Журавушка
По какому-то давнему недоразумению к слову «ночь» люди стали прибавлять пугающие эпитеты: темная, черная, глухая и даже кромешная. Темнотою ночи стращают малых детей, уверяя их, что под окном бродят голодные волки, которые только и думают о том, как бы съесть Манятку или Ванятку. Уверяют также, что, помимо волков, по ночным улицам и проулкам рыскают разбойники. При этом как-то забывается, что разбойники тоже люди, и не им ли обязана ночь дурной своей репутацией? Что сама-то она тут ни при чем. Что вовсе не для волков и не для разбойников создана она, ночь, ноченька, ночушка.
Мы страшимся ее, между тем как именно ночью совершается самое удивительное, что только бывает на земле.
Уставший человек может хорошо отдохнуть лишь ночью. Долгая засуха, невыносимая жара, казалось, должны были иссушить, испепелить все живое на земле, и представляется великим чудом, что там и сям зеленеет еще трава, и никто не подумает, видя такое чудо, что спасла эту травку капелька росы, которая невесть откуда появляется на ней всякий раз, когда огромное раскаленное светило нехотя, медленно погрузится за кровавый от зноя горизонт.
Не когда-нибудь, а именно ночью распускаются лепестки цветков. Сказывают, что есть на земле растение, которое цветет один раз в сто лет. Тут бы и добавить: раз в сто лет и только ночью.
Майскими ночами сердце наше замирает от соловьиных песен. Но соловей поет и днем. Однако дневным его руладам чего-то не хватает: сочности, что ли, иных ли каких оттенков. Видно, для ночи звонкоголосое это существо оставляет лучшую свою песнь. Для ночи, потому что темной ноченькой слушают эту песнь влюбленные, в святом своем эгоизме глубоко уверовавшие в то, что только для них соловей и поет ее.
Ночью расцветает любовь – самый яркий цветок жизни, начало всех начал.
Не знаю, так ли думала обо всем этом Журавушка, но она очень любит ночь. Ей почему-то кажется, что все счастливое, все радостное, случавшееся с ней в жизни, случалось ночью. Покойная мать сказывала, что и родила-то ее ночью, майской ночью, когда из палисадника, из темного сиреневого куста в раскрытое окно вплескивались соловьиные трели. Мать давно померла, а куст этот и сейчас живет, в нем и теперь поют соловьи в весенний месяц май.
Когда Марфушке было семь лет, отец первый раз решил взять ее на ярмарку. Он объявил об этом накануне, а Марфушке не верилось, ей казалось все, что отец обманет, не возьмет, запряжет Буланку и укатит один. Поэтому она решила не спать всю ночь.
Была уже осень, прохладная, но ведреная, без дождей, без сильных ветров. Марфуша лежала на широкой лавке у самого окна и, чтоб не заснуть, напряженно прислушивалась к ночной жизни внутри избы и на улице, за окном. В избе, как только все угомонились, как только от кровати послышалось мерное, спокойное дыхание отца и матери, первым зазвенел сверчок, да так ядрено, что Марфушке вдруг стало весело, и у нее вырвался короткий смешок. Сверчок умолк, но ненадолго. Подождал малость, а потом опять зазвонил и звонил уж до самого утра, утром замолчал – наверное, испугался петуха, который взлетел на завалинку, жестко замахал крыльями, встряхнулся, огромный в сумеречном рассвете, и заголосил во всю мочь.
Чуть попозже сверчка зашевелилась мышь. Легкой тенью перечеркнула лунную дорожку, брошенную из окна на пол. Старый жирный кот Федька удобно устроившийся на животе Марфуши, только шевельнул левым ухом, по мягкому его телу пробежала короткая дрожь, но с места кот не тронулся – ленив чрезвычайно, третий год отец и мать собираются сменить его на молодую кошку, но Марфушка-то знала, что они так и не решатся осуществить свое намерение: к Федьке привыкли, он давно был вроде бы членом их семьи.
За окном, на улице, было поживее. Долго не могли успокоиться воробьи. Устраиваясь на ночлег в соломенной крыше, они все шептались, чулюкали, договаривались о чем-то на своем воробьином языке. Внезапно чулюканье их оборвалось, под крышей на минуту все смолкло. Какая-то длинная ночная птица мелькнула за окном – должно быть, ястреб. В хлевушке, на насесте, испуганно и гневно прокудахтал петух. А потом опять заговорили, завозились под крышей воробьи. Наконец договорились и замолчали. Слышно было только, как ветерок раскачивал свесившуюся соломинку и она скреблась о стекло.
В полночь отец выходил во двор – «подкинуть кормецу» Буланке: до ярмарки восемнадцать верст, не ближний свет. Вернувшись со двора, поправил на ногах у Марфуши одеяло, а она притворилась спящей и чуть было не рассмеялась: так хорошо, так весело было у нее на душе.
С третьими петухами в доме проснулись. Марфуша не спала, но делала вид, что спала еще: ей хотелось, чтоб отец подошел к ней и сказал:
– А ну-ка, дочушка, вставай. Проспишь всю ярмарку.
Он подошел и сказал ей эти самые слова, и ей хотелось скакать от счастья.
...Марфушу приняли в пионеры, а галстука не было, и это омрачило немного такое важное, такое великое в ее жизни событие. Ночью же она неожиданно проснулась с сознанием того, что сейчас, что в эту самую минуту, как ей проснуться, с ней случилось что-то необыкновенное, что-то удивительное и обязательно радостное. Она еще не знала, что именно, но знала наверное, что что-то случилось. И, боясь спугнуть это хорошее, это радостное, это необыкновенное, это удивительное, она поскорее опять заснула. А утром ее разбудил не шум, а яркий-преяркий свет, упавший на ее веки. Она быстро разомкнула их и взвизгнула от безумной радости: прямо перед нею, на спинке стула, висел, пламенея, новый пионерский галстук. Отец стоял против зеркала и брился, как будто ничего такого и не случилось. Марфуша стремительно пробежала по лавке, подпрыгнула, повисла у него на шее и раза три чмокнула в намыленную щеку. И этот кусок пламени на спинке стула, и намыленная жесткая отцова щека, и мать у печки с ее тихой улыбкой, и кот Федька, обнюхивающий кончик красного, незнакомого ему материала, – все, все запомнилось на всю жизнь яркой звездочкой.
