Паня-Ганя
У Серьги Волгушова было четыре сына и две дочери. Дочери давным-давно вышли замуж. Старшая уже сама успела стать не только матерью, но и бабушкой и теперь раз в году навещала родительский дом, сопровождаемая дюжиной детей, внуков и внучек.
Сыновья Серьгины все погибли на войне. Но от одного остался на попечение бабушки и деда внук Павел, которого за кротость характера и за особую, почти девичью чувствительность и нарекли чуть ли не девичьим именем – Паня.
Детство Пани пришлось на военные лета, так что его и нельзя уж детством-то назвать. Семи лет пристрастился мальчонка к труду. Зимою, правда, сидел на печи, потому что не во что его было обуть и одеть. С самой весны и до поздней осени пропадал с дедом в поле. В страдную пору отвозил на пароконном фургоне рожь и пшеницу от комбайна на ток. От комбайна ехал тихой рысцой, а к комбайну пускал кобылок в галоп. Рубашонка при этом надувалась пузырем.
– Эй вы, зазнобушки! – кричал Паня, подражая дедушке Капле.
Лошадей Паня любил так, как любят их все деревенские мальчишки. Особую же привязанность питал он к машинам – тракторам и комбайнам.
Как-то комбайнер покликал его к себе на мосток и, попросив тракториста ехать потише, дал подержаться за штурвал. От буйной радости у Пани захолонуло под ложечкой, сердце забилось часто-часто, из глаз сами собой выскочили счастливые слезинки и побежали по щекам, оставляя после себя грязные полоски.
Комбайнер незаметно для Пани поддерживал штурвал, а мальчишке казалось, что это он сам управляет этой сложной, этой красивой, этой умной-разумной машиной. Вышний ветерок играл воротником его рубахи, задирал подол до самого подбородка, задувал, холодя тело, в застегнутые на одну пуговицу штанишки. Дышалось легко, вольготно. Пахло хлебным духом, горячим и знойным, куколем, сухой березкой и медуницей. Мотор рокотал ровно. Рокот этот разносился далеко окрест. Дрожание стального тела, мощное и упругое, через штурвал передавалось Паниным рукам, и ощущение этой дрожи, а через нее великой, слепой силы машины наполняло Панино сердце блаженством непередаваемым. Жаль только, что поблизости не было его дружков-ребятишек: умерли бы от страшной зависти! И было еще боязно оттого, что вот-вот большие, коричневые, покрытые мелким рыжеватым волосом руки комбайнера осторожно, но властно отымут от горячего штурвала маленькие Панины руки и сами лягут на нем, привычно и спокойно.
Время от времени мальчишка взглядывал на комбайнера глазами, в которых была молчаливая и страстная мольба: «Дяденька, ну, еще немножечко, ну, еще одну капельку дай подержать, дяденька!»
Комбайнер, очевидно, догадывался, что могло твориться в душе Паниной, и не торопился его сменять. В бункер густой желтой лавой текла пшеница. Она не была еще достаточно чистой, в ней виделись и зеленоватый колосок, не прожеванный барабаном, и не успевшая улететь саранча, и вреднейшее существо по имени жук кузька с изрядно помятыми крылами, и черная длинная спорынья, от которой, ежели ее раскусить, будет тошнить целый день, и другая разная мелочь. Но все-таки это была уже пшеница – тяжелая, душистая, ароматная – не золотая, куда там золоту! Паня, например, и не видал ни разу, какое оно, золото, а живет, и ничего, а попробуй-ка без пшеницы или ржи! Сейчас, вон у того поворота, он нагрузит ею полный воз, утопит в ее зыбучем тепле босые ноги по самое колено и повезет на ток. А там женщины отсортируют ее, провеют, и солнечная гора будет выситься на току до тех пор, пока не свезут ее в амбары или на элеватор.
– Ну, товарищ штурвальный, хватит. Гони-ка, брат, фуру. Пора ссыпать. Ты уж, глянь, полный бункер намолотил...
