Капля
Капля – это вовсе не капля, а прозвище восьмидесятилетнего старика. Настоящее имя его – Кузьма Никифорович Удальцов.
Почему же «Капля»?
А потом выясним. Теперь же попытаемся обрисовать его внешность: мал ростом от природы, выглядит сейчас Капля сущим ребенком, потому как долгая и, скажем прямо, не шибко сладкая жизнь пригнула его чуть ли не до самой земли. И теперь, чтобы признать встретившегося ему человека и обмолвиться с ним словцом-другим, Капле приходится на какой-то особый манер выворачивать шею и глядеть снизу вверх черными, маленькими в прищуре, близорукими глазами.
– Никак, это ты, шабер? – спрашивает он частенько Серьгу Волгушева, своего соседа, с которым дружили с детства, вместе пошли на службу, вместе воевали в первую германскую, вместе оставили позиции при удобном случае, вместе пошли потом на Гражданскую, в один день ранены, лечились в одном и том же госпитале и в один и тот же день вернулись домой, в родимые свои Выселки, где их ожидали жены с большими выводками детей и вполне порушенное хозяйство.
Капля торопился домой с особым нетерпением. Ему хотелось поскорее глянуть на Бухара, одногорбого верблюда, которого купил в Заволжье перед самым уходом на Гражданскую. До этого у Капли была гнедая кобылка Маруська – необычайно выносливая в работе, неприхотливая, при любых кормах державшаяся в теле, всегда округлая, плотная. Водился, однако, за Маруськой грешок – она кусалась, во что, впрочем, долго не мог поверить хозяин. Пожалуется ему жена или кто из детей, Капля только самодовольно ухмыльнется:
– Почему же Маруська меня не кусает?
– Погоди, укусит и тебя.
Слова жены оказались пророческими.
Как-то за полночь Капля возвращался домой. Перед тем как войти в избу, он, по обыкновению, приблизился к Маруське и начал ласково хлопать ее по крупу, потом вознамерился было поцеловать лошадь в ее мягкие, бархатные губы. Был Капля под сильным хмельком и, похоже, не знал, что его Маруська, не в пример покорной и безропотной жене, терпеть не могла сивушного духа. Едва Капля приблизил к ее морде свои вытянутые, бормочущие что-то ласковое губы, Маруська зверски оскалилась, сверкнула злым, огненным оком и больно укусила хозяину плечо. Капля взвыл, озверел в свою очередь, выдернул из плетня кол – откуда только силы взялись?! – и принялся гонять лошадь по двору. Гонял до тех пор, пока вконец не выбился из сил. А наутро, пряча глаза от жены и детей и чувствуя на себе их насмешливые взоры, поскорее оделся, вышел на подворье, запряг Маруську и куда-то уехал.
Вернулся лишь через две недели. В сани была впряжена не Маруська, а такая уродина, что при виде ее собаки из всех подворотен подняли неистовый суматошный лай, а женщины, вышедшие по воду, на всякий случай, осеняли себя крестным знамением, испуганно шептали: «Господи, прости мя, грешную». Страшным существом этим оказался одногорбый, с непомерно длинными ногами верблюд. Оно, это существо, обладало столь же длинной шеей, на которой покоилась маленькая морда, непрерывно изрыгающая слюну и какие-то непонятные ругательства, так что ни жена, ни дети Каплины несколько дней не выходили во двор, боясь страшного зверя.
Зато донельзя был доволен своей покупкой сам Капля. Он глядел на эту живую колокольню снизу вверх и радовался.
– Бухар, ложись! – приказывал Капля верблюду, и тот хоть и не вдруг, но все же ложился. Кричал, плевался, корчил отвратительные рожи, но хозяина слушался.
У Бухара была совершенно феноменальная рысь – ни один жеребец во всем уезде не мог соперничать с ним.
– Из-за него, проклятого, я и не стал генералом, – признался однажды Капля.
– Как же это?
– А вот так: не стал, и все. Гришка Ляхин стал, а я нет. И все из-за него, верблюда...
После настойчивых просьб Капля рассказал наконец, как это случилось.