Потом был еще костер в пионерском лагере – большой, настоящий костер на берегу речки Баланды. Ребята прыгали через костер, прыгала и она, обожгла немного пятку, и Петька, который был также в лагере, послюнявил палец и долго натирал им Марфушину пятку, твердя: «Сейчас все пройдет». Он говорил, как настоящий доктор, а на маковке у него смешно торчало несколько волосинок, за которые почему-то хотелось подергать. И это все запомнилось, и речка с непоэтическим именем запомнилась и осталась в сердце доброй теплинкой.
Потом было поле, караульные вышки среди зреющих хлебов. Ночное небо, усыпанное звездами. Петька, Васька и Марфуша на вышке. Они вдвоем с Петькой следят за падающей звездой. Ночной жук, больно ударившийся о ее лицо, – смех и слезы. Петька опять слюнявил палец, опять натирал и опять говорил, что сейчас все пройдет. Все и проходило, кроме одного, кроме того, что хотелось, чтоб Петька был всегда рядом с его смешными торчащими волосами, чтобы всегда было это ночное звездное небо, чтобы всегда быть вдвоем.
Потом были журавли. Они прилетели днем. Марфуша спугнула их своим неосторожным вскриком – журавли улетели, а ей захотелось улететь вместе с ними, и она побежала, побежала по полю, бежала и плакала, бежала и знала – она очень хотела этого, – что Петька побежит вслед за нею. И он побежал, и они вернулись, а Васька ушел спать. И они на вышке остались одни, Петька и Марфуша. Одни они во всем белом свете. И это было счастье необыкновенное, когда тебе и ему по четырнадцати лет и когда над головой небо и звезды – и больше ничего. И в груди тревожно и радостно стучит сердце.
А потом было много ночей, и среди них была одна, та, в которую все и решилось. Он сказал:
– Журавушка моя!..
А у нее не было больше никого на свете. И она не закрыла, не захлопнула перед ним калитку. Вошли в темную избу и, не зажигая света, долго, обнявшись, сидели на сундуке. Звенел сверчок, но они его не слушали... Они ничего не слышали: кровь звенела в ушах и висках. Журавушка первой оторвалась от него. Молча пошла к кровати, сдернула одеяло.
Утром она почувствовала небывалую усталость.
– Измучилась я, Петь.
Из глаз ее, темных, больших, лился ровный, тихий свет, и они были очень счастливые, эти ее усталые глаза.
– А ты, можа, уснешь? – сказал он.
– Что ты? – удивилась она и опять потянулась к нему губами, теплыми, зацелованными, немного запекшимися, опаленными внутренним зноем.
Потом она положила его голову на свою руку. Жарко прошептала:
– Ну и ночушка!..
Журавушка сидела возле своей избы, в палисаднике, на маленькой скамейке, которую сделал Петр сразу после той ночи, когда они стали мужем и женой, и когда он, заколотив свою избу, перекочевал к ней. Она сидела и старалась вспомнить другие счастливые для нее ночи, которые были после той, самой счастливой. Но память почему-то все меньше и меньше воскрешала для нее такие. Может быть, потому, что отвлекал Сережка: он третьего дня приехал из города в отпуск, техник по радио, ее Сережка, ее ненаглядный, ее единственный сын, все ее муки и все ее счастье. Теперь он в клубе – там танцы-манцы каждый день – и больше ничего. Сережка теперь там. Журавушке иной раз даже кажется, что различает голос – мягкий, глуховатый малость, батькин голос. Ох, Сережка! Не уснуть матери до твоего прихода, вот так и будет сидеть до утра. В избе телевизор – Сережкин подарок, включить бы да посмотреть, что там и как. Да не хочется уходить с улицы: больно хороша ночь, больно хороша. Да, но где же другие счастливые ее ночи, почему никак не припоминаются? И были ли они вообще?.. Были, коль она отыскивает их в своей памяти, должны быть! В сущности, такими были все ночи после той, самой счастливой, вплоть до черного воскресенья, каковым нарекли солдатские вдовы день 22 июня 1941 года.
Накануне того дня Петр весь вечер провозился с репродуктором – наутро Выселки должны были слушать свою первую после двадцатых годов радиопередачу. Сеть обещали подключить к восьми утра. До этого часу Петр – он был бригадиром полеводческой бригады – и его старый приятель Василий порешили съездить на поле, по давней крестьянской привычке посмотреть хлеба. Журавушка осталась печь для них блины, хотя ей и хотелось поехать вместе с ними. Петр видел это по ее погрустневшим вдруг глазам, по тому еще, как покривились ее губы, как скособочились черные дуги бровей, и как она заторопилась к печке, и как потом сердито зашаркала там заслонкой, стараясь не глядеть на мужа. Он подошел, чтоб обнять и поцеловать ее на прощанье, но она отстранилась.
– Что с тобой? – спросил он, встревоженный.
– Ничего. Ступай скорее. Василий-то ждет во дворе...
Ей хотелось вместе с ними на поле, но осерчала она не потому, что муж не взял ее с собой. Ей было обидно потому, что он так спокойно мог уйти из дому после того, что она ему сообщила этой ночью. Она сообщила, что у них будет сын. И он тогда вздрогнул, вскочил с кровати, схватил ее на руки и как сумасшедший бегал с нею по избе, твердя:
– Журавушка!.. Родненькая!.. Птичка моя!.. Золотая моя!...
Потом положил на кровать, долго целовал. Затем, отдышавшись малость, сказал:
– Почему же сын? А я хочу, чтобы была дочь!
– Не ври, пожалуйста. Ты хочешь сына, и я рожу тебе его. Вот и все!
Он замычал как-то, два раза перекувыркнулся через голову и снова подхватил ее на руки, и носил до тех пор, пока не упал вместе с нею на кровать в полном изнеможении. А теперь вот уезжал, как будто ничего такого и не было. Когда захлопнулась за ним дверь, она села на лавку, против печки, и сейчас же почувствовала себя очень несчастной. Слезы сами собой покатились по щекам, и она не смахивала, не утирала их концом платка: пускай льются, пускай он приедет и увидит ее такой вот.
