже надетого пальто и бодро выходит. Его сердце, как пароходный гудок, — весело, сочно и твердо.
Только на улице он замечает: далеко–далеко где–то жутко ухают пушки. Робко останавливаются прохожие. Чутко слушают, шепчутся.
Меся мокрый снег, нахмурясь, жидкими группами, с винтовками, в шапках и кепках проходят куда–то рабочие. Стайка матросов в бушлатах перебегает дорогу, разлетаяся клешами. Вдалеке через мост ползет и колышется длинная серая масса солдат.
«Подкрепление прибыло, — думает Зудин. — Надо бы сегодня ж переговорить с начальником Особого Отдела».
И вспомнил, что все это кем–то теперь так ненужно оборвано, смято. Он, Зудин, — теперь ни к чему.
На углах черными кучками, как тараканы на хлеб, прилипли к расклеенным газетам прохожие.
Да, враг близко. Враг у ворот.
Разбросав брызги луж, машина остановилась возле широкого крыльца Исполкома, огромного желтого дома с колоннами. Зудин спокойно подымается вверх по высокой крутящейся каменной лестнице с полинялыми флагами и портретами вождей по стенам. Мимо часовых, коридором через приемную и секретариат проходит он к дверям кабинета Игнатьева.
— Минуточку, я сейчас доложу! — срывается секретарь и шмыгает в дверь, затворяя ее перед самым носом Зудина. Необычайный прием неприятно кольнул его снова и качнул утихшую было злость и против Фомина, и против Игнатьева, и вообще против всех, кто теперь вдруг перестал относиться к нему, к Зудину, доверчиво и просто, как раньше.
— Пройдите! — выбегает секретарь.
Игнатьев, как всегда, раскинулся в кресле у стола, а поодаль, на кожаном черном диване, сидит и пристально щупает его исподлобья, в защитной тужурочке, низенький товарищ Шустрый.
— Давно из Москвы?
— Третьего дня.
— Ну, как там?
— Ничего.
Разговор не клеится. Да Зудину, впрочем, не до разговора. Он пришел ведь сюда совсем не для того. И если Игнатьев чересчур благодушно подпер подбородок костлявой рукою и не делает попыток выпроводить Шустрого, пусть это будет новый прием, чтоб отделаться от объяснений насчет поступков Фомина, — Зудина это уже не остановит, нет, не остановит. Хватит церемоний! Он сердито и твердо опускается в кресло перед столом.
— Я приехал к вам, товарищ Игнатьев, — говорит он сухо и намеренно громко, чтоб слушал и Шустрый, — я приехал поставить вас в известность, что я покидаю свой пост! — и он уже лезет в карман за телеграммой.
— Мы это знаем, — говорит спокойно Игнатьев.
«Знаем? Мы?» — недоумевающе взвешивает в уме Зудин, обводя глазами обоих.
— Тем лучше! Если ваши товарищи настолько искусны и планомерны в своей милой травле, что заранее предугадывают ее результаты, — это делает кой–кому своеобразную честь! — он язвительно усмехается. — Я телеграфирую сейчас об уходе моем в Вечека и апеллирую в Оргбюро: пускай разберет.
— Оргбюро это дело тоже уже знакомо, товарищ Зудин, — сухим голоском сверлит Игнатьев, — а вот как раз и посланный оттуда для разбора, — товарищ Шустрый.
Шустрый, наслаждаясь впечатлением, протягивает ему свой мандат. Да, за подписями, — чего уж там! — важных лиц, он, Шустрый, командируется сюда с чрезвычайными полномочиями для разбора дела его, Зудина. И Зудин нервно подергивается. Им овладевает жуткая оторопь. Значит, враги его не дремали и не шутили, — успели даже сочинить за спиной какое–то «дело». Поделом наивным простофилям, верящим в братскую честность старых товарищей по партии. Оказывается, и тут надо: на войне, как на войне!
Что–то привычно прочное, стародавне построенное в мировосприятии Зудина неожиданно стремительно рушится, рассыпаясь с грохотом и треском, точно падает старая большущая башня лесов, давно заготовленная для еще не начатого здания. И после обвала остается лишь груда серых обломков и облако пыли — тень сухой гордости.