По окончании Гражданской войны, вскоре после Перекопского штурма, Каплю вызвал командир полка и предложил поехать в Москву учиться на красного командира. Четырехклассное образование – по тому времени дело нешуточное, а у Капли оно было, да еще у одного из их роты – у Гришки Ляхина. К тому же оба оказались бойцами смекалистыми, храбрыми. Гришка сразу согласился, а Капля наотрез отказался: вспомнил, что в Выселках его ждет Бухар, и отказался. Гришка Ляхин в конце концов дослужился до генерала, а Кузьма Никофорович Удальцов, которому, казалось, по всему быть бы военачальником, даже утратил собственное свое имя и стал Каплей.
– Вот она, частная собственность, ни дна бы ей ни покрышки, как подвела меня! – самокритично рассуждает Капля, который с этой самой частной собственностью расстался один из первых в Выселках. В тридцатом году, как только организовался колхоз, скрепя сердце отвел своего старого Бухара на общественный двор, где тот вскорости и подох благополучно.
О Гражданской войне Капля любит рассказывать. Рассказывает с удовольствием, как только подвернется подходящий момент. А коли такой момент не приходил, все равно рассказывал: по всему видно было, что в ней, Гражданской, – лучшая страница в жизни Капли.
О первой германской Капля предпочел бы помалкивать – нельзя же дезертирство выдавать за подвиг, какими бы важными обстоятельствами оно ни вызвано.
Решение о дезертирстве у Капли созрело после одного немецкого артналета под Перемышлем, когда от их роты осталось не более двух десятков солдат.
Ночью, когда все вокруг угомонилось и только немецкие ракеты да трассирующие пули время от времени разрывали плотную и черную ткань неба, Капля покликал к себе Серьгу Волгушева и совершенно неожиданно спросил:
– Ты, Серьга, с какого года дурак?
– С восемьдесят второго, – не задумываясь, ответил тот.
– Ну и я, стало быть, с энтова... А как ты, Серьга, думаешь, не пора нам с тобой поумнеть?..
После той ночи рота недосчиталась еще двух активных штыков.
Однако отчего же Капля?
Прозвище это пришло к Кузьме Никифоровичу Удальцову в более поздние времена. И вот теперь-то мы расскажем все по порядку.
В первый год уже после Отечественной войны одному из председателей колхоза (раньше их считали: первый, второй, третий, а ныне и счет потеряли), – так вот, одному из них пришла в голову совершенно удивительная мысль: назначить лучшего полевода артели, Кузьму Никифоровича Удальцова, колхозным пасечником, так как прежний обленился настолько, что даже мед перестал есть. Пасека составилась еще в тридцатом году из снесенных в одно место кулацких колод по тому же принципу, по которому образовался тогда массив колхозных амбаров, – с той лишь разницей, что кладовщика или сторожа для амбаров подобрать было куда легче, чем пчеловода.
На Кузьме Никифоровиче остановились, имея в виду его исключительную честность и порядочность: он не тащил из колхозного добра к себе домой, как это делали иные его односельчане.
– Мед сладок, а человек на сладкое падок, – сказал глубокомысленно председатель, изо всех сил стараясь сохранить серьезность, которая приличествовала бы глубине его афоризма, но не выдержал, расхохотался, радуясь собственному остроумию, коим, видать, вообще-то не был обременен. На сообщение Кузьмы Никифоровича о том, что о пчеле он знает только то, что она больно жалит, и что мед действительно сладок, и что на этом его сведения о полезном насекомом исчерпываются, председатель изрек:
– Ежели признаться честно, Кузьма Никифорович, из меня тоже председатель колхоза, как из козла пономарь. Приказали – работаю, как видишь. Руковожу вами. Не бог весть как, но руковожу. А что делать?
После таких-то доводов кто же посмеет отказаться? Принял Кузьма Никифорович пасеку, председатель купил в районе книжку о пчеловодстве, вручил ее новому пасечнику не без торжественности.
– Вот тебе, старик, пчелиная библия. Читай ее денно и нощно, и чтоб ни одна букашка в улье не погибла. Ясно?
– Ясно, – сказал Кузьма Никифорович и с благодарностью принял «библию».
Раскрыть ее еще не успел, когда явился какой-то уполномоченный, страсть как озабоченный пчелиным хозяйством. Вместо того чтобы честно и прямо сказать старику, что пришел полакомиться медком, он напустил на свой лик крайнюю строгость и тут же принялся экзаменовать новоиспеченного пасечника.