А он в это время подъезжал уже к кромке хлебов, стараясь примечать и запоминать все, чтобы потом рассказать Журавушке. Утро было ясное и какое-то радостное. Солнце еще не выкатилось из-за горизонта и не успело выпить росу, оно лишь разлило вполнеба кроваво-красные чернила и пока еще не грело, не опахнуло поля зноем. На колосьях поспевшей ржи висели изумрудные сережки росы, чуть подкрашенные пробивающимися из-за горы лучами солнца. Петр соскочил с телеги, забрел далеко в рожь, поплыл по ней, точно по морю, широко разводя руками перед собою. Капельки росы, тяжелые и холодные, упали на его лицо, за пазуху, и он захохотал. Захватил вокруг себя, будто обнимая, огромную охапку, выдернул, связал в сноп и вернулся к телеге, все еще похохатывая и знобко передергивая плечами, как самый ранний купальщик, выходящий из холодной, не обогретой солнцем воды.
– Ты только, Васька, посмотри, какая уродилась. Двадцать центнеров – самое малое!
Лошадь, заметив, что ездоки заняты не ею, подвернула ко ржи и тоже потянулась мягкими, бархатными губами к тяжелым от росы и тучности колосьям.
Петр и Василий вылущивали колоски и считали зерна. Пересчитав, отправляли их в рот, пережевывали и ахали и охали от великого удовольствия.
За рожью сразу же шла пшеница, она была еще темно-зеленой, в колосках только на самом донышке скрывалась крошечная капелька молока. Но судя по величине колосьев и по толщине стеблей пшеница будет также хороша. И все было хорошо на поле в то утро. Даже просо, капризнейший этот злак, и то выглядело молодцом: листья широкие, сейчас они были седыми от росы, извечный его враг осот не смог на этот раз одолеть его, отступил и, коли вновь перейдет в атаку, ничего у него уж не получится: просо вошло в силу, и теперь ему сам черт не брат! Несколько просинок Петр выдернул из земли, порадовался могучей мочковине его корней, присоединил к снопу ржи и пшеницы. Оставалось поглядеть еще на горох – его посеяли нарочно подальше от села, в Липнягах, куда ребятишки не скоро доберутся. Лошадь шибко потрусила по чуть заметной, заросшей пыреем и молочаем полевой дороге. Ее уже стали одолевать слепни, лошадь обмахивалась мокрым от росы хвостом, окропляя оживленные лица седоков. То и дело из-под телеги выпархивали птицы. Чаще всего – стрепеты. В одном месте лошадь шарахнулась в сторону, огромная птица – то был дудак – побежала впереди, раскинув саженные крылья, тяжело оторвалась от земли и полетела прямо на восходящее солнце, и теперь уже была похожа на кусок пламени, сорвавшийся откуда-то и гонимый ветром.
Подъехали к горохам. Сизоватые круглые листочки были мягки и пахучи. Горох еще не цвел, поэтому Петр и Василий набили свои рты вот этими пахучими, сочными листочками. Они хранили в себе вкус и аромат зеленого гороха той поры, когда он бывает особенно сочен и сладок, то есть самой опасной для него поры, потому что именно в это время деревенские мальчишки целыми полчищами штурмуют его, и никаким сторожам не справиться с ними.
Потом Петр и Василий завернули к Большому Кургану, или Мару, как зовут его в Выселках. У подножия великана, на его склонах было очень много цветов. Петр набрал букет, утопил в нем лицо, нанюхался вдоволь. Сказал взволнованно:
– Журавушке своей повезу!
К селу под уклон скакали рысью, пели песню. По дороге, почти у самой своей избы, Петр спрыгнул с телеги, на ходу крикнул Василию, чтобы он отвел лошадь на общий двор. С охапкой цветов и со снопом ржи и пшеницы ворвался в избу, закричал:
– Журавушка, на вот, все тебе!..
И осекся, услышав ее плач. Думал, что обиделась на него, стал было утешать, извиняться, а она только указывала рукой на репродуктор, не в силах ничего сказать. Голосом репродуктора вовсю глаголила война.
На третий день войны для Журавушки началась жизнь солдатки. И странное дело: ни тогда, когда Петр был еще живой и слал ей с фронта бодрые, веселые письма, в каждом из которых спрашивал, как поживает его не родившийся еще сын Сережка, ни тогда, когда его уже не было в живых, – никогда она не могла простить ему тех двух-трех часов, которые он провел без нее в то воскресное, последнее для их счастья утро. Он ушел на войну да так и не узнал – и никогда теперь не узнает, что все те три часа она проплакала и была самым несчастным человеком на свете. А он этого не знал и никогда не узнает. И никто не знал, как вообще никто не видел ее плачущей: Журавушка не любила выносить своего горя на люди, а было у ней его так много, что хватило б на всех...
Вернувшись домой после проводов мужа и его товарищей, она прилегла на кровать, долго смотрела вверх остановившимися глазами. Спросила вслух, обращаясь к тому, который еще через шесть месяцев должен, появиться на свет:
– Ну, как будем жить с тобой. Сережка?
Теперь она часто так обращалась к сыну, потому что знала сердцем своим, что Сережка – это все, что останется у нее в жизни. Когда на третий год войны пришла та страшная бумага, она даже не удивилась, потому что ждала ее, знала, что получит такую бумагу. Может быть, потому удар этот не сокрушил ее вовсе, может, потому устояла, выжила. Однако хоть и знала, что бумага не врет, в бумаге той – правда, но верить в нее не хотелось, не хотелось потому, что без Петра она не представляла себе жизни, а жить нужно было – не для себя, для Сережки нужно было жить.
Акимушка Акимов, который был теперь в Выселках один в трех, а то и в четырех лицах – и председатель колхоза, и кузнец, и депутат, и еще кто-то там, – попросил ее дать согласие на бригадира.
– Петр твой был бригадиром. Вот ты и возьми его бригаду.
Слова не сказала – согласилась сейчас же. Изба без Петра была для нее пустой и чужой – тем охотнее она покидала ее, пропадая целыми днями на поле, на общем дворе, в правлении.
В конце декабря сорок первого родился Сережка. Когда бабка-повитуха сказала Журавушке, что у нее сын, Журавушка даже подивилась таким ее словам: а как же иначе? Они и ждали сына. Они давно имя дали ему: Сережа.