Без тапочек, без чулок, без лаптишек, Паня во весь дух мчался по стерне к далеко оставленной подводе: для босых ног деревенского мальчишки не существует колючек – это уж известное дело. Глядь, уже машет кнутом, вертит им над острой хребтиной то одной, то другой лошади. И опять – рубаха парусом, желтые волосы – вразмет.
– Эй вы, зазнобушки!..
Ночью вместе с дедушкой Серьгой и дедушкой Каплей забираются в шалаш последнего. Ложатся спать: по краям старики, а промеж них он, Паня. От дедушек пахнет крепким потом, смешанным с запахами пшеницы и полевых цветков осота, молочая, донника и одичавших подсолнухов. Где-то под соломой шныряют мыши, шуршит, свербит запутавшаяся в тенетнике муха, с поля доносится звон и свиристение кузнечиков. Месяц, недавно народившийся, молодой и нахальный, заглядывает на спящих сквозь прохудившийся конек шалаша.
Паня засыпает тотчас же. И сразу же видит себя за штурвалом комбайна, видит, как падает на хедер подкошенная пшеница, как полотно тянет, тянет ее в прожорливую утробу машины. А желтое колышущееся море безбрежно, нет ему, кажется, ни конца, ни края. Во сне-то Паня хозяйничает на комбайне один. И вокруг, куда бы ни кинул взгляд, ни единой души. Один он, комбайн да поле пшеницы. Комбайн удивительно послушный, он похож теперь почему-то на большую-пребольшую лошадь, и Паня от времени до времени помахивает над нею длинным, свитым в змейку кнутом и покрикивает:
– Эй ты, зазнобушка!..
Но вот чьи-то большие и красные руки тянутся к нему, стаскивают с этой лошади-комбайна. Паня брыкается, орет, не хочет слезать. И вдруг видит склоненное над ним лицо с длинной дедушкиной бородой, в которой застряла пшеничная ость.
– Ты что, дуралей, бодаешься, как молодой бычок? – спрашивает эта борода. – Вставать пора, слышь?.. Дедушка Капля уже галушки сварил. С луком, с укропом. Галушки – из новой пшеничной муки. Слышь? Вставай-ка, Паня!..
Пане было обидно, что отпугнули от него такой чудесный сон. Но в ноздри его уже успел вторгнуться вкусный запах только что сваренных на свежем воздухе галушек. Обида пропадает. Черпает из бочки охолодавшую за ночь воду, кое-как споласкивает вялое со сна лицо и вот уже, бодрый и веселый, садится на разостланной дерюжке подле котла, все еще булькающего и пошептывающего что-то.
Однажды – было это летом сорок второго – перед самым рассветом где-то под Саратовом два советских истребителя «прижучили» немецкий бомбардировщик, оттеснили его от основной стаи, совершавшей налеты на город, и выгнали сюда, в приволжские степи. Вскоре бомбардировщик загорелся и упал далеко, за Большим Маром. Но он все же успел сбросить на поле две бомбы. Одна из них разорвалась возле комбайна, взметнула там султан огня, дыма и чернозема. Комбайнер, пожилой, и не совсем здоровый человек, побежал к месту взрыва, а за ним и разбуженный страшным громом Паня. Комбайн стоял с изрешеченным правым боком, с искромсанным в щепки мотовилом, с изорванным полотном и сбитой набок трубой от мотора. Воронка от бомбы, глубокая, черная, еще дымилась. Вокруг нее и на самом дне виднелись осколки разного железа. Они жутко щерились на солнце, грозились укусить. Паня наклонился над одним, поднял было, но обжег пальцы и, весь содрогнувшись, будто в руках у него оказалась гадюка, с отвращением бросил далеко от себя. Потом до самой ночи не мог унять в теле непонятную эту дрожь. Вздрагивал и ночью, но все реже и реже. К утру успокоился и спросил Серьгу:
– Дедя, а зачем людям нужны войны?
– А ты думаешь, Панятка, я знаю? – ответил тот.
А Капля добавил:
– От жиру бесятся. Потому и воюют.