– Ну а трутней-то много ль? – спросил уполномоченный, важный и сердитый.
Кузьма Ннкифорович помедлил с ответом, дивясь неожиданному, но, в общем-то, вполне резонному вопросу. Он даже передернул лопатками, словно бы у него вдруг зачесалась спина.
«Знать, по-ученому ее, треклятую, этак величают – трутнем?» – решил он, подумав о постоянной спутнице теперь уже далекой окопной жизни.
Ответил:
– Да многонько было. Чего уж скрывать...
– Ну, и что же вы с ними делали?
– А мы их к ногтю...
Смех винтовочным залпом бабахнул в караулке.
– Ну, вот что, дед. Мне некогда. Тороплюсь в поле. Угостил бы медком-то. Мне одну каплю...
Кузьма Никофорович угостил.
И с той поры начал угощать так часто и многих из района и области, что подумал однажды: не есть ли это главная его обязанность? Угощал по капле, но капель этих собралось так много, что на трудодни ничего уж и не оставалось. Вот откуда выкатилась позорная капелюха, начисто замазавшая доброе имя Кузьмы Никифоровича Удальцова.
«Пчела берет взяток с цветка, а с пчелы берут взятку... кто?»
После такого вопроса, вставшего перед ним вдруг, внезапно, Капля как-то заскучал, сник, грустно задумался.
А во второй половине зимы пришла беда – пчелам не хватило меда, пасеке грозила погибель. Сахару ни в сельской лавке, ни в районе не было. Не было его даже в областном центре. Был, однако, сахар в сундуке, под семью замками у жены Настасьи. Самонька, племянник, прислал из Москвы посылку, тот самый Самонька, о котором вот уже много-много лет не было ни слуху ни духу и который обещал вскорости заявиться в родное село погостить.
Настасья была старуха высоченная, а по части дородности она и ее муж были величины столь несравнимые, что и говорить нечего. Если б Капля смог выпрямиться во весь свой рост, и то едва достал бы до ее плеча. И при таком-то несоответствии Капля ухитрялся время от времени колотить свою супругу – по старинной, знать, привычке. Как только она провинится перед ним – опять же с его точки зрения провинится, – он взбирается на сундук, зовет:
– Поди сюда, Настасья!
Та покорно подходит, подставляет голову. Капля потреплет за косы – слегка, для порядку, – скажет не очень сердито:
– Ну, будя с тебя. Ступай, дура!
Теперь он решил похитить у Настасьи сахар и спасти пчел. «Сами-то переживем. Вон в кооперации солодкие корни продают. Опять же свекла».
– Ты б, Настасья, рубаху мне новую вынула из сундука. В райком вызывают. Неудобно в этом.
Не подозревая о хитрости мужа, Настасья вынула рубаху, штаны и, не закрывая сундука, вышла в заднюю избу, чтоб рубельником погладить-покатать мужнину справу.
Капля с проворством хоря нырнул в сундук, выхватил сумку с сахаром и мигом выскочил из избы.
В тот же день в доме Капли произошла редкая по своей ярости и накалу баталия.
– Журавушке, поди, отнес сахар, старый ты кобелина! – кричала Настасья, утратив постоянную свою покорность, охаживая Каплю рубельником, которым еще недавно тщательно выглаживала его штаны.
Капле с великим трудом удалось вырваться из ее цепких рук и укрыться у Серьги Волгушева, где он провел трое суток кряду, забаррикадировавшись точно в дзоте.
Пчелы, однако, были спасены.
Но Капле, видимо, до конца его дней суждено будет оставаться Каплей, потому что прозвище оказалась так же прилипчиво, как мед пчелы, во имя которой старик натерпелся разных напастей.
– Пойду-ка я, мать, в сторожа к хлебу, – сообщил он о тайных своих намерениях старухе в первый же день их примирения. – Хлеб – дело сурьезное.
На следующее утро пришел в правление и объявил категорически:
– Ну, председатель, увольняй. Надоело мне это сладкое дело, как горькая редька.
Настасья же про сахар стала вспоминать все реже и реже: в последние годы в сельском магазине продукт этот водится в избытке, на радость всем и в особенности самогонщицам.