Родовые схватки начались в дороге. Ехала из района, где отправляла мужу посылку: пять пар шерстяных носков, три бутылки самогона и сотни полторы сдобных пышек – испекла из последней пшеничной муки-сеянки, которая оставалась от предвоенного времени. На обратном пути они и начались: сначала сильно заломило поясницу, она не испугалась, поясницу могло заломить и от работы – от колхозной и по дому. Вчера уже затемно ездила в лес за дровами, увязала по пояс в снегу; пока нарубила воз хворосту и уложила его на сани, так измаялась, что чуть дошла до дому, держась сзади саней за хворостину. Настасья Удальцова – она-то и была повивальной бабкой – утром отругала Журавушку, грозилась написать Петру, пожаловаться ему на нее, что не бережет себя, что может сгубить и себя, и дитя. А дедушка Кузьма, тот пообещал высечь ее ремнем, когда она «ослобонится» от бремени.
Журавушка думала сейчас об этих добрых стариках, и боль в пояснице стала как будто утихать. Лошадь шла споро – как-никак это была бригадирская лошадь, которой еще время от времени перепадало овсецо. Поскрипывал снег. Луна серебрилась на снегу. Мороз прихватывал кончик носа, она оттирала его. Слиплись от мороза ресницы – они у Журавушки длинные, загнутые на концах вверх и вниз, и были черные-черные, отчего и глаза казались темней, чем были на самом деле. Сейчас и ресницы, и брови – Журавушка знала это – были белые от инея, и Петр непременно оттаял бы их, растопил своим дыханием.
Она вдруг увидела Петра в ту минуту, как он будет распечатывать посылку и вынимать оттуда носки, как будет угощать товарищей самогоном, пышками и рассказывать им о Журавушке, о женушке своей любимой.
Теперь боль в пояснице утихла вовсе. На душе стало тепло и сладко. И все-таки он очень нехорошо поступил тогда, оставив ее одну на целых три часа. Сейчас же, только она подумала об этом, боль подступила теперь к сердцу и тотчас же сомкнулась с другой болью, остро полыхнувшей по животу. Она вскрикнула, но ничего еще не поняла в первую минуту – только испугалась. Инстинктивно закричала на лошадь.
– Чалый, миленький, домой! – И взмахнула кнутом.
Чалый понес.
К счастью, Выселки были уже недалеко. Дома ее ждала Настасья, на время переселившаяся в Журавушкину избу.
Родился Сережка.
У Журавушки и сейчас хранится письмо, до того зачитанное, закапанное слезами, что разобрать в нем без ее помощи нельзя уж было ничего. Письмо прислал Петр после того, как узнал о рождении сына. Вот оно, это письмо:
«Золотая моя Журавушка!
Знаешь ли ты, моя милая, что счастливей твоего Петьки нет человека во всем белом свете? Да мне теперь сам сатана – не то что паршивый Гитлер – не страшен. Милая, родная, родненькая, спасибо тебе за Сережку, за то, что ты есть у меня, за твои глаза, за твои руки золотые, за твое сердце – за все, за все спасибо. Одна у меня к тебе самая великая-превеликая просьба: береги себя и Сережку, а с фрицами мы как-нибудь уж управимся. Вот турнули их от Москвы, а потом турнем до самого аж их распроклятого Берлина. Сейчас я сменился с дежурства у пулемета. Всю ночь дежурил. Небо было ясное, звездное. Я облюбовал одну звезду, самую яркую, и назвал ее Журавушкой. Глядел на нее и разговаривал с ней долго-долго, словно бы с тобой, моя родная, наговорился. В блиндаже раскрыл твою посылку, и был у нас, дорогая, пир на весь мир, знали бы фрицы, подохли б от зависти! По случаю рождения Сережки старшина разрешил нам «изничтожить» НЗ – неприкосновенный запас продуктов, какой имеется у каждого красноармейца в вещевом мешке. Пировали до самого утра. А потом я вспомнил, как тебе там сейчас тяжело, и мне стало стыдно за этот наш пир – вы, поди, там недоедаете, а все отсылаете нам. Как у тебя с дровами? Попроси Акимушку или дедушку Кузьму – пускай привезут, они не откажут. Сама в лес не езди и, вообще, поменьше выходи на улицу – морозы стоят лютые. У нас вчера в роте трое обморозились – пришлось отправлять в госпиталь, а ребята что надо – замечательные вояки. Так что ты береги себя, а Сережке скажи, чтобы держался как настоящий мужчина, чтобы не кричал по ночам, не пачкал пеленок, не кусал мамкину грудь, а то приеду отшлепаю его. И еще у меня к тебе просьба: в старой избе, на пригрубке, я забыл книгу «Астрономия», ты сходи и возьми ее, она мне нужна будет. А избу продай – деньги тебе пригодятся на хлеб. На трудодни вам, наверно, не дадут ни грамма: весь хлеб война сожрет – она ненасытна, война. Так что ты продай мою избу и купи муки. Ржаной и немного, ежели найдешь, пшеничной – только для себя, не вздумай больше печь мне пышки, нас тут кормят хорошо, мы ни в чем не нуждаемся. А вот за носки спасибо – ногам моим солдатским это в самый раз, у них сейчас праздник, тепленькие и сухие, теперь от меня ни один фриц не удерет. Ну, вот, кажись, и все. Обнимаю тебя крепко-крепко. А Сережку целую в пузо. До свидания. Петр. 30. 12. 41 г.».
Журавушка читала это письмо так часто – самой себе, ничего не понимающему Сережке и подруге Марине Лебедевой, – что теперь знала его наизусть. Читала, не заглядывая в бумагу, нараспев, как молитву. Однажды Настасья глянула на нее встревоженно и сказала:
– Ты, девка, спрячь письмо. Так-то и с ума можно сойти. По себе знаю. Мой, когда был на первой германской, пришлет, бывало, письмо. Зачну читать. Читаю, читаю – голова кругом идет. Зря уж начала говорить. Свекровь заметила, взяла ремень, да и высекла меня. Ты что, говорит, дура? Детей нешто хочешь оставить сиротами?..
Приходили от Петра еще письма – много писем. Она и их наизусть знала. Только уж не стала читать Марине Лебедевой – та совсем недавно получила похоронку, убили ее Андрияна под Сталинградом, в каком-то маленьком хуторке по имени Елхи. Осталась Марина с двумя – трехлетней дочерью да полуторагодовалым сыном. Принесли ей эту весть прямо на поле, где женщины – вся почти Журавушкина бригада – пахали на коровах зябь. Упала Марина на борозду. Поднял ее тогда Акимушка Акимов, отнес в сторонку, говорил что-то, утешал, встал за плуг да пошел по борозде, неуклюжий, сутулясь больше обычного, будто кто-то невидимый положил ему на плечи невидимый же тяжкий груз.
