5
Дмитрий Иванович Успенский был известен в Тиханове как человек необыкновенный, то есть чудак. Жил он бобылем, по деревенскому понятию тридцатилетний человек – не холостяк, а уже бобыль. Жил он весело, шумно, как говорится, на широкую ногу: играл в карты, пил в трактирах, принимал гостей.
А чего ему не пить? Жалованье от артели он получал хорошее, дом оставил отец просторный – на высоком фундаменте, из красного лесу, под железной крышей и стоял на краю села: удобно! Лишний кто заглянет – никто не увидит. И добра оставил отец полную кладовую, да еще двух коров симментальской породы, да серого мерина-битюга, хоть сто пудов клади – увезет. Эх, такое хозяйство да в хорошие бы руки! А этот и коров и мерина держал в людях на прокорме. Правда, деньги кой-какие шли ему, да все не впрок. И до нарядов был он не охоч, больше все простые рубашки носил да толстовки. Но сапоги любил. Этих был у него целый набор, по любой погоде: и тяжелые бахилы, что твои корабли, в любую грязь плыви – не потонешь, и хромовые посуху, и даже мягкие кавказские сапожки из желтого шевро, как шелковые, хоть в карман клади. Да ружья любил, да собак. Люди снисходительно извиняли его, говоря:
– А что ж вы хотите? У него корень сырой. Яблоко от яблони недалеко падает.
Намекали при этом на покойного отца, батюшку Ивана.
Тот по большим праздникам не только что за день, за два дня не мог села обойти. Начнет обход честь честью: дьякона прихватит, псаломщика, богоносцев… А кончит в одиночестве, где-нибудь за гостевым столом, заснув на собственном локте.
– Питие есть грех первородный, – говорил, опамятовшись. – Еще князь Володимир сказал: издревле на Руси веселие – пити, не можем без этого жити. А он – наш первокреститель.
Так, бывало, и ходит по приходу: где нарукавники позабудет, где камилавку потеряет. Отцу Ивану такой грех прощался, ибо его дело обрядное, а где торжество, там и веселье. Не поп за службой, а служба за попом ходит. Стало быть, проспится – свое наверстает. Попово от попа не уйдет.
А Дмитрий Иванович не поп. Ему откуда притечет? Ему самому взять надо, а у него руки худые. Тридцать лет, а рассудка нет – все светом дурит. Гляди, на старости лет и все отцово добро просвищет. Вот почему девицы самостоятельные из богатых семей не больно и пошли бы за него, а которых ветер гоняет, он и сам не возьмет. Так сот и жил бобылем. Жил припеваючи, пока не появилась в Тиханове Обухова Маша.
Он и раньше знавал ее, когда она работала в Гордеевской школе учительницей. Года три назад, будучи еще волостным военкомом, он заехал в лесную деревню Климушу, к своему приятелю Бабосову, тоже учителю. Время было осеннее, дождливое… Выпили… Куда идти?
– Пошли в Гордеево к Настасье Павловне Кашириной! У нее две учительницы квартируют. – Бабосов взял гитару на розовой ленте, через плечо надел, как двустволку: – Потопали!
Каширина жила на отлете от Гордеева, возле самой речки Петравки. Дом у нее большой, с открытой верандой на реку, вокруг сад фруктовый с липовой аллеей, с акациями, с пчельником. Поместье! Каширина держала раньше паточный завод на Петравке. Завод отобрали у нее еще в восемнадцатом году, а дом и сад оставили. Вроде бы сын у нее был, и занимал он большой пост где-то в Москве.
Успенский запомнил с того налета широкие крашеные половицы, жарко натопленную изразцовую печь, возле которой стоял граммофон с большой зеленой трубой и книги в шкафах. Книги… Многотомный Чехов в вишневом переплете, Писемский, Григорович, весь «Круг чтения» Толстого и целыми кипами «Нива» – за все годы и месяцы. Хозяйка статная, благообразная, в золотом пенсне, белый шерстяной плат на плечах, белые волосы… Вся точно простирана, точно только из-за аптечного прилавка появилась. Девицы принарядились, вышли в залу, как на праздник: меньшая ростом Варя Голопятова в синем платье с зелеными оборками по подолу, в высоких, почти до колена, часто шнурованных ботинках-румынках, такая кругленькая, пухленькая, обрадовалась Бабосову, защебетала:
– Коля, Коля, сходим в поле, поглядим, какая рожь!
– Поглядим, – говорил Бабосов. – Вот погоди, стемнеет – тогда посмотрим, где чего созрело.
А она раскраснелась, глаза блестят, от щечек огоньком пышет, хоть прикуривай.
Обухова держалась строго, деловито, подала сухую крепкую руку, представилась коротко:
– Маруся.
Успенского поразила ее яркая, какая-то необычная, неправильная красота: лицо удлиненное, бледное, с выдающимся подбородком и чуть впалыми щеками, нос прямой, длинный, со степными ноздрями, а глаза, как прорези на маске, – темные, глубокие под напуском припухлых век. От этого лица веяло силой и открытой самоуверенностью. Когда она заводила граммофон, свет, падавший вкось от зеленого абажура, пронизал ее легкое розовое платье, и на какое-то мгновение она показалась ему совершенно обнаженной: и полные крепкие плечи, и перехваченная поясом узкая талия, и мощные длинные ноги… У него аж в глазах потемнело. Танцевала она долго, неутомимо, и всегда ее правое плечо зарывалось, уходило вбок, точно в воду скользило, увлекая его за собой: так, вальсируя, они непременно оказывались в каком-либо углу.
– Ну, что же вы? – говорила она с досадой. – Или круг вам тесен?
– Не могу устоять, – отшучивался он. – Влечет меня неведомая сила.
Пили домашние наливки, густые и сладкие, как патока. Бабосов, весь красный, с длинными льняными волосами, запрокинув голову, важно насупил брови и, поводя носом, словно к чему-то принюхиваясь, запел под гитару:
Вот вспыхнуло у-утро, румянются во-о-оды…
Ему подпевала дрожащим голоском Варя, смешно выпятив нижнюю губу.
– А вы что не поете? – спросил Успенский Марию.
Ответила просто, без тени смущения:
– Не умею.
А потом вышли гулять, разошлись в темном саду парами. Успенского разобрало то ли от выпитого, то ли от близости к ней. Он стал велеречиво объясняться:
– Вообразите себе путника, долго идущего по сухой степи. Одежда на нем пропылилась, душа жаждет, истомленная одиночеством и зноем… И вот встречает он на пути свежий, никем не замутненный ручей. Оазис! Вы и есть оазис. – Он притянул ее за руку, пытаясь обнять.
– Не надо!
Она вырвала руку и быстро пошла на террасу. Он догнал ее у самых дверей и полез целоваться. Она так сильно оттолкнула его, что он стукнулся головой о стенку. Потом ушла в сени, захлопнув дверь перед самым его носом. Да еще сказала из сеней:
– Не приходите больше! Оазис…
Он ушел тотчас, не дожидаясь Бабосова. Потом дня три переживал и кривился: «Ч-черт! Как это меня угораздило в такую пошлую фразеологию? Подумал – глушь, провинция… Все сойдет».
Переживал скорее от уязвленного самолюбия, а не от того, что знакомство оборвалось.
– Бог дал – бог взял, – говаривал он в таких случаях.
И только этой зимой, когда Обухову перевели в Тиханово инструктором в райком комсомола, встретившись с ней в клубе, лицом в лицо, он почуял, как захолонуло у него в груди. Она подала ему руку, как старому знакомому, ничем не напоминая о той размолвке, и они мало-помалу сошлись, стали друзьями.
Теперь, узнав о своем увольнении от Кадыкова, он беспокоился только об одном – как встретит это известие Маша. Поймет ли она, что ему нечего больше делать в Тиханове? Он должен уехать. Куда? А вдруг она скажет: а ей что за дело? Жена она, что ли? Поезжай куда хочешь. На все четыре стороны. У меня, мол, своя жизнь и свои цели. Уж если по-серьезному разобраться, так что он ей за пара? Она – пропагандист, видное лицо в районе, будущий секретарь комсомола. А он – в лучшем случае – учитель в глухомани. Пойдет ли она за ним? Куда? В дальнюю деревню, в дыру, из которой только что вылезла на свет божий?!
Так думал Дмитрий Иванович, идя вечером к Бородиным, где жила Маша Обухова.
У Бородиных было людно и светло по-праздничному: над столом в горнице висела лампа-«молния» под зеленым абажуром. Окна были растворены. Ночной свежий ветерок шевелил тюлевые занавески и белые коленкоровые шторки. За столом сидели и курили мужики. Хозяйка, Надежда Васильевна, и Маша прислуживали им. На Маше была белая кофточка и темно-синяя юбка, волосы перехвачены светлой газовой косынкой. Она смахивала на учительницу, ведущую урок. А Надежда Васильевна была в красном переднике и с таким же красным от огня лицом – она жарила яичницу на тагане и одновременно продувала сапогом самоварную трубу, отчего искры желтыми брызгами вылетали из нижней решетки самовара. Женщины суетились в летней избе, и Дмитрий Иванович заметил их первыми.
– Бог на помочь! – приветствовал он, переступая порог и слегка кланяясь.
– Милости просим, – отозвалась от самовара Надежда Васильевна. – Проходите в горницу к столу. Гостем будете.
Маша улыбнулась ему и сделала знак рукой – проходи, мол. Она ставила на эмалированный поднос тарелки с закусками, гремела вилками.
В горнице кроме хозяина, Андрея Ивановича, сидело четверо: председатель сельсовета Павел Митрофанович Кречев, здоровенный детина в защитной гимнастерке, стриженный под Керенского; секретарь его Левка Головастый, вертлявый недоросток с птичьей шеей и бабьим голоском; Федот Иванович Клюев, по прозвищу «Сова», про которого говорили: «Энтот на локте вздремнет и снова на добычу улетит», – сидит смирненько, степенно, усы рыжие покручивает, но глаза не дремлют: хлоп, хлоп, как ставни на ветру; да еще Якуша Савкин, голое, словно облизанное коровой, калмыцкого склада лицо его вечно маячило на сходах и собраниях, поближе к председателю, потому как член актива, бедняцкий выдвиженец. Он и теперь придвинулся поближе к Кречеву. Сам хозяин сидел с торца стола в синей косоворотке, подпоясанный лакированным ремешком. Курили всласть, с потрескиванием самокруток и шумно, вперебой разговаривали.
Хозяин подал Успенскому табурет, остальные только головой кивнули: подключайся, мол.
Разговор шел откровенный, потому как все собравшиеся были членами сельсовета. Речь держал Кречев, пересказывал свою стычку с Возвышаевым:
– У тебя, говорит, либеральное благодушие. Объявлена экспроприация, то есть наступление на кулачество. Где это объявлено? Покажи декрет. А Возвышаев мне в упор: «Ты читал решение ноябрьского Пленума?» Читал, говорю, что печатали. Но там экспроприации не видел. Может, ты мне покажешь? Он туда-сюда, верть-верть. А для чего, говорит, чистка партии и госаппарата объявлена? А я ему: при чем тут кулак? Это ж борьба с бюрократизмом. Эк, он аж со стула привскочил. Бюрократизм и кулак – родные братья, кричит. А ты, мол, страдаешь правым уклоном. Я с кулаками боролся и буду бороться. Но покажи мне, где написано насчет экспроприации? В каком декрете? Тут он мне и выдал: «Ты читал решение о создании совхозов-гигантов?» Читал, говорю. «Вот это и есть наступление на кулачество». Здорово живешь! Совхозы не ЧОНы, им не воевать, а хлеб растить. А он мне – ты потерял классовое чутье. – Кречев в недоумении разводил руками; из-под гимнастерки у него угловато выпирали плечи и локти, словно склепан был он наспех из нетесаных поленьев.
– А чего ему надо? – спросил Федот Иванович.
– Создать надо, говорит, всеобщий колхоз. А эти карликовые артели распустить. Они, мол, кулацкие… Ложные.
– Выходит, я в кулаки вышел? – Федот Иванович, вылупив и без того большие желтые глаза, уставился на Кречева; он создал тележную артель и уловил намек на собственную персону.
– Зачем зря говорить! Ты наемным трудом не пользовался, – сказал Якуша.
– Да нет… Конкретно никого не обвиняли. Говорили об усилении классовой борьбы, – отозвался и Кречев.
– Про это же оппозиция долдонила! – удивился Якуша.
– При чем тут оппозиция? – обернулся к нему Кречев. – Ее ж разгромили.
– А последыши ее вякают, – не сдавался Якуша.
– Чего ты мелешь! – одернул его Левка Головастый. – Ты же сам стоишь за усиление!
– Я за усиление рабочего класса в союзе с беднейшим крестьянством, – заученно отчеканил Якуша.
– Да ну тебя в болото, – махнул рукой Кречев.
– Это что ж за классовая борьба? Как в двадцатом году, что ли? – спросил Андрей Иванович.
– Ну вроде, – ответил Кречев. – Поскольку успехи наши налицо: деревня живет лучше, индустриализация пошла вверх. Темпы появились. Газеты читаешь? Ну, вот, социализм, значит, укрепился, а мы должны усилить контроль, бдительность.
– Почему? – спросил Федот Иванович.
– А я почем знаю, – ответил Кречев. – Такая, говорит, установка теперь. А может быть, сам выдумал. Всех, кто поднялся на ноги, говорит, надо брать на учет…
– А как же насчет лозунга «обогащайтесь»? – спросил Федот Иванович.
– Бона, чего вспомнил! Это когда было-то? Года три назад.
– Да разве за месяц разбогатеешь? Или что, год прошел – и заворачивай оглобли в другую сторону? – подавался грудью на стол Федот Иванович.
– А ничего. Как жили, так и будем жить, – пропищал Левка Головастый, и все засмеялись.
– Правильно, Лева! – Федот Иванович легким движением пальцев размахнул в разные стороны седеющую, аккуратно подстриженную бородку.
Маша принесла поднос с закусками, стала расставлять тарелки на столе: прикопченное, с розоватым оттенком свиное сало, толстая и красная, как недоваренное мясо, колбаса Пашки Долбача, бьющая на аршин чесноком, зеленый лук, крупно нарезанный хлеб и курники с картошкой…
Потом Надежда Васильевна поставила на конфорку посреди стола пылающую чугунную жаровню с яичницей, две поставки темной, как гречишный мед, браги, а водку Андрей Иванович достал откуда-то из-за комода.
– У вас тут прямо ураза, – усмехнулся Кречев и поглядел на Успенского. – Это что, к вашему приходу готовились?
– Павел Митрофанович, вы сегодня первым пожаловали, – сказала Маша. – Вы и есть виновник торжества.
– Он власть… Он чует, где пирогами пахнет, – также усмехаясь, поглядывал на Кречева Успенский.
– Будет вам тень на плетень наводить, – крикнула от порога Надежда Васильевна, она побежала за рюмками. – Угощение осталось от праздника. Андрей, скажи, какое веселье выпало нам на Вознесение.
– Они знают. – Андрей Иванович поставил две поллитровки на стол, откупорил пробки, залитые белым сургучом. – Вознеслась моя кобыла… А мы гостей собирались пригласить… Все ж таки праздник.
– А что слышно про кобылу? На кого думаете? – спросил Кречев.
– Думает знаешь кто… – Андрей Иванович стал разливать водку в граненые рюмки. – Ты вот говоришь – обострение классовой борьбы. А знаешь, как у нас поступали с конокрадами в такие годы обострения?
– Да вроде бы слыхал, – ответил Кречев.
– Живьем жгли! – с силой произнес Андрей Иванович. – А то на морозе холодной водой обливали. В сосульку превращали. Мне конокрадов не жалко. Им поделом. Но видеть обозленный, озверевший народ – упаси господь! Ну, поехали!
Все дружно подняли рюмки, чокнулись и выпили, крякая, точно с мороза, и закусывая.
– Ты, Павел Митрофанович, хотя и недальний, но все ж таки приезжий из города. Да и молодой еще, чтоб хорошо судить о двадцатом годе, – сказал Андрей Иванович, скручивая цигарку.
– Мне двадцать три года, – вскинул голову Кречев.
– Это не возраст, – усмехнулся Федот Иванович.
– Да вы что? Вон в гражданскую войну в восемнадцать лет полком командовали!
– Командовать одно дело, а жить – другое. – Андрей Иванович, попыхивая цигаркой, начал свой рассказ: – Вот слушайте. Повадились у нас в девятнадцатом году коней угонять. Сначала угоняли с лугов, как у меня теперь кобылу… А потом до того обнаглели, что крали с выгона. У моего тестя двух чистокровных жеребят угнали – Карего и Гаврика. Объезженных жеребят!.. По четвертому году пошло. Да ведь откуда угнали? С ночного. Шуряк мой уехал вечером на кобыле с двумя жеребятами, впристяжку. А утром возвращается один. Где лошади? Проспал, так твою разэтак?! Нет, не спали. Ночью, говорит, переполох был: лошади заржали и метнулись к костру. Мы, говорит, думали – волк. Ну, пошли в обход. Согнали лошадей поближе к костру. Считаем… Нет Карего и Гаврика. Сели на лошадей – туда, сюда поскакали. Нет их, и след простыл. Ну, тесть волосы на себе рвал. Месяца два по всей округе ездил, все базары искрестил. Так и не нашел. Дальше – больше… С весны двадцатого года что, бывало, ни день, то оказия. Из Гордеева угнали, из Желудевки, из Прудков… У нас в Тиханове лошадей десять угнали! Жеребца у Малафеева, у Мишки Бандея рысачку… Была у него Лысая кобыла – картина. Да что там породистые? У Маркела мерина угнали. Шерстистый был, заморыш. И тем не побрезговали. Вот мужики и озверели: «Поймать мироедов!» А тут еще красноармейцы с войны возвращались, да подкинули жару: кто, говорят, поднял руку на трудового крестьянина, тот есть классовый враг. А с классовым врагом расправа известная – к ногтю! Мы теперь сами хозяева. Расправляться научились. Ну, ладно, стали ловить классовых врагов. Но как? В овраге день и ночь сидеть не станешь… Взяли на заметку мужиков, которые лошадьми торговали. Кономенов: Лысого, Салыгу, Страшного, Горелого… И потихоньку, назерком сопровождали их на базары да на ярмарки. И вот однажды в Агишеве на базаре у Лени Горелого опознали краденую лошадь. Народ собрался… Шум, гвалт. Милицию позвали. Стали протокол составлять: ты чей? Он испугался… И говорит – я чужой. С тех пор его и прозвали Чужим…
Все засмеялись и выпили еще по рюмке водки.
– Это кто? Синюхин, что ли? – спросил Кречев.
– Он самый, – ответил Федот Иванович.
– Дак его что, забрали тогда?
– Нет. Милиция свое дело сделала, протокол составила… Лошадь отобрали, вручили законному владельцу. Леня Чужой прикинулся обманутым. Ну, ступай. Впредь будь разумным… Не попадайся на обман. Ладно. Продал он кое-как с перепугу остальных лошадей, поехал домой… А там в лесу его свои ждали. Цоп за уздцы лошадь. Останавливайся! Приехал! Он бежать. Его за шиворот – топорик показали: кто привел тебе краденую лошадь? Говори! Или душа из тебя вон. Чужой видит – дело плохо. Это тебе не милиция. Соврешь – хуже будет. Куда от них денешься? Свои! Он и признался – Мишка Савин привел. С кем? Фамилии не знаю, а по имени – с Игнатом. Ну, те к Савину. Явились ночью. Стучат. Хозяин дома? Хозяйка спрашивает из сеней: «Кто такие?» Ей тихонечко в дырку, через щеколду: свои, мол, от Игната. Лошадок привели. Она им так же шепотком: в Желудевку ступайте… Они у Никанора Портнягина. Третий двор с краю, от леса. Ребята прихватили с собой еще Мишку Бандея, Малафеева… Два ружья зарядили и впятером нагрянули в Желудевку к тому Портнягину. Сперва во двор заглянули – три лошади стоят. Потом постучали… Хозяина ложей оглоушили и связали. Савин убежал через задние ворота. А Игната живьем взяли. Сунули стволы в брюхо – не шевелись! не то кишки выпустим. Одна лошадь оказалась хозяйская, две – краденые. Откуда? Игнат молчит. А хозяин признался: я, говорит, ребята, с ними не якшался. Только на ночлег пустил. А лошадей они из Еремеевки пригнали. Послали в Еремеевку. К утру и хозяева явились. Признали своих лошадей. Игната тоже узнали. Касимовский шибай оказался… Ударили в набат – все села окрестные сбежались. Убить ирода! Живьем растерзать!
Привязали его к телеграфному столбу возле почты. Рубаху спустили с него, сапоги сняли, одни портки оставили, чтоб срам прикрыть. Граждане, говорит Бандей, давай судить по совести. Давайте судью выберем. А еремеевский мужик, который лошадь свою признал, зашел от столбца да как ахнет того конокрада калдаей от цепа по голове. Тот и язык высунул. Вот ему и закон! Тут все как с цепи сорвались: кто хворост несет, кто солому, кто спички чиркает и прямо к волосам конокраду подносит. Живьем сжечь! И не успели толком оглянуться, как уж костер запалили под конокрадом. Только охватило его огнем, он очнулся и закричал. А толпу этот крик лишь подстегнул: жги его, ирода! Повыше подложи! Сунь ему под ширинку, пусть покорчится. Да что вы делаете, окаянные? Столб телеграфный сожжете! Тогда копай яму! Живьем его в землю! Закопали. И яма-то неглубокая. Так верите – часа полтора еще земля шевелилась…
Андрей Иванович как-то сухо кашлянул и налил еще по рюмке. Выпивали и закусывали молча. Надежда Васильевна и Маша присели на деревянный диван, обтянутый черной клеенкой, и тоже молчали.
– И никто не заступился? – спросил наконец Кречев.
– Какое там заступиться! Я же говорю – все были как ошалелые. Игната зарыли – бросились к Портнягину. Тот: я не я и лошадь не моя. Нет, врешь! Не способствуй! Избили его до полусмерти. Бьют его, бьют – отольют водой из колодца и опять лупцевать. У лошади его гриву остригли, хвост отрезали по самую сурепицу. Жену его остригли и по селу сквозь строй прогнали. Заплевали! А потом гаркнули: Савина вешать! Где Савин? Вся толпа хлынула в Тиханово. Дома его не нашли. Все стекла повыбивали. Плетень растащили, воротища со столбов сняли, расщепали и сожгли посреди села. А Савин в Волчьем овраге спрятался, в Красных горах. Переждал до ночи, а ночью прокрался в Тиханово да Леню Чужого поджег. На беду ветер сильный был. Ну, прямо ураган разыгрался. А изба Чужого была щепой покрыта. Так, веришь или нет, эту горящую щепу за версту несло. Загорелось сразу в нескольких местах – на трех, на четырех улицах. Половина Тиханова к утру сгорела. Полсела очистило, по конную площадь…
– Озлобление на бытовую тему, – усмехнулся Кречев.
– Не знаю, на какую тему. Но озлобление до добра не доводит.
– Ты прав, Андрей Иванович, – вступился Успенский, волнуясь. – Тут вся штука вот в чем: всякое озлобление портит народ. Расшатывает его нравственные устои… Одни вашу борьбу принимают чисто теоретически, по-конторски, так сказать; обсудили и пришили в дело. А другие возьмут как сигнал для сведения счетов. А там где насилие, там и зло. Вы сами не заметите, как изменитесь. И думаете, к лучшему?
– Не знаю, как другие, а я лично не собираюсь меняться от того, что кто-то с кем-то хочет счеты сводить, – сказал Кречев. – Революция тоже есть насилие. Но разве революция порождает зло?
– Революция – это другое, – отмахнулся Успенский. – Революция есть взрыв от действия насилия, то есть это контрдействие насилию. Я не против революции. Я ж говорю о том, что нельзя давать права одним, повторяю, сводить счеты с другими. Пора жить впритирку, приноравливаясь друг к другу. Терпеть друг друга… Хотя мы понимаем, что люди разные и думают по-разному. А жить обязаны вместе… Вместе, а не врозь! – закончил он возбужденно, на высокой ноте, метнул быстрый взгляд на Машу, потом потянулся к поставке и слегка подрагивающей рукой налил себе в стакан густой пенистой браги.
Маша потемневшими от возбуждения глазами прикованно смотрела на Успенского.
– Да, сказано: не живи как хочется, а как бог велит, – произнес назидательно Федот Иванович, пальцами в сторону разгоняя бороду.
– Да при чем тут бог? – возразил Кречев. – И никто вас не заставляет жить поневоле. Просто я вам рассказывал об усилении борьбы.
– И вся-то наша жизнь есть борьба! – продекламировал Якута и хохотнул. – А насчет разных людей, это ты правильно сказанул, Дмитрий Иванович. В тот раз, когда Тиханово горело, одни мужики воду качали, в огонь лезли, а другие возле казенки собрались и ждут – когда она загорится, чтобы водку растащить.
– А Вася Соса рубаху с себя снял, намочил ее да голову повязал. Теперь мне, говорит, ништо. И в горящую казенку нырнул. Дак ему пупок поджарило, инда шкура треснула, – сказал Левка Головастый, и все засмеялись.
– Вам, мужикам, лишь бы отравы этой нализаться. А там хоть сгори все синим пламенем, – подхватила свое Надежда Васильевна. – Вы за водкой и про власть забываете. Вам все едино.
– Ты, Надюша, не в ту сторону поехала, – возразила ей Маша. – Говорят о том, что стихию надо держать в рамках. Беда, если она расхлестнется.
– А водка не стихия? Это самая зловредная стихия. Хуже пожара. Через нее и воровство идет, – стояла на своем Надежда. – Возьми тех же конокрадов. Пьяницы они. Или вон Ганьшу. Через водку тоже пропадает. И воровкой стала от пьянства. Это у нас в Больших Богачах бедолага живет, – обернулась она к мужикам. – Ее тоже в двадцатом году, как того конокрада, понужали. Только ее не жгли, а морозили. Коров чужих доила, кур воровала, поросят, гусей… Что под руку попадет. Поймали ее на дворе у Аринцевых, раздели до исподней рубашки, привязали. А дело было постом, в аккурат на Вербной. Морозы еще держались крепкие. Народ сбежался… Что с ней делать? Хватились, а она пьяная. Протрезвить ее! Тащи воду из колодца! И начали ее поливать, прямо с головы, как утку. Но, правда, насильничания не было. Тут и милиционер стоял, в толпе, с наганом. Она отряхнется от воды и милиционеру: «Родимый, застрели меня! Стреляй прямо в рот. О!» Разинет рот да к нему повернется. А он ей: «Пошла ты. Буду я с тобой связываться…» И муж ее, Семен, тут же ходит. Хоть вы, говорит, проучите ее. Ну, прямо сладу с ней никакого нет. Если она с утра ничего не сопрет, то ходит, как бурая Яга – лается на всех, горшками гремит, все кидает, бросает. Но ежели утащит чего да еще выпьет – прямо на пальцах носится…
– Мать, у тебя, поди, и самовар-то остыл, – прервал ее Андрей Иванович.
– Ой, я и забыла совсем! Заговорилась с вами.
Надежда Васильевна вихрем умчалась в летнюю избу и через минуту несла оттуда, окорячась, огромный, ярко начищенный самовар. Маша принесла две большие тарелки с нарезанным пшенником и желтыми драченами, покрытыми запеченной сливочной пенкой шоколадного цвета.
– Фу-ты ну-ты, лапти гнуты! – сказал Федот Иванович. – Вы что, на свадьбу, что ли, наготовили?
– Ешьте, ешьте, не пропадать же добру, – приговаривала Надежда Васильевна, расставляя чашки с блюдцами. – Это вы конокрадов благодарите, не то за праздник все бы гости поели.
Якуша Ротастенький выпил целый ковш браги и, благодатно уставившись на драчены, только головой покачал:
– Да, Андрей Иванович… Ешь-пьешь ты сладко и спишь, как барин, на перине да на пуховиках… Кровать у тебя вон длинная да просторная… У меня ж, расшиби ее в доску! И кровать-то вся в два аршина. Днем гнешься от работы, а ночью от нужды. Дак я рядом с кроватью табуретку ставлю, на нее и кладу ноги. Иначе не распрямишься…
– А чего ты в артель не вступаешь? – спросил его Кречев. – Вот хоть к Федоту Ивановичу или к Успенскому?
– Успенский каменщиков набрал да штукатуров… Я ремеслу не обучен. А Федот Иванович жену родную в свою артель не пустит…
– А ты просился к нему? У Федота Ивановича дела много – летом кирпич бить, зимой – шерсть, – сказал Андрей Иванович.
– Как-то боязно… А вдруг шерстобитку поломаешь? Она, чай, денег стоит… – усмехнулся Якуша.
– Не то, Яков Васильевич, мы спим помалу и не на кровати, а на кожушке… Где усталость свалит, – усмехаясь, в тон ему ответил Федот Иванович, – а это нашему Кузе не по пузе. Тебе нужна такая артель, где бы работали за столом, и то языком.
– А кто за меня в поле работает? Ты, что ли?!
– А что ты берешь в поле-то?
– У меня всего четыре едока! – все больше раскалялся Якуша.
– У Ивана Климакова вон тоже четыре едока… А намолачивает вдвое больше твоего.
– У него навоза много.
– А ты свой навоз в прошлом году куда дел?..
– Да будет вам расходиться, мужики! – сказал Андрей Иванович. – Чего нам в чужие сусеки заглядывать? И делить нечего. Все уже поделено в восемнадцатом году, – он налил в рюмки водки. – Вот и давайте выпьем за это, значит. За Советскую власть! Поехали!
Гулко грохнула наружная дверь, и на пороге горницы вырос Федька Маклак.
– Эй, голубь! Давай к столу! – позвал его Кречев. – У нас тут еще осталось немного. Причастись!
– Я ему причащусь ковшом по лбу, – сердито сказал Андрей Иванович. – Он и без вина натворил делов.
– Чего я натворил? – хмуро спросил Маклак, но благоразумно ушел в летнюю избу.
– А где у тебя ребятня младшая? – спросил Кречев.
– В кладовой спят, – ответил Андрей Иванович. – Решетки открыты… Благодать.
– Что ж они натворили?
– Те чего натворят? Вон хлюст… Вдвоем с его атаманом, – он кивнул на Якушу, – сняли с забора мокрые портки Степана Гредного и затолкали их в печную трубу.
– Не может быть! – Кречев так и покатился, отваливаясь от стола, за ним и другие засмеялись.
– Они все могут, – словно ободренный смехом председателя, Якуша воспрянул, отвернулся всем корпусом от Федота Ивановича – послушай, мол, блоха, – и пошел работать на публику: – Вы Степана знаете? У него окромя портков да свиты никакой одежды нет. Когда ему баба портки стирает и вывешивает их ночью на забор, он ложится спать прямо в свите. Ладно. Переспал он в свите… Утром ему Настя и говорит: «Степан, порток твоих нет!» – «Куда они делись?» – «Не знаю. Только на плетне их нет». Ну кому они нужны? Ты вспомни, говорит, куда их повесила, а я посплю еще малость. Ладно. Затопила Настя печь… Что такое? Дым в трубу не идет, а в избе по полу стелется. Ну, не продохнуть. Степан ползком через порог да на улицу. А тут уж человек пять ждут его не дождутся. Ты чего, спрашивают, ай костер посреди избы разложил? Сжечь село захотел? Что вы, говорит, православные? Милосердствуйте. Настя печь затопила, а дым в избу валит. Видать, кирпичом трубу завалило. Или ворона попала… А может, галки гнездо свили? Вы давно не топили печь-то? Стоят мужики, гадают. Подошел Иван Климаков и спрашивает: ты чего, Степей, в свите? Ай заболел? Взял его за пол да как размахнет свиту. Ба-атюшки мои! Он голый, как Иисус во Ердани. Хохочут. Затвори, говорят, ворота… не то последняя скотина Степанова на волю убежит. У него ведь ни курицы, ни кошки – одни вши да блошки. А Настя на мужиков: окаянные, над чем смеетесь. Поди, кто из вас припрятал Степановы портки. Нет, говорят, они проса ломать поехали на Чакушкиной кошке. Ну, регочут, известное дело. Кто-то принес пудовую гирю на веревке. Полезли на крышу. Кинули ее в трубу – она бух как кулаком по пузе. Еще кинут – бух опять. И ни с места. Что такое? Одни кричат – гнездо галчиное. Другие – помело Настино застряло. Наложи крест! Крест наложи на трубу. А может, домовой разлегся? Спроси, Степан, к худу или к добру? Наконец багор принесли. Вытащили с трудом. Портки Степановы оказались… Ну была потеха…
– А как же узнали, чья проделка? – спросил Кречев.
– Девки рассказали. К Андрею Ивановичу приходил Степан – давай штаны! Мои изорвали.
– Дал? – Кречев с удивлением поглядел на Андрея Ивановича.
– А куда ж деваться, – ответил тот. – Моя вина.
– Ну, дела, – покачал головой Кречев.
А Якуша распахнул свой серенький мятый пиджачок, подмигнул хозяйке:
– Эх, Васильевна! За твое угощение и мы тебя потешим. Где мои восьмнадцать лет? Андрей, песню!
– Какую? – спросил Андрей Иванович, подтягиваясь и расправляя плечи.
– Для начала нашу любимую… А там поглядим.
И легко, звонко запел, закинув голову, глядя в потолок с какой-то умиленной грустью, широко и вольно растягивая слова:
Укажи-и-и мне-е-е та-а-акую оби-и-итель,
Я тако-оо-ого угла-а-а не вида-а-ал.
Все сразу нахмурились, опершись локтями на стол, и, прикрыв глаза ладонями, ждали, как, жалуясь, истаивая, замирал высокий Якушин голос; и вдруг согласно и мощно, как по команде, подхватили, ахнули:
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не стонал?
– Ну, затянули, как слепые, – сказала Надежда, проходя мимо Успенского. – Теперь до полночи простонут да прожалуются.
Успенский незаметно вышел. В летней избе возле кухонного стола стояла Маша, мыла тарелки. Он подошел и тихонько взял ее за локоть. Она обернулась к нему, улыбаясь.
– Мне с тобой поговорить давно бы надо, – сказал он.
– Ступай на волю. Я сейчас выйду, – сказала Маша.
Она повязала белую в горошину косынку и, отстукивая каблучками по деревянным ступеням, сбежала с крыльца. Он стоял возле приоконной березки, оглаживая теплую шелковистую бересту, стоял неподвижно, смотрел на белую косынку, на то, