Почтмейстер
Звали его Зулин Николай Евсеевич. Фамилия, как видим, короткая, но землякам, неукротимым любителям придумывать прозвища и переделывать на свой лад подлинные имена, похоже, и она показалась длинноватой, и они ее чуток подрубили. Получилось – Зуля. Три слова – Николай Евсеевич Зулин – удобно поместились в одном этом. Теперь его так звал в Выселках старый и малый.
«Сбегай-ка к Зуле за пилой», – приказывает отец сыну. «Где пропадал?» – спросит сердитая жена. «У Зули», – охотно сообщит муж, так как знает, что самим этим ответом начисто исключается всякая возможность заподозрить его, мужа, в каких бы то ни было грешных делах. «Кто это тебе сказал?» – недоверчиво спросят собеседника, поведавшего какую-нибудь новость, в которую нелегко поверить. «Зуля сказывал», – услышат в ответ. Услышат такое и успокоятся: усомниться в столь достоверном источнике никто не решится.
Таков Зуля.
После войны у Зули заместо двух осталась одна рука, к тому ж левая, да еще жена с четырьмя ребятишками в придачу. До войны Зуля плотничал и столярничал, при надобности мог заменить и бондаря. Главное же – столяр, ну, лучшего на селе нельзя было сыскать. Зуля это и сам знал, а потому и не захотел оставлять своего ремесла и тогда, когда война так неосмотрительно обошлась с правой его рукой. Если же прибавить, что Зуля, помимо всего прочего, был подвержен еще и охотничьей страстишке, то совсем уж нетрудно понять, каково человеку остаться без руки. От одного заячьего или там лисьего следа пальцы левой начинают знобко вздрагивать, а комелек правой – неудержимо биться пол рубахой, как крыло подстреленной птицы.
Ко всему – по халатности, по неразумению ли – позабыл в госпитале, где пролежал без малого полгода, обзавестись необходимой бумагой, без которой совершенно немыслимо было убедить районный собес, что ты принес с войны не две, а лишь одну руку. Не помогло и то, как Зуля, не щадя ни себя, ни слушателей, с величайшими подробностями рассказал историю своего ранения где-то на Ленинградском фронте. Ранило его сразу двумя разрывными пулями – одна угодила в правую ногу, оттяпала начисто пятку, а вторая – в правую руку. На операционном столе просил, умолял сохранить ее, не отрезать. Хирург сумрачно молчал. Хлороформ погрузил солдата в глубокий сон. Очнулся уже на койке. Правый рукав рубахи, пустой, свешивался к полу, левая рука лежала на груди. Понял. Встрепенулся. Не заплакал – испугался.
– Где она? Покажите ее мне!
Принесли. Показали. Узнал – его рука. По татуировке узнал. «Зина» было выколото на запястье. И только теперь заплакал – страшно, по-мужски.
Бумагу, однако, позабыл прихватить с собой. Теперь оставалось натренировать левую так, чтобы она действовала сразу за две руки.
Через месяц Зуля мог уже косить траву, при этом левая рука действовала, как полагалось бы действовать правой при косьбе, то есть лежала на напалке окосева, а обязанности левой выполняла шея, соединенная с окосевом при помощи ремня или веревки.
Женщины-солдатки, давно овладевшие всеми мужскими профессиями, наблюдая за удивительным косарем, потихоньку завидовали Зулиной жене: не придется самой косить. Были б они понаблюдательней, то, верно, заметили бы, каких нечеловеческих усилий стоило такое занятие инвалиду. Пройдя один ряд, он падал в траву замертво, корчась от невыносимой боли во всем точно бы жестоко избитом теле, – разве только стрекот кузнечиков да жавороночьи трели в синем небе могли немного утишить, поубавить эту боль. Пролежав так с полчаса, начинал закуривать. Смастерить одной рукой козью ножку – опять же дело мудреное, но Зуля сравнительно легко овладел им, как и множеством других дел, которые ты, когда у тебя две руки, считаешь совершенно пустяковыми, исполняешь незаметно, механически, как дышишь, ешь, пьешь, которые, однако, для однорукого становятся почти непреодолимыми.
Труднее всего давалось Зуле столярное дело, то самое, ради которого, в сущности, и родился он, мастер, на свет Божий.
Выйдет в хлевушок, превращенный им в подобие мастерской (верстак, фуганок, рубанок, стамеска, долото, несколько буравчиков разной величины да остро отточенный топор), – выйдет с рассветом и не возвращается оттуда до вечерних сумерек. А вернется – и не узнать Зули: лицо осунулось, почернело, глаза глубоко запали, в них – бесконечная тоска, а бывало, что и слезы.
– Что с тобой? – спросит обеспокоенная жена.
– Ничего.
Скажет так, а наутро – опять в хлевушок, то есть в свою мастерскую.
Однажды он не вышел из него и ночью. Через дверную щель пробивался наружу тусклый свет от фонаря «летучая мышь», прихваченного Зулей загодя. Ни жена, ни дети не решались заглянуть к нему: знали, что может окончиться взрывом, – Зуля и прежде не любил, чтобы его отвлекали, а теперь подавно.
Часу в седьмом утра вернулся в избу. Прошел к столу и долго, сосредоточенно закуривал. Самокрутка никак не удавалась, но он не нервничал, как всегда в подобных случаях, не шумел беспричинно на жену и ребятишек, не ругал на чем свет стоит начальство – от председателя до бригадира плотницкой бригады, – мудрил над махоркой и клочком газетной бумаги тихо и мирно, только тяжело отдувался и посапывал. Соорудив наконец милую его сердцу козью ножку размера неправдоподобно великого, курил молча, устремившись взором в замерзшее окно, будто видел там что-то такое, чего другим видеть не дано. В уголке жестких, почерневших на холоде губ, там, где зажата самокрутка, таилась едва приметная улыбка.
Затянувшись в последний раз, он вдруг поднялся с лавки и, обращаясь к жене, сказал тихо, торжественно, с оттенком таинственности:
– Мать, ты никуда не уходи. Я сейчас...
Через минуту он внес новую табуретку. Поставил ее посреди избы, отошел сам в сторонку и, глядя то на свое детище, то на домашних, спросил:
– Ну как?
Он глядел на жену и детей со страхом и мольбою, словно бы то были не жена и не дети, а суровые, строгие судьи: они должны сейчас вынести окончательный приговор, от которого будет зависеть вся его жизнь.
– Ну как? – нетерпеливо, хриплым голосом повторил он, вновь подойдя к табуретке и осторожно дотрагиваясь до нее вздрагивающей рукой.
Жена ничего не сказала – заплакала. С печки, точно горох, посыпались дети и, один за другим вскакивая на батькину табуретку, испытывали ее на прочность.
А табуретка была груба, уродлива – это бы тотчас же увидел любой, но только не он, соорудивший ее мастер. Глядя на возившихся возле нее ребятишек, на жену со счастливыми слезами на усталых и почти всегда скорбных глазах, Зуля был в ту минуту, может быть, самым счастливым человеком на свете.
Потом он сделал рамку для семейных фотографий, несколько новых оконных рам для школы, потом пахтанку для жены, потом бочонок и, наконец, по заказу Журавушки стул, настоящий венский стул с кокетливо изогнутой спинкой, не преминув спросить у нее:
– Кого сажать-то собралась на такой стул?
– А хотя б тебя! – немедленно ответила Журавушка, так что Зуле ничего не оставалось, как опустить очи долу и поскорее уйти от озорной и гордой бабы.
Венский стул, над которым однорукий мастер трудился с особым тщанием, явился причиной того, что Зулина жена резко усилила семейную бдительность. С той поры она неукоснительно провожала мужа до колхозной мастерской, а к полудню, в положенный час, шла встречать и конвоировала вплоть до самого своего двора.
Доведенный до крайности неожиданно обрушившейся на него жениной ревностью, Зуля всерьез подумывал, не взять ли венский стул обратно, но в решительную минуту вспомнил, что выпил у Журавушки добрую чарку при получении заказа и еще большую при его исполнении...
Усиливая свою бдительность, Зулина супруга, по всей вероятности, приметила то, чего не мог приметить сам Зуля. Если бы он, коротконогий, носатый, однорукий, то есть некрасивый по всем статьям, в тот момент, когда к нему вернулся мастер, хотя бы на малое время мог заняться собою, а не своим ремеслом, он, очевидно, сделал бы для себя одно совершенно неожиданное и удивительное открытие – он обнаружил бы, что вновь, как в прошлые довоенные времена, стал нравиться женщинам. Приходя к Зуле со своими заказами, многие из них задерживали на нем украдкой тоскующий взгляд.
Не примечая всего этого и рискуя, таким образом, навлечь на себя гнев жены и всяческие наветы сельских сплетниц, Зуля брал заказы в основном у солдатских вдов. Одной починит кадушку, другой свяжет оконную раму, третьей поправит судную лавку, четвертой набьет обруч на квашню либо переберет пол в старой избе – и все это безвозмездно, разве что за стакан самогону.
С годами единственная рука Зули, не выдержав двойной нагрузки, начала сдавать, не могла держать топор более трех минут. Зуля всячески пытался скрыть это от бригадира, от своих товарищей по мастерской, закуривал все чаще и чаще, растягивая перекур елико возможно дольше.
Бригадир и плотники догадывались обо всем, но виду не подавали – жалко было мастера: придет, мол, срок, сам объявит, что с ним и как. И срок такой пришел.
– Не могу больше, Пашка, – сказал Зуля бригадиру. – Отмахался я. Будя. В пору кусок до рта донесть... Вот только кто мне его теперя заработает, тот кусок...
Положил на согнутую руку топор и, мрачный, вышел из мастерской.
Три дня кряду жестоко пил, мстя собственной немощи и заглушая душевную боль. На четвертый пошел в правление.
– Что мне делать?
– Почтальоном хотим тебя, Зуля, определить.
– Что?
– Почтальоном.
– Меня?
– Ну да.
– А другого вы ничего не придумали?..
На помощь председателю поспешил случившийся тут же дед Капля:
– А ты, Зуля, охолонь маленько. Знаешь, как в старину почтальона величали? Почтмейстер! А знаешь, что это означает по-нашему, по-русскому? Почтовых дел мастер. Во! Ране ты был мастер по столярному да плотницкому делу, а теперь по этому... самому...
– Пошел ты, Капля! – задохнулся от ярости и обиды Зуля, резко повернулся, свирепо хлопнул дверью, вернулся домой и пил еще три дня. Протрезвившись, пошел – на этот раз прямо на почту.
– Давайте вашу сумку.
Первые дни тяготился новой должностью, стыдился ее. Письма и газеты разносил, когда стемнеет, шумно воевал чуть ли не в каждом подворье с собаками, пока те не привыкли к новому почтальону.
Потом притерпелся, не заметил даже, как втянулся в службу; потом она пришлась ему по сердцу: плохо ли чувствовать на себе отражение чужой радости, когда принесешь в какой-либо дом добрую весть от сына, от дочери ли, выпорхнувших из родимого гнезда и теперь живущих Бог знает где: в Сибири, на Дальнем Востоке, на Урале? А когда случится принести в иную избу и худую весть, опять же неплохо поддержать людей в их горе добрым, заранее припасенным сочувственным словом.
Зуля наперед знал, какую – добрую, худую ли – новость несет он в своей старенькой брезентовой сумке, знал, поскольку все письма предварительно прочитывал самолично и этим действительно ничем не отличался от почтмейстера из гоголевского «Ревизора». Только гоголевский почтмейстер-прохвост делал это из чувства самосохранения да поганенького любопытства. Зуля же руководствовался соображениями исключительно гуманного свойства.
Зуля полагал себя как бы связным между человеческими сердцами, и какой же был бы из него связной, ежели б он был плохо осведомлен относительно того, что именно несет в тот или иной дом? Ведь худая весть может застать человека врасплох и, чего доброго, убить его. Зуля же, зная о ней заранее, мог смягчить ее удары. Люди вообще, не дай им хорошего совета вовремя, могут наделать немало глупостей, а то и натворить бед. К примеру сказать, недавно с позором бежавший из села Самонька, едва вернувшись к себе в Москву, обрушил на Журавушку бешеный поток писем, в которых клянется-божится, что полюбил ее с первого взгляда, что ее пощечина научила его многому, что жить без нее, Журавушки то есть, не может, что как-нибудь застрелится при охране своего важного объекта, если она не ответит ему взаимностью, что сердце его раскалывается в щепки от этой самой великой любви. А ведь врет, мерзавец! Получил отпор, вот в нем и взыграла жеребячья гордость – решил во что бы то ни стало сокрушить, сломить молодую вдову, чтоб окрутить ее в следующий свой приезд.
Ясно, что Зуля не мог быть безучастным во всей этой истории.
Когда в ответных письмах Журавушки, также ревниво прочитываемых Зулей, появились тревожные теплые нотки, почтмейстер решил действовать. Он не делал ничего такого особенного, лишь при каждом послании Самоньки добавлял в отношении последнего определенную толику хулы и, таким образом, добился, чего хотел: поссорил их вдрызг. Переписка прекратилась, к великой радости Зули.
– Так-то оно лучше, – доверительно сообщил он председателю колхоза, который в этой переписке видел определенную угрозу: если б Самоньке удалось переманить Журавушку в город, артель лишилась бы лучшей доярки. Были у председателя и другие соображения, но о них – потом. Сейчас скажем лишь, что действия почтальона председатель нашел в высшей степени благоразумными. Вдохновленный такой авторитетной поддержкой, Зуля не без бахвальства закончил: – А то увиваются возле бедной вдовы разные там хлыщи. Насмеются, а ей – слезы.
В Выселках все знали об этом грешке Зули – вскрывать чужую корреспонденцию, но не гневались на него: решили, что беды тут большой нету, а мастер на то и мастер, чтобы в каждое дело вносить всяческие усовершенствования.
Правда, Зуле могли бы сказать, что его действия противозаконны, но он не понял бы сказавшего эти слова, потому как всегда считал противозаконным лишь то, что приносит людям вред. Его же образ действий приносит только пользу, и потому он самый что ни на есть законный.
Так-то!