Журавушка подошла к подруге, присела рядом, обняла, сказала тихо:
– Ну что ж теперь плакать, Маринка, подруга моя верная?.. Не вернешь слезами, не воскресишь его? О детях подумай...
Маринка вдруг оборвала рыдания, глянула на Журавушку неожиданно злыми глазами и, задыхаясь, почти закричала:
– Тебе хорошо говорить... Твой-то жив-здоров. Вон какие письма пишет!..
Журавушка отшатнулась, как от внезапного удара, побледнела, но ничего больше не сказала. Вскочила на ноги, побежала, чтоб никто из женщин, которые, почуяв беду, уже сбегались к Марине, – чтоб ни одна из них не видала слез своей бригадирши. Позже, когда и Журавушка получила такую же бумагу, Марина бросилась ей в ноги и просила прощения за те жестокие свои слова. И после уже были неразлучны, вместе принимали, вместе отражали, как могли, удары, которые в достатке заготовила для них судьба.
С появлением Сережки Журавушка не могла уж быть бригадиром – строго помнила наказ мужа: беречь себя и сына.
Легко сказать – беречь. Попробуй-ка сбереги, когда на селе остались одни женщины, старики да дети, а вместо тягла – еще не обученные коровы да старые-престарые лошади, колхозные пенсионеры, как назвал их дедушка Капля: мало-мальски добрых кобылок забрали на войну, для полковых обозов.
Журавушка и Марина Лебедева объединились и стали обучать своих коров вместе, чтоб они ходили в одном парном ярме. В первый же день обучения Сережка чуть было не остался круглым сиротой. Маринина Зорька, слывшая в стаде коровенкой отбойной – пастухи давно уж жаловались на нее, – весь свой буйный характер проявила сейчас же, как только почувствовала на шее ярмо. Выпучив окровенившиеся глаза, она взмыкнула, крутнула хвостом, подпрыгнула, набычилась и в мгновение подняла стоявшую рядом и пытавшуюся утихомирить ее Журавушку на рога. Марина в ужасе закричала: «Караул! Спасите!» Бегала вокруг, а поделать ничего не могла. Зорька раз, и два, и три подбросила Журавушку на рогах, швырнула ее далеко в сторону, поломала ярмо и пустилась под гору, в село. Журавушка лежала на прошлогодней стерне недвижно, не показывая признаков жизни. Спасло ее, очевидно, то, что рога Зорькины были круто вогнуты внутрь и не могли острыми концами вонзиться в свою жертву. Подбежали женщины, подняли Журавушку на руки, отнесли в телегу, уложили там и начали причитать, как над мертвой.
– Да не ревите вы, – тихо простонала она. – Живая я... вот только в боку что-то...
Стащили кофту. Правый бок был окровавлен – на нем содрана кожа.
– Слава Богу, грудь хоть цела, – сказала одна из женщин и добавила: – А то чем бы кормила Сережку...
Оказались на правом боку сломанными два ребра.
Женщины туго обтянули Журавушку утиральником, отвезли домой, определив в качестве сиделки бабушку Настасью, которая охотно согласилась побыть возле своей любимицы.
Там, на поле, все случилось так быстро, что Журавушка не успела даже испугаться. Страшно ей стало лишь теперь. И не за себя страшно – за Сережку и за то еще, что не исполнила мужнин наказ. Представив вдруг сына осиротевшим, она расплакалась, – на этот раз не скрывая слез от посторонней, – и принялась бурно целовать ребенка. Исцеловала его всего, потом прижала к груди крепко, твердя: «Дура, дура твоя мамка, сечь ее надо, дуреху. Оставила бы тебя одного, кровинушку мою, сыночка моего... А что бы сказал папанька, узнав обо всем этом?..» – и опять принималась целовать, тутушкать на поднятых вверх руках, не замечая боли, которую причиняла себе такими движениями. А сама и смеялась, и плакала, блестя темными под крутыми дугами бровей глазами. Молча следившая за ней Настасья умилилась, расплескала по своему морщинистому лицу широкую, добрую улыбку, вздохнула глубоко, молвила:
– Красивая ты у нас, Марфуша!
– Да что ты, бабушка! – встрепенулась Журавушка. А сама уж залилась румянцем и знала, что стала оттого еще красивее, не удержалась – мельком глянула на себя в зеркало, застыдилась, покраснела еще гуще, слезы брызнули из глаз ее, ткнулась в подушку и неожиданно разрыдалась, сама не зная почему.
– Да что ты, девонька! Успокойся, милая! – Большие теплые руки легли на вздрагивающие плечи молодой солдатки. – Дитя-то испугаешь. Нешто можно так. А ну перестань! – прикрикнула старуха, и это подействовало: плечи Журавушкины вздрагивали все реже и реже, она перевернулась на спину и теперь уже опять плакала и смеялась одновременно, как это бывает с утешившимся, но еще не в силах удержать слезы человеком. А бабушка говорила:
– А то, что в зеркало посмотрелась, что ж тут такого? Дело молодое. Пока пригожа, можно и посмотреться. А вот доживешь до моих лет... Я, девонька, давно уж в зеркало-то на себя со спины гляжу. Только там, на затылке, и похожа маленько на молодую, какая прежде-то была...
Говоря это, Настасья сидела к Журавушке боком, и хорошо были видны три светлых, скатывавшихся на шею, пронизанных солнцем завиточка Настасьиных волос, которые одни только и остались от девических ее лет, которые одни только и делали ее молодой, если, конечно, глядеть со спины. «Вот такой же и я буду», – подумалось вдруг Журавушке, и она опять покраснела, потому что мысль эта показалась ей очень нехорошей.
Через две недели Журавушка уже вышла на работу. К тому времени своенравная Зорька была укрощена совместными усилиями ее владелицы, Акимушки Акимова, который успел уже сдать председательство только что испеченному инвалиду войны, и Кузьмы Удальцова, принявшего от Журавушки бригаду.
В заботах, в хлопотах прошло лето, а в конце декабря почтальонша Верочка Акимова принесла бумагу. «Смертью храбрых под Кировоградом, у села Калиновка», – сказано в этой бумаге. «Вот она, так и знала, так и знала!» – шептала, как безумная, Журавушка, успела механически накинуть изнутри крючок, чтоб ни одна душа не видела ее слез, не слышала ее рыданий.