– А мы тоже бесимся?
– На нас, Панюха, напали. Нешто мы начали б первыми войну? Вот когда царь Николашка затеял с германцем ненужную нашему брату, простому крестьянину, войну, мы с твоим дедом первыми подались с позиций. На кой хрен нам та война!..
Паня между тем думал про что-то свое. Сказал тихо и мечтательно:
– Сеяли бы все хлеб да жили... как люди.
– Это ты верно, сынок. Да не все, знать, так думают. Ну, ты поспи еще маненько.
В пятнадцать лет Паня стал трактористом, а в семнадцать – комбайнером. Через два года вместе с комбайном его послали убирать первый хлеб, выращенный на целине. Приехал оттуда осенью, уже с заморозками, восторженный и мрачный одновременно. Восторженный потому, что никогда еще в своей жизни не видал такого обилия пшеницы в одном месте. Вороха тянулись на целый километр. И это потрясало воображение. Мрачный же потому, что видал своими глазами гибель этого хлеба, невывезенного до дождей. А дожди – как это всегда бывает в страдную пору – опустились раньше времени, в конце августа. Пологов, чтобы укрыть вороха, не было, да и где их возьмешь для таких ворохов! Вскоре они задымились, как оживающие вулканы. Над самыми вершинами закурился, заиграл зловещий парок – от ворохов потянуло приторно-сладким, трупным запахом. От такого зрелища у Пани сжалось сердце, защемило внутри. В довершение всего прочел в какой-то местной газете стихи, которые заканчивались тревожными, горькими, трагическими строчками:
От хлеба пахнет солодом,
От хлеба пахнет голодом...
Стихотворение было длинным, но запомнились из него только эти две строки.
Рассказал обо всем этом старикам – своему деду Серьге и Капле. Те сначала ужаснулись, потом взбунтовались.
– Нешто так добрый хозяин делает? – кричал, позеленев аж, любивший покритиковать других Капля. – Посеял, вырастил хлеб, а ни риги, ни гумна, стало быть, ни дорог, ни амбаров, ни элеваторов не приготовил! Куда ж такое годится, я вас спрашиваю?!
Бушевал Капля, вероятно, еще долго бы, если б на столе не появилась бутылка «столичной», прихваченная Паней для стариков в Москве, через которую он проезжал, возвращаясь с целины. Паня мог бы избрать для своего возвращения путь покороче, но больно уж ему захотелось побывать в столице!
Капля на ходу приостановил свою гневную речь, крякнул, словно бы споткнулся языком о что-то. Поднял бороденку. Выдававшийся острым клином кадык его, весь в гусиных пупрышках, непроизвольно сделал счастливое глотательное движение. Маленькие глазки повеселели.
Паня выпил со стариками совсем малую стопку и удалился, оставив дедков одних, зная, как любят они потолковать промеж себя, особенно когда на столе стоит только начатая бутылка.
Серьга Волгушов тоже один раз намекнул было внуку, чтоб и он подавался в город, но сделал это неискренне: Паня, пожалуй, был единственный, кто мог, не тяготясь этим, покоить старость деда и бабушки, кормить их, не попрекая куском хлеба. К тому ж Паня и сам – дед хорошо знал про то – ни за что не согласился бы покинуть свои Выселки, так как совершенно серьезно считал, что лучше, краше и милее Выселок не сыскать земли во всем белом свете. Он и Гане – девятнадцатилетней хохлушечке, которую встретил на целине, – сказал о том, предлагая стать его женой.
Ганя, чрезвычайно самостоятельная во всем остальном, здесь, однако, проявила робость: не захотела выходить без родительского благословения. Девчата, съехавшиеся на целину со всех концов страны, подивились Галиной осторожности, посмеялись даже немножечко. Ганя и сама посмеялась вместе с ними. Но осенью, после уборки, прихватив Панину фотографию и вырезку из газеты, где о нем писали как о лучшем комбайнере, укатила на свою Винничину. Ровно через месяц, уже в Выселках, Паня получил от нее письмо, в котором она просила приехать.
Паня собрался немедленно, оставив стариков в крайнем смятении. В глубине души они очень не желали Паниной женитьбы. Бабка ревниво поджала губы и молчала целыми днями. А Серьга целыми днями просиживал у Капли, гадая вместе с ним, какова она, та Ганя, будет ли она уважать их, стариков, устоит ли перед ее капризами нежный и внимательный к ним Паня?
В тревоге прошла неделя. А потом Волгушовы получили телеграмму, которую Серьга совершенно неожиданно обнаружил в своем валяном сапоге. Ее подсунул туда Зуля, забывший про телеграмму и продержавший в своей сумке целых три дня. Боясь справедливого возмездия, он и воспользовался сапогом Серьгиным, стоявшим, к счастью, во дворе, у волгушовского крыльца. Телеграмма же была очень важная: внук просил приехать на свадьбу.
Матрена ехать отказалась наотрез, чему Серьга был даже рад, хотя, кривя душой, долго уговаривал ее, чтоб поехала и она. Старуха же отказалась по двум причинам: во-первых, ее, которая не выезжала из своих Выселок дальше соседнего села на протяжении всех восьмидесяти лет, пугала дальняя дорога; а во-вторых, она была заранее настроена ревнивым и враждебным чувством к тому существу, которое нежданно-негаданно заполучит главные и решающие права в отношении их любимого внука и, чего доброго, будет еще помыкать им, восстанавливать против стариков.
Серьга, боясь пересолить в усердии, в силу чего бабка в последнюю минуту может передумать – такое случалось с ней частенько, больше уж не уговаривал. Скоренько собрался, упросил Ванюшку Соловья, и тот в один миг отомчал его на станцию. В поезде вздохнул Серьга спокойно: недели две он не услышит теперь ворчания своей суженой, и за свадебным столом некому будет дергать его за штанину, чтоб не нес к губам лишнюю чарку. Благодать!
Невеста ему понравилась. И особенно тем, как встретила она его. Первой подбежала к вагону, из которого он с трудом выкарабкался со своими мешками да сумками, первой расцеловала, обдав запахом вишни и другим еще каким-то запахом, давно забытым Серьгою, девичьим, свежим, крепким и здоровым. А темно-коричневые, будто бы спрыснутые утренней росою, глаза ее искрились неудержимым счастьем, и думалось, что это от них пахнет спелой вишней. И то, что она была несомненно счастлива, делало особенно счастливым и старого Серьгу: ему было радостно сознавать, что она счастлива потому, что любит Паню, их внука.
Ганя, говоря что-то и распространяя вокруг себя всеобщее оживление и радостное возбуждение, смотрела то на Серьгу, то на его внука, и старику было опять же очень хорошо, поскольку невеста соединяла их воедино: деда и внука. Чтобы услышать еще раз те самые запахи – вишенья и те, которых назвать нельзя, далекие, воскрешающие давно минувшее, невозвратимое, девичьи, тревожно-зовущие, – он поцеловал Ганю еще раз. И в таком радостном возбужденном состоянии пребывал всю неделю, пока находился у сватов на Винничине.
В последний день свадьбы, накануне их отъезда, в сватьину хату собрались Ганины подруги. Теперь только и слышалось: Ганя да Паня, и два этих имени сливались для подвыпившего Серьги в одно, странно певучее: Ганя-Паня, или еще лучше: Паня-Ганя. Не знал Серьга, что это же самое скоро почувствуют в Выселках и будут говорить о молодой чете в единственном числе: Паня-Ганя, вкладывая в это обобщенное имя малость насмешливую, а в общем-то, ласкательно-простодушную интонацию, какая бывает в отношении людей, к которым все питают безотчетную слабость и тихую, безотчетную же, тайную, незлобивую зависть.