— Я готов! — говорит он Шустрому высокомерно. — Но предварительно я должен поставить вас в известность, что сейчас без моего ведома происходит разгром чека. Сегодня ночью арестовали двух моих сотрудников. Фомин даже не потрудился…
— Фомин здесь ни при чем. Сотрудники арестованы мною! — бойко отбивает Шустрый. — Где б нам, товарищ Игнатьев, найти уединенную комнату, чтобы потолковать по душам, как говорится?! — Шустрый фальшиво хихикает.
— Комнаты здесь есть, — Игнатьев нажимает кнопку, — сейчас секретарь вам укажет.
— Вот что, — обращается Шустрый к Зудину, а сам глядит на Игнатьева, — дайте–ка мне взглянуть на ваш револьвер. — И, получая от Зудина протянутый браунинг, он прячет его к себе в карман брюк.
— Другого нет?
— Нет.
Провожая Зудина к двери, он подбегает обратно к Игнатьеву и что–то шепчет ему торопливо на ухо. Тот кивает.
«Как все это гнусно! — морщится Зудин, — какая трогательная конспирация от меня, и как хитро все успели подготовить и в Цека и в Вечека. Ай, да Игнатьев. Но, погодите друзья, ставьте–ка ставки на кон сполна: будем играть начистую!»
Они проходят на третий этаж в пустую комнату, где стоит только стол и три стула, а через окна, выходящие на реку, видны обмазанные солнцем дома заречной слободки с каланчой.
Шустрый сам отпирает и тотчас же предусмотрительно запирает дверь комнаты даденным ему ключом, садится к столу и достает из портфеля ворох бумаг. Делает при этом вид, что сосредоточенно роется в них, для чего супит ярко–черные запятые бровей, которые вместе с черными быстрыми точками глаз резко подчеркивают желтизну лица и серебристую округлость коротко стриженной головы и подстриженных седых усиков.
— В Цека поступило дело… — вкрадчиво, как блудливая кошка, начинает Шустрый, мышеня глазами по столу, по бумагам и даже по рукаву Зудина, только труся забраться повыше, к зрачкам его взлохмаченных глаз. — В Цека поступило дело о вас, о сущности которого вы, наверное, догадываетесь.
— Я не отгадчик грязных сплетен.
— А вот мы сейчас и выясним, сплетня это или что–нибудь другое. Вот мы сейчас и выясним, — как бы посмеиваясь над Зудиным, благодушно щебечет Шустрый. — Вот скажите мне, пожалуйста, товарищ Зудин, — и это слово «товарищ» звучит здесь так фальшиво и обидно–ненужно, как холодная жаба, сунутая для озорства в раскрытую ладонь встречи, Зудин остро чувствует все это, и внутри его бьет, как дробь барабана, дрожь возмущенья.
— Вот вы и скажите мне, пожалуйста, товарищ Зудин, сколько, когда и с кого именно удалось вам получить взяток?
Если бы в лицо Зудина выстрелили в упор, то дикий вывих неожиданного удара оказался б тусклее, чем этот вопрос. Все жилки лица подпрыгнули, ноздри раздулись, глаза закруглились винтами ненависти и презренья, но зубы поспешно прокусили упругие стеночки губ и зажали спирали движений в окаменелую стойку.
— Ну-с, так как же, товарищ Зудин, — благодушно трунит Шустрый, — угодно вам будет дать прямо ответ или хотите сначала подумать?
— Ваш вопрос я считаю позорной попыткой незаслуженно меня оскорбить, — цедит Зудин упрямо сквозь зубы чьим–то чужим провалившимся голосом.
— Ага, так, так, — ласково посмеивается Шустрый. — Я ведь совсем позабыл, что вы делец опытный. Ну, какой же дурак будет теперь брать взятки сам непосредственно, когда на этот предмет теперь существует институт секретарей, а главное — секретарш? Удобный такой институт: прекрасная дева, так сказать, и дела подшивает и бумаги подкладывает, — все честь честью, — она же и постельной принадлежностью может служить при случае. А самое главное, через нее так удобно хапать себе в карман. Не так ли, товарищ Зудин?!
Смеется, танцует копотью глазок по оледенелым мыслям застывшего Зудина.
— У меня нет секретарш, и вообще я не понимаю, на что вы намекаете. Если у вас имеются конкретные факты моих поступков, благоволите их мне предъявить. Это будет лучше, чем забавляться загадками, — спокойно возражает Зудин, а сам думает: да уж не снится ль ему весь этот дурацкий, ералашливый сон?
— Ах, так? Не пойман — не вор? Ну, что ж, пойдем другим путем, — все так же спокойно, как будто сам себе под нос, размышляет вслух Шустрый, смакуя допрос. — Но вы не маленький и в партии не новичок и поэтому сами, конечно, понимаете, что отсутствие чистосердечного раскаяния и признания несколько иначе квалифицирует ваше преступление и совершенно иначе характеризует вас в глазах Цека. Значит я не ошибся.
— При чем тут Цека?! — злобно рвет Зудин, подмываемый новой волной бешенства и диким желаньем проломить этому стриженному идиоту его круглый, как бильярдный шар, череп.
— Так ведь я разбираю это дело по поручению Цека! — самодовольно вскидывает Шустрый.
И в жуткой оторопи опять колют Зудина обломки разрушенной башни лесов. Шустрый выуживает из портфеля лист бумаги и любовно–спокойно, как гробовщик, снимающий мерку с покойника, задает Зудину ряд обычных следственных вопросов: сколько лет, социальное положение и так далее и тому подобное, тут же записывая его ответы, монотонные, как жужжанье мухи в паутине.
— Не помните ль вы случаев, когда вам приходилось принимать от кого–либо из ваших служащих какие–либо даяния, подарки, вещи?
— Не помню.
— Восхитительно. Так и запишем: не помню. Ну, а, например, от Вальц?
Густая краска заливает лицо Зудину. «Как это я об этом не вспомнил?! Черт знает, что получается», — думает он.
— Конечно, получение взяток вовсе не обязательно проделывать лично; удобнее это делать через кого–либо из домашних, — трунит Шустрый.
— Мне известно, что жена позволила себе раз без моего ведома принять от Вальц кое–какую мелочь, — робко заикается Зудин, глотая слова.
— «Без моего ведома!» — это великолепно! Что ж вы не потрудились вернуть ей эту «мелочь» обратно?! Впрочем, это так, между прочим. Ну, а скажите, товарищ Зудин, что вы называете мелочью?! — двадцать фунтов золота, например, вы тоже считаете мелочью?! — и глазенки Шустрого опять закопались в бумаге.
Руки Зудина нервно трясутся, как на телеге. Мысли путаются. Отчетливо чувствует он приближенье какой–то змеиной опасности и силится встать со стула, а ноги подкашиваются. Вот последним усилием он сбрасывает с себя на стул пальто. Немного как будто бы легче.
— Только теперь я начинаю понимать, что здесь какое–то кошмарное недоразумение на основе пустяковых фактов, — с трудом выцеживает Зудин. — Кем оно состряпано и зачем, надо разобраться. Я не был бы старым с 903 года неизменным членом партии, прошедшим тюрьму и ссылку, если б не верил в силу партии, в ее справедливость, в ее разум.
Шустрый зло улыбается.
— Может быть, вы все–таки ответите прямо на вопрос: в получении каких именно даяний от Вальц и других лиц признаете вы себя виновным?
— О, не беспокойтесь, я отвечу вам вполне искренне и чистосердечно.
— Давно бы так. Только от степени вашей искренности и будет зависеть ваша дальнейшая судьба.
— Меня мало интересует моя судьба. Я дорожу нашей судьбой.
— Вот это уже гораздо лучше, и я это сейчас же отмечу в протоколе в ваш плюс. Итак?
— Итак, я знаю, что жена приняла как–то раз от Вальц пару шелковых чулок себе… впрочем, кажется, две пары… наверное не помню, — и Зудину вспоминается только жилистая нога полураздетой жены и снимаемый с ноги хрустящий чулок. — Кроме того, она взяла от нее две пары детских чулочков и несколько плиточек шоколада, который поели ребятишки. Вот и все. Ни о каких других даяньях от Вальц или от кого–либо других мне не известно, и я таковых вещей не предполагаю.
— Восхитительно. Сначала ни от кого ничего, потом оказывается — от Вальц через жену. Сначала пару чулок, затем вспомнилась вторая пара, потом еще две. Благодатное устройство памяти! Но это, впрочем, так, к слову.
— Знаете что, товарищ Южанин! — старая прежняя партийная фамилия Шустрого была Южанин, и она почему–то отчетливо пришлась Зудину на язык. — Я — старый большевик: никогда ни до этого, ни после этого никем другим не был и не буду, и говорю вам вполне искренне и убежденно и как товарищу и как представителю Цека. Неугодно верить — ваше дело.