На третий день появилась на общем колхозном дворе. Там-то, поняв сразу все, и бросилась к ней в ноги, прося прощение, ее подруга Марина Лебедева.
Так началась для Журавушки вдовья жизнь.
Сережу она берегла больше, чем самое себя, как, впрочем, делают это все матери. Когда ему сравнялся год, старая и мудрая Настасья, этот добровольный Журавушкин опекун, посоветовала:
– А ты, девонька, подоле не отымай его от грудев-то. Для одного-то рта хлебушка хватит, а для двух отколь ты его возьмешь? По пятьдесят граммов на трудодень дают, а много ли ты со своим Сережкой их заработала, тех трудодней? Ты уж, милая, послушай меня, старую дуру, не отымай. Пущай тянет. Сама так делала, бывало, когда Кузьму моего на позиции забирали.
Журавушка послушалась, не отымала до трех с половиной лет. Однако уж в два года Сережка все чаще и чаще канючил:
– Мам, папы хочу. Ма-ам, папы!
Папа – это значит хлеб, все дети в Выселках зовут его так. Хорошо, если был бы он, тщательно завернутый в утиральник, на судной лавке. А когда его нет?
– Нету папы, сыночка. Нету, мой золотой. Завтра испеку. – говорила мать, глотая подступившую вдруг полынной горечи слюну. Она знала, что завтра и послезавтра не испечет хлеба, потому что в доме не было ни пылинки муки. Пекла картофельные вперемежку со свеклой пышки. Пока были теплые, Сережка ел, а как чуть остынут – выплевывал, начинал реветь, при этом глазенки его были злыми.
– Папы хочу! – кричал властно и требовательно.
Особенно тяжкой была весна сорок пятого. Хлеб был съеден еще до Крещения, а потом перебивались кое-как картошкой, пареными тыквами да свеклой. А к весне кончилось и это. Ждали того часу, когда из-под снега проглянет на полях земля. Вооружались мешками и шли собирать колоски в прошлогодней стерне. А они попадались редко. Журавушка, которую по привычке женщины считали своим бригадиром, просила, умоляла подруг во время летней страды: «Девчата, бабоньки, чтоб ни единого колоска не осталось на поле. Солдаты, поди, голодные там. А хлеб – он тоже солдат, он тоже воюет». Так она говорила тогда, а сейчас, бродя вместе с «девчатами» и «бабоньками» по пустой стерне, корила себя, зачем говорила им такие слова, пускай бы побольше колосков оставили под снегом, как бы они теперь пригодились! Журавушке казалось, что все солдатки также думают о ней, и она подходила то к одной, то к другой – чаще к тем, у каких было много детей, и отдавала им свои, с таким трудом набранные колоски. На удивленный и протестующий взгляд торопливо говорила:
– Бери-бери, тетенька Федосья. У меня дома еще осталось с ведерко ржи. Бери.
За сбором прошлогодних колосков и застала их победа. Примчался на жеребой толстопузой кобыле какой-то мальчишка и что было моченьки заорал:
– Мам, победа!
Женщины вмиг разогнули спины и не почувствовали даже обычной в таких случаях боли в пояснице. Минуту стояли в странном оцепенении. А потом так же дружно все расплакались, начали обнимать одна другую, целовать. Кто-то предложил ссыпать колоски в одну кучу, чтобы испечь потом общий для всех каравай и поделить его поровну, по числу душ. И ныне помнит Журавушка, что слаще, вкуснее того хлеба ни до того дня, ни после она никогда не едала.
С первым послевоенным урожаем окончательно отняла Сережку от груди, в которой давно и молока-то была одна горькая капля.
Если бы ее спросили, когда ей было тяжелее, во время войны или после, она ответила бы, что после. В войну все женщины Выселок были объединены общей долей: мужья на фронте, а они с малыми детьми да стариками – дома. Женщины ходили одна к другой, по ночам, в зимнюю пору, собирались у Журавушки – и те, которые уже получили похоронную, и те, которые хоть и не получили, но всякий час могли ее получить: это-то и уравнивало их, это-то и роднило. Авдотья Маркелова не косилась подозрительно на Журавушку, потому как ее Василий Куприянович был там, где были все, и мог так же, как Петр, сложить голову свою возле какой-нибудь безвестной деревеньки.
Журавушка держала свою дверь открытой для всех, потому что для одной были бы невыносимы бесконечно длинные зимние ночи. Сережка засыпал рано, она могла просидеть над его кроваткой несколько часов кряду, а оставалось еще много таких часов, и ей было страшно оставаться наедине с пустыми, замерзшими окнами, за которыми воет вьюга, свистит что-то долго, назойливо до нестерпения. А когда приходили солдатки, было повеселее. Правда, были тут и слезы, и чтения тех черных похоронок вслух под всхлипывания и рыдания, но слезы облегчали, сквозь них скоро уже пробивался, как свежий росток сквозь залубеневшую, заскорузлую землю, робкий, но с минуту на минуту все крепнущий, усиливающийся смех. Да, они могли еще смеяться, эти измученные тяжкой работой, потерявшие дорогих своих и любимых, истосковавшиеся душой за тех, которые еще были живы, которые еще слали свои треугольники, но которые могли замолчать навеки. Смеялись и, случалось, пели песни – веселые песни, наделенные могучей, чудодейственной силой врачевания самых тяжких ран – душевных. Иногда по очереди – с откровенностью, на какую способны только женщины, оставшиеся одни да еще соединенные общей судьбою, – во всех подробностях рассказывали, как первый раз влюблялись, как услышали первый поцелуй на своих испуганных и ждавших этого поцелуя губах; о первой брачной ночи рассказывали, о сладких муках любви, а у каких такая ноченька случилась еще до брака, и о том рассказывали, ничего не тая. Гордая и скрытная по натуре своей Журавушка, однако, тут ничем не отличалась от своих подруг: рассказывала и она о своей с Петром, самой счастливой ночушке. Дорого же потом стоил ей этот рассказ! Подруги уходили, а она металась, точно в лихорадке, на своей вдовьей постели, припоминая первую ту ночь и все, как было тогда. Приласкай ее в такую минуту чьи-нибудь сильные мужские руки, коснись горячего, беспокойного ее тела – кто знает, может, и не удержалась бы, упала б, бессильная, в его объятия. Но угар этот, к счастью, скоро проходил, зябко вздрагивая, она вскакивала с кровати, босая бежала к Сережкиной постельке, сонного брала на руки, будила и давала грудь. Еще не вполне проснувшийся, он охотно брал эту почти пустую мамину грудь, посапывал, покряхтывал, вновь засыпал, а она успокаивалась окончательно, укладывала сына опять в постель.