Ганины подруги и Ганя вместе с ними поначалу пели грустные украинские песни. И про вербу рясну, что стояла в огороде и под которой ждала, своего милого девка красна. И про Галю, которая прогоняла голубей, чтоб «вони не гулы вокруг хаты» и чтоб «далы козаку поспаты». И про черную хмару, которая надвигалась и грозила какой-то страшной бедой. И про то, как куковала зозуля и как маялись душой вольные молодые казаки, полоненные турецким султаном. И про то, як «реве та стогне Днипр широкий». И про какого-то Морозенку, о ком «вся Вкраина плаче». И про многое другое.
Серьга слушал, и сердце его старое словно бы плавилось в груди. Глаза набухли влагой. Он смаргивал ее реденькими ресницами, чуть заметными в покрасневшем веке.
Потом девчата – все они оказались из одного звена, свекловоды – переглянулись, прыснули смехом и, подмигивая Серьгиному свату, который был бригадиром на селе, начали петь на мотив «Борозоньки» вызывающе-озорную, сочиненную, видать, одной из этих певуний, может быть Ганею, для клубной самодеятельности, песню.
Ой копала буряки, —
запела Ганя своим чуть глуховатым, мягким голосом. Подруги поддержали дружно, продолжая подмигивать Ганиному батьке:
Ой, копала буряки,
Ой, копала буряки,
Котри краше на боки.
Ой, копала буряки,
Котри краше на боки.
Серьгин сват подмигнул ему: пойдем, оставим, мол, их, что тут слушать? Но девчата упредили его. Одна, самая веселая и голосистая, подсела к ним, крепко ухватила Ганиного батьку за руку и не отпускала ее до тех пор, пока песня не закончилась. Ганя, разрумянившаяся, искрясь вся, блестя своими вишневыми счастливыми глазами, продолжала невозмутимо:
Все до дому поносила,
Все до дому поносила...
Подруги взрывались еще задорнее:
Все до дому поносила,
Горилочки наварила.
Ганя продолжала, украдкой взглядывая на отца:
Горилочки наварила,
Горилочки наварила...
Девчата – радостно и озорно:
Горилочки наварила,
Бригадира пригласила.
Ганин батька в этом месте сделал отчаянный рывок, но так и не смог высвободиться из цепких, молодых рук веселой и голосистой дивчины. Она продолжала вместе с Ганей, не выпуская хозяина из своих рук:
Бригадир, голова,
Бригадир, голова...
Девчата брызнули своими свежими голосами ядрено и лукаво:
Бригадир, голова,
Та з района було два.
Видя, что не один он приглашен, а и голова, да еще и двое из района, Ганин батька повеселел, толкнул Серьгу в бок и расхохотался так, что задрожали окна, а увивавшийся у его ног котенок нырнул под кровать и теперь светил оттуда испуганным зеленоватым огоньком.
Девчата – еще беспощаднее:
Боны пилы, выпивалы,
Боны пилы, выпивалы,
Боны пилы, выпивалы,
Горилочку выхвалялы...
Ганя – своим грудным, спокойным голосом:
Твоя ланка – пятисотка,
Твоя ланка – пятисотка...
Хор – с еще большим вызовом:
Твоя ланка – пятисотка,
Тай горилочка солодка.
Ганя – сквозь смех, брызжущий, неудержимый:
А соседка не така...
Подруги – от всех, что называется, щедрот:
А соседка не така...
Бо не крала буряка...
Только теперь сваты, сопровождаемые дружным девичьим хохотом, могли выйти в другую комнату и потолковать там без всяких помех о будущей жизни молодых.
Через двое суток Серьга Волгушов привез внука и невестку в Выселки. Как и надеялся он, бабка недолго поджимала губы в ревнивой своей подозрительности. Ганя, не замечая за ней ничего такого, обняла, расцеловала, обласкала в первую же минуту и в тот же день стала роднее дочери. Расцветшее улыбкой старое лицо Матрены сняло лучиками золотых морщин. Не вытерпела, понесла, посветила этими лучинками по селу, не в силах скрыть великой радости и гордости своей.
Так-то вот и стала жить в Выселках счастливая пара, которую быстро, как могут это делать только на селе, окрестили одним соединительным и очень идущим к ним именем Паня-Ганя.