Шустрый, задетый, барабанит пальцами.
— А я вот, как вам известно, был когда–то меньшевиком, но знаете ли, ни тогда, ни теперь никаких взяточек ни лично, ни через близких, ни конфектами, ни золотом не брал. Так–то вот-с. Но это так, между прочим. Ну, а все–таки, как же насчет золота? Изволили получать или не изволили?
— Еще раз заявляю: никакого золота я не брал и…
— А ваша жена?
Чудовищное подозренье вдруг высовывает Зудину свой длинный багровый язык. А что, если в самом деле вдруг жена… Лиза?!
— Нет, это невозможно, не может быть!.. — мычит себе под нос растерянно Зудин.
— И вы ручаетесь?
Ручается ли он? Он пожимает плечами, напрасно шаря растерянным взглядом поддержки на тусклых холодных стенах.
— Значит не можете поручиться? Это более предусмотрительно! — и Шустрый записывает.
«Прожженный журналист! — думает почему–то Зудин, и его тошнит от какого–то неприятного резкого запаха прогорклого табаку и псины, который, как ему кажется, источает спокойный Шустрый. — О, этот медный лоб не тронет никакая „трагедия“!»
— Ну-с, а что вам известно относительно Павлова? Он с вами или, виноват, с вашей женой ничем не делился? Или вы запамятовали? Или тоже не можете ручаться?
Зудин снова прикусывает до крови губу и несколько секунд молчит.
— Повторяю раз навсегда, что, кроме приведенного уже мною случая, получение моею женой каких–либо вещей или денег от кого–либо другого мне совершенно неизвестно и представляется невероятным, поскольку я знаю мою жену и верю ей. Так и прошу вас записать.
— А не припомните ли вы, не настаивал ли перед вами Кацман на немедленном увольнении Павлова и Вальц и не противились ли вы этому?
Зудин силится припомнить.
— Не припомните? А вот товарищ Фомин это определенно показывает со слов покойного Кацмана. Какой бы им расчет врать?
— Относительно Павлова я припоминаю, что подозрение в нечистоте его поступков, в частности в связи с делом Бочаркина, зародилось впервые у меня, и я тотчас же первый поделился этим с товарищем Кацманом. Как будто бы некоторое время спустя у меня был даже на эту тему с ним же более подробный разговор, и он даже высказал предположение о необходимости уволить Павлова и, как кажется, Вальц.
— «Как кажется?»
— Да, «как кажется», — покраснел Зудин. — Я ему ответил, что относительно Павлова я согласен, потому что к этому времени открылись какие–то другие его махинации в деле о бриллиантах, а насчет Вальц я нашел доводы его необоснованными, с чем Кацман сам согласился.
— Ну, конечно, «необоснованными» после подарочков супруге!.. Впрочем, это я так, к слову. Вы не обращайте вниманья… Ну-с, значит относительно Вальц вы были не согласны, а относительно Павлова вполне согласны? Так и запишем… Не можете ли вы теперь мне объяснить, почему же все–таки, несмотря на все это, Павлов так и остался не уволенным? Павлов–то!
«Почему, в самом деле, я его не уволил?» — думает Зудин и не находит ответа.
— Это моя ошибка, моя вина, — шепчет он подавленно и виновато, — просто заработался и позабыл, а тут еще как раз убийство Кацмана совпало: было не до того.
— Восхитительно! Ну-с, товарищ Зудин, а не дадите ли вы мне ответ, в каких отношениях находились вы с Вальц? Я спрашиваю, разумеется, о половых отношениях.
— Я полагал бы, что это не имеет отношения…
— Ах, вы так полагаете?! Что ж, давайте и это запишем. А все–таки я буду настаивать и на категорическом ответе.
— Между мною и Вальц не было близких отношений.
— Так что нахождение рядышком ночью вместе на диване, как показывает ваша курьерша, вы не находите достаточно «близким»? Так вас прикажете понимать?
— Какая, однако, мерзкая гнусность! — еле владеет собою Зудин, опять весь красный от стыда и от гнева. — Я сказал то, что сказал: больше распространяться на эту тему я не желаю.
— Восхитительно! Ну, а не помните ли вы случаев хранения у себя в кабинете конфискованных вин, распития таковых или выдачи кому либо из сослуживцев, подчиненных? Вот Павлов показывает, например, что найденные у него на квартире вина взяты им из вашего кабинета. Что вы на это скажете?
— Вина случайно попадали в кабинет вместе с другими вещами после обысков. Я их не пил и никому не давал. Хотя припоминаю, впрочем, что однажды, сильно устав, я выпил для бодрости бутылку какого–то легкого виноградного вина. Каким образом вино могло попасть к Павлову, я не знаю: кабинет всегда заперт, а ключ у курьерши.
Шустрый молниеносно записывает.
— Ну-с, с меня вполне достаточно. Не угодно ли все прочесть и скрепить своею подписью! — и, подсовывая ему исписанный лист, он утомленно потягивается и расправляет руки. Потом его маленькая фигурка выбегает к двери и кого–то зовет из коридора.
— Славный вы мужик, товарищ Зудин, напрасно только изволили первоначально со мной хитрить.
— Я?.. хитрить!
— Да уж не оправдывайтесь, не оправдывайтесь! Впрочем, это мое личное мнение, а решение по делу вынесет чрезвычайная комиссия судебная, которая на днях приедет, и доклад которой мне поручено сделать. Мое дело маленькое: быть строго объективным. Вы сами видели, что я записал все, что, по моему мнению, говорит против вас, а также и то, что говорит в вашу пользу. Я строго объективен. Ну, а пока все–таки позвольте считать вас арестованным и взять под стражу.
Как ни предчувствовал все это Зудин, обида и горечь раскрыли в нем свой едкий цветок.
— Я никуда не убегу, — ухмыльнулся он. — Ну, а свиданье с семьей, надеюсь, вы мне разрешите!
— Ни в коем случае! Письма писать можете, а содержаться будете здесь, вот в этой комнате. Вы не волнуйтесь: окончательное решение — дело всего нескольких дней, двух — трех, не более. А после этого — это уж как взглянет комиссия. Мое дело — быть только беспристрастным докладчиком. Поэтому, если еще что припомните в свое оправданье, пишите и посылайте мне через секретаря Игнатьева. Бумагу и карандаш я прикажу вам дать. Столовой будете пользоваться здесь же в Исполкоме.
Шустрый исчез, а Зудин мутным сереющим взглядом глядит безотчетно на окна, на солнечный вид далекой набережной. Окна совершенно квадратные, придают этой невысокой просторной комнате какой–то пустынный уют мезонина, светелки. За окнами по реке медленно движутся глыбы льдин, точно ползут чьи–то поломанные зубы. А еще дальше, за рекой сухо желтеют на солнце двухэтажные деревянные коробки–дома пригородной рабочей слободки. И все, что только что происходило ужасного, никогда в жизни Зудина не бывавшего, теперь внезапно куда–то ушло и осело в кубовых ямах души, а на поверхности вьется ощущенье какой–то мальчишеской легкости, как будто слесарня, куда надо было постоянно спешить, вдруг оказалась закрытой на замок, и можно теперь вволю, ни о чем не заботясь, беспечно проказить. Сразу же стало легко, воздушно, просторно. И Зудин сияет весь внутренним светом какого–то мягкого, теплого чувства.
Но это не долго. Стуча каблуками, приходит часовой с разводящим, неприязненно и пытливо оглядывает и его и комнату, подходят к окнам, смотрят запоры и потом так же бесцеремонно уходят, после чего часовой остается в коридоре у самой двери, брякнув прикладом о пол.
Потом две служительницы из столовой, в белых передниках, раскрывают обе половинки дверей и вносят железную кровать с набитым соломой серым матрацем. Возвращаясь, приносят простынку из бязи, натыканную соломой подушку и жесткое одеяло. Спрашивают, не хочет ли он есть. Нет, есть он не хочет, а хочет, чтобы ему принесли карандаш и бумаги.
Карандаш и бумагу приносит сам секретарь Игнатьева. Под навесом его ресниц притаилась подавленно неловкость смущенья, отчего в сердце Зудина становится еще горчее.
— Я напишу письмо жене и попрошу вас, как можно скорее, отправить его на квартиру. Это будет возможно?
— Да в 6 часов хотел прийти товарищ Шустрый. Он посмотрит и, наверное, сейчас же отправит.
— Благодарю вас.
Зудину нестерпимо хочется, чтобы все поскорее оставили его одного наедине с набухшими мыслями налетевших событий, которые, клубясь и вырастая, как свинцовые скалы грозовых туч, вновь надвинулись и обвисли над его растревоженным сердцем.
Он садится на скрипучую кровать с хрустящим матрацем, хватаясь за виски обеими руками.
«Надо успокоиться и разобраться. В чем же его, в конце концов, обвиняют? Одно несомненно, что Павлов и Вальц в чем–то попались. Но в чем? О каком золоте шла речь? Кто его взял? Павлов? Но тогда при чем тут он, Зудин? Что его не уволил? Да, это было ужасным упущеньем. Или, быть может, золото взяла Вальц? И быть может, уже поделилась с Лизой? И та взяла?..»
Быстрый жар ужаса охватывает Зудина. Он конвульсивно корчится, и дыханье его болезненно спирается в груди. Отчетливо представляется, что может ожидать за это Лизу. Если это только случилось! Если это только случилось! Ох, если бы этого не было! Если бы все это оказалось только пустыми сомнениями! Неужели Лиза не понимала этого?!
Он пристально копается в ее душе. «Нет, нет, Лиза этого не сделает, не может сделать; у нее, все же, должно быть рабочее чутье, совесть классовой борьбы. Ведь, как–никак, а она коммунистка!»
Он снисходительно улыбается, осознавая всю ее былиночную слабость и отсутствие твердокаменности. «Да и откуда таковой появиться? Практики активной борьбы у нее нет, да и быть не могло. Она дочь своего класса, но она и жена своего мужа и мать своих детей. Если положить на весы решений и то и другое — последние два перетянут. И никого нельзя в этом винить: терпеливая закабаленность женщин на цепи простейших чувств и инстинктов переходит у них по наследству под вековечным производственным гнетом мужчины, и трудно что–либо тут сразу поделать!» — думает Зудин.
«Но неужели за это ее расстреляют?» — На его голове шевелятся волосы как ковыль. Он вспоминает тихую, скромную улыбочку Лизы, Лизы–девушки, Лизы в платочке и в ямочках на пухленьких щечках. Стояла такая же весна, когда — весь полный неловкого стесненья и каких–то невыплаканных, счастливых, грустных слез — он, стараясь быть нежным, словно боясь измять робкий пушистый цветочек, неловко взял ее за шершавые, исколотые пальчики и заглянул в ее сочные серые глазки.
— Лизочка! Будемте жить вместе, вместе бороться, вместе страдать, вместе любить, как муж и жена.
Как давно, ах, как давно это было!
Плечи Зудина никнут в истоме далеких чувствительных припоминаний.
Ну, а потом? Сдержал ли потом он свое слово?
Нет, он увидел, что жестоко ошибся. Лиза оказалась верною, любящей, нежной женою — но и только. Он позабыл, что за ней был тысячевековый хвост бессловесной рабыни, а он ведь был дерзким властелином–мужчиной, хватающим молнии. Разве могла она понимать все чувства его устремлений, радостей и горестей его борьбы, если стряпня, детский писк и крошечный, узенький мирок их убогой конурки стал отныне ее тесной клеткой, по прутьям которой больно хлестал бурный шквал свирепого житейского моря. Он в нем плавал. Он боролся с засученными рукавами и стальною пружиною в серых глазах. А к Лизе он приходил лишь отдышаться, поесть, посмотреть на забавных бутузов, которые, выпучив наивные шарики глазок, тянулись ручонками… к папе. И было досадно замечать, как уходил от нее он куда–то все дальше и дальше, а Лиза оставалась одна одиноко на мертвом объеденном месте… И щечки поблекли, потух огонечек в глазах, спина стала суше и сутулей. Он обманул, и чем дальше, тем глубже росла эта ложь. Как он понимает это только теперь неожиданно ясно, отчетливо, что он ее обманул бесстыдно и нагло, безотчетно воспользовавшись ее беспомощностью, ее женской глупостью и женской любовью. Оркестр дивной любви, о которой мечтал он, оказался плаксивой шарманкой.
Если ее вот теперь поведут на расстрел, — это он, только он — ее убийца!
Его шея трясется от страданья и жалости.
Но разве мог он поступить иначе? Променять борьбу и страданья свои за счастье всего человечества, за счастье всего мира — на канареечную заботливость о любящей самочке? Не чересчур ли много и так уже он заплатил тем, что вообще связался семьей, что ради голодного писка детишек, — как хорошо было бы, если бы у рабочих совсем не бывало детей! — приходилось нередко, стыдливо потупя глаза, опускать занесенную для удара руку, и взмахи рабочего молота в его внезапно обмякших ладонях превращались в боязливую щекотку кого–то огромного, хохочущего, с коричневым раздувшимся в целый мир животом и с головою, ушедшей отвислыми округлостями щек за облака.
Кто виноват? — Это он, ненасытный, распухший Молох, сидящий в моче и крови. О, как бы хотелось Зудину сделаться маленькой, маленькой… пчелкой?.. пулей?.. нет, тончайшею острой стальною иголочкой, чтобы совсем незаметно вдруг пропасть и торжествующе впиться в самую нежную середочку мозга чудовища, чтобы оно вдруг качнулось, обмякло и, пузырясь, как проткнутый шар, с шумом свистящим распласталось бы и сделалось легким под говор веселый обрадованных этим людей.
«Детские картинки. Дело куда посерьезней. Лиза все–таки пропала!»
Но что, если никакого золота она не брала? — Зудин даже встает от радости и делает несколько шагов к окнам. — Неужели же все–таки ей придется жестоко ответить за то, что взяла чулки, за то, что взяла шоколад, за то, что ни черта не смыслит в политике и осталася любящей матерью и желающей нравиться мужу женой?! Какой–то проклятый, заколдованный беличий круг! И как это дико вышло с показаньем:
— Взяла без моего ведома.
Что значит «без моего ведома»?! Раз он узнал и ограничился только выговором, значит взял он, а не жена. Почему он так нелепо сказал? Неужели же струсил за себя? Надо сейчас же написать ей об этом, чтобы она, когда будут ее допрашивать, исправила бы эту ошибку.
Но вспомнил, что письмо пойдет через Шустрого. И стало досадно, что надо снова хитрить и изворачиваться. От кого? От товарищей, с которыми работал всю жизнь. Он опустил голову и начал рассматривать пыльный паркет пола. Потом посмотрел на окно и снова увидел лазурное небо, белую рыхлость плывущих льдин и желтые дома на той стороне реки, играющие оконными поцелуями заходящего солнца. Взглянул на часы на руке.
«Черт знает что! Уже шесть. Шустрый, наверно, пришел и может сейчас уйти. Надо спешить с письмом к Лизе».
О чем же писать? Как писать? Или совсем не писать? Пускай все течет так же спокойно и грозно, как эта величавая разметавшая стеклянные космы река, сама не знающая ни своих законов, ни своей цели. Тепло ей от солнца — и грозно рокочет она переливами струй; опустится синяя ночь — и она успокоится и, цепенея, стыдливо застынет.
Но ведь он не вернется скоро домой — может быть, никогда. Что может подумать она, одинокая, жалкая, с парой ребят? А если досужий язык ей плеснет помоями небылиц про него, про какое–то золото, про вино, про любовницу Вальц?! Что предстоит ей только передумать, пережить! Для чего же эта лишняя тяжесть едких, сверлящих мучений, если ее можно так легко скинуть с протянутой жалкой ручонки?!
Зудин садится к столу и решительно пишет:
«Милая Лиза!
Нелепый случай и следствие относительно каких–то обнаруженных преступлений Павлова и Вальц задержат меня на несколько коротеньких дней под домашним арестом в Исполкоме. Ты не тоскуй и не волнуйся. Куча вздорных обвинений, которые мне предъявляются по поводу какого–то золота, вина и даже любовных интрижек, — разлетятся, как дым. Нужна бодрость и терпенье. Не унывай, крепись и целуй за меня ребятишек. Вальц впутала сюда взятые нами чулки и шоколад. Все это, конечно, сущий вздор.
Целую тебя крепко, крепко. До скорого свиданья.
Твой Алексей».
«Надо врать, нагло врать», — решительно думает он, ставя точку. Потом свертывает письмо, как порошковый конвертик, и просит часового за дверью позвать секретаря. Часовой, делая несколько робких неуклюжих шагов, стучит в какую–то ближнюю дверь. После долгого, томительного ожиданья, все же, приходит какой–то посыльный.
— Только, пожалуйста, вы передайте это письмо как можно скорее секретарю товарища Игнатьева. Оно очень срочное.
Посыльный кивает головой, удаляясь. А Зудин останавливается и стоит, как каменный столб на перекрестке пыльных дорог, безучастно смотря исподлобья на палевые крылья вечернего сумрака, поднимающегося над блекнущей в сизых туманах рекой.