Такое повторялось много раз в течение всех военных лет.
Горше стало после войны. Один за другим возвращались с войны уцелевшие солдаты. Жены-счастливицы, заполучив наконец своих суженых, возвели вокруг них небывалой вышины крепостную стену ревности, и не приведи Господи, ежели такая заметит, что ты заглянул ненароком на вдовий двор, – не будет с того часу ни тебе, ни вдове этой житья. Заест, загрызет милая супружница, а в довершение всего обзовет тебя кобелем, а ту, с которой еще недавно дружила, с которой делилась коркой хлеба и соленою своей нуждой, наречет сукой беспутной и будет звонить об этом по всему селу, чтоб ославить, опозорить ни в чем не повинную.
На Журавушку такие напасти обрушились тотчас же, как в Выселках появилась первая, полинявшая от солнца и солдатского пота, фронтовая гимнастерка.
Вернулся с войны Василий Куприянович Маркелов. Он еще не проходил и близко от Журавушкиного двора, а жена его Авдотья приняла уж предупредительные, в порядке профилактическом, что ли, меры: ни с того, казалось, ни с сего в первую же после возвращения мужа ночь, наласкавшись вволюшку, объявила, что есть на селе такая женщина – может, помнишь ее, Журавушкой еще прозвал ее покойный муж? – такая-то беспутная, такая уж развратная, что кто бы ни приехал из мужиков в Выселки, уполномоченный какой из району или еще кто, – все как есть останавливаются у нее, всех принимает, никому от нее отказа нету.
– Ну, и что же? – бурчал сердито и устало Василий Куприянович. – Да только зачем я-то должен знать обо всем этом?..
– А ты не прикидывайся! – шептала она горячо и зло. – Ай, думаешь, я не видала, как ты на нее свои зенки пялил, когда она вечор мимо нашей избы проходила!..
– Ну, ты это, Авдотья, оставь. А то могу и поколотить, – пообещал он совершенно серьезно, и Авдотья примолкла.
А уполномоченные и разный там приезжий люд действительно часто останавливались у Журавушки. Сюда направлял их из сельсовета Акимушка Акимов, зная, что изба у вдовы просторная, сама Журавушка гостеприимна. Приютит, накормит, да еще и баню истопит для измотавшегося в дороге человека. Были среди приезжих и такие, которые думали о Журавушке не лучше Авдотьи, – они крались к ее постели, едва заслышав мерное дыхание заснувшего мальчишки. Но ведь никто не знал, чем все это кончалось для такого смельчака: сама Журавушка промолчит, ну а тому и вовсе не с руки рассказывать про такое, – благо на челе его не оставила еще своих следов гордая бабенка!
А приставали к ней многие.
Пригласила как-то из соседнего села старого печника Антипку. Тот согласился охотно поправить износившийся, выкрошившийся под у печки, прочистить дымоход, боровик, заново переложить голландку – надвигалась зима, и к ней надо было приготовиться как следует. Постарался Антипка. Угостила его самогоном – что поделаешь, приходилось Журавушке гнать его украдкой и держать на такой вот случай. Выпил, поблагодарил. Спросил, хитренько подмигивая глазом, который один только и остался на его сморщенном лице, покалечился в молодости (верно сказано: Бог шельму метит), – спросил, значит:
– А спать-то где положишь меня?
– Ты что ж, дедушка, с ночевкой ко мне?
– А ты как думала, красавица? Ночью – на улицу меня, как пса бездомного, а? И какой я тебе дедушка? Мне еще и шестидесяти пяти нету!..
– Да ночуй. Мне жалко избы, что ли?
– Избы, знаю, не жалко. А насчет другого?.. – При этих словах кончик его языка вынырнул и блудливо скользнул по мокрым губам.
– Насчет другого – не обессудь.
– Это почему же?
– А вот потому. Бери деньги – и уматывай. Не то скажу твоей старухе. Бесстыдник ты, дедушка!
Ушел несолоно хлебавши.
Другим днем поехала в лес за дровишками. Не успела наклониться у пакленика, как вот он, тут как тут – лесник:
– Воруешь, красавица, хворост-то?
– Какое тут воровство? Топить печку нечем.
– А просила?
– Нет. Вот сейчас и попрошу. Разреши, Никодимыч, возок нарубить. Зима близко. Пропаду с малым дитем без дров.
– Ну, это другое дело. Руби. Только спереж поищи меня.
– Вошь, что ли, завелась?
– Завелась, милая. Ты уважь, поищи маненько.
Было ясно, что ему, хотелось большего. В брезгливой ярости отскочила от него, вся содрогаясь от отвращения, схватила топор:
– Не подходи!
– А ты охолонь маненько. Эк тебя взорвало!.. Я ить по-хорошему. Думал, вдова, кровь молодая, требовает свово... А ты – за топор. Мне што: не хошь – не надо... – и пошел, все убыстряя шаг, от нее по лесной просеке, а потом свернул в кусты и пропал, сгинув там, как сатана.
«Ишь ты, – думал, вдова! Видали его! – размышляла Журавушка, вспоминая его испуганное лицо, когда она взялась за топор, и чувствуя, что гнев ее уступает место уже рвущемуся наружу смеху. – Ах ты, лесной бирюк!»
А сколько было еще таких приставаний! Иной старался действовать нахрапом, шел напролом и, получив отпор, не очень-то огорчался, не вышло – и все, стоит ли печалиться? Другой – с подходцем, не шел на штурм, а готовил нападение исподволь.
Между тем время шло. Подрастал Сережка. Журавушка старела, но не замечала, что стареет. Не замечали и другие на селе; для всех она была прежней Журавушкой – первой красавицей в Выселках. Сережка уже учился. Укладывала она его спать рано – учился в первую смену, подымался в семь утра, когда еще темно, когда она только успевала подоить корову, затопить печь. А ночи длинные. Чего только не передумаешь в такие ночи. И опять повторялось то самое – металась на мягкой постели, маялась...
Дважды сватался Аполлон Стышной. Один раз – Василий, Петров дружок, вернувшийся с войны. За этого не пошла, решила, что это он от жалости, да и не любила его вовсе. Иное дело – Аполлон. Он чем-то напоминал ей мужа – такой же тихий, разумный, степенный и очень душевный. За него не пошла потому, что все еще ждала Петра, не верила, что жив он, а ждала. Тут еще бабы. Придет Марина Лебедева и вдруг расскажет историю, как в каком-то соседнем селе объявились двое, на которых были похоронки, жены-то их вышли замуж, а они объявились. Каково?..
– Можа, и наши еще объявятся, – добавляла Маринка. А годы шли. Сережка учился уже в городе. Приезжал лишь летом, на каникулы, да и то целыми сутками пропадал в поле. Осенью Ванюшка Соловей пригласил на свадьбу. Хотела было отказаться, а он – в слезы.
– Теть Марфуша, пожалуйста! Ну, никто, никто не идет, а родных у меня почесть никого нету. А эти не идут, говорят, я отца поджег. Только дяденька Аким пришел, да парторг наш, Полоний, две девчонки еще. И все. Тетенька Марфуша!..
– Да приду, приду, Ванюшка! Вот только переоденусь!..
Случайно или не случайно, за свадебным столом оказалась Журавушка рядом с Аполлоном Стышным. Верховодил за столом Акимушка Акимов, то и дело обращаясь за советом к дедушке Капле, который тоже пришел на свадьбу со своей Настасьей. Был тут еще и Серьга Волгушов, были его внук и невестка, объединенные общим именем Паня-Ганя, были и другие – так что гостей, не считая сватовой стороны, набралось порядочно.
Далеко за полночь Журавушка собралась домой. Аполлону шепнула:
– Проводи меня, Полоний. Пьяная я...
Она действительно была пьяной, но не настолько, чтоб не дойти до дому. А вот позвала и теперь уже знала, что то, чего она так долго избегала, совершится сегодня, что свадьба эта, крики «горько», девичьи песни, сияющие глаза Ванюшкиной невесты, пляски с двусмысленными присловьями, горячее плечо Аполлона, которое она все время чувствовала, доконали ее, и на этом ее сопротивление кончилось.
И, как бы догадавшись об этом, Марина Лебедева прибежала к ней ни свет ни заря (хорошо, что успела проводить Аполлона) и с неосознанной беспощадностью рассказала еще одну историю, по которой выходило, что в Кологриевке вновь объявился пропащий, и, сказывают люди, служил он с Журавушкиным Петром в одном полку и может сообщить что-то очень важное. Журавушка вскрикнула, рванулась с постели, начала собираться:
– Бежим в Кологриевку!
Четыре версты – все бегом и бегом. Холодную речку переплыли, замерзли так, что зуб на зуб не попадал. Отыскали пришельца с того света. В плену был. Потом скитался в американских лагерях среди так называемых перемещенных лиц. Уговорили, ублажили американским раем. Поехал в Америку, хлебнул там горюшка по самую завязку. С трудом вырвался – и вот прикатил домой, яко благ, яко наг. О Петре он и слыхом не слыхал – все это враки людские.
Всю обратную дорогу не Журавушка, а Марина плакала. Журавушка ее утешала.
С того дня Аполлона она не подпускала к себе близко. А когда почувствовала, что понесла от него, решила освободиться от бремени – тайно, чтоб ни он и никто другой на селе не узнали об этом. Не захотела даже позвать бабушку Настасью, Каплину жену, когда-то благополучно принявшую Сережку.
Ночью закрыла наглухо окна, заперлась, выдернула из клубка шерстяных ниток длинную вязальную спицу, сделала на конце крючок, заточила его вострей, накалила на примусе...
От страшной боли и от ударившей цевкою крови руки Журавушки дрогнули, отпустили булавку, а потом, дрожащие и ослабевшие, не могли поймать, ухватить ее, скользкую от крови. Подползла к двери, крикнула, отбросив крючок запора: «Спасите, люди добрые! Помираю!» – и потеряла сознание.
Очнулась на третий день в районной больнице. У изголовья сидел Аполлон, бледный, осунувшийся.
– Ты зачем тут? – строго спросила слабым, охрипшим голосом.
– Ладно. Потом скажу. Спи, – сказал он и приподнялся, чтоб выйти из палаты.
– Не уходи, – тихо попросила она.
Аполлон вернулся.
Она взяла его руку и положила к себе на грудь.
– Сережке не пишите...
– Не будем писать. Выздоравливай. Все будет хорошо.
– Спасибо, что пришел. Кто тебе сказал про меня?
– Тетенька Настасья.
– А еще кто знает?
– Никто.
– Спасибо тебе, – опять сказала она.
Через месяц Журавушку выписали из больницы. Аполлон вновь предложил ей пойти в сельсовет и расписаться.
– В свидетели возьмем Ванюшку Соловьенка, – весело сказал он.
Журавушка нахмурилась:
– Не надо свидетелей, Полоша. Не пойду я за тебя. Стыдно будет перед Сережкой. Не пойду.
Так-то и живет в Выселках молодая вдова по имени Журавушка. Пятый год работает дояркой. Много хлопот у нее летом, а еще больше зимою. Каждую ночь по нескольку раз приходит она на ферму, включает там свет и идет в самый дальний конец длинного, покрытого шифером хлева. Там стоит ее группа коров. Они начали уже телиться. В руках Журавушки каравай черного, ржаного, круто посоленного хлеба. Это на зубок новорожденному телку. Но дает ломоть того пахучего, вкусного каравая Журавушка не телку, который, еще мокрый, пытается только встать на свои скользкие, расползающиеся ноги, а роженице – Пестравке. Корова благодарно берет из ее рук своими твердыми губами хлеб и устало пережевывает, тяжело нося вспотевшими от перенесенных мук боками.
– Ешь, ешь моя золотая! – шепчет Журавушка и отщипывает от того каравая, ест и сама черный этот, удивительно ароматный хлеб.
В эту минуту все в ней умиротворяется, входит в спокойные берега, все душевные боли и раны утихают, и она с радостью повторяет одни и те же слова:
– Ешь, моя золотая! Ешь, Пестравушка! Вкусна, поди, корочка?! То-то же. Ешь, родимая...
1961 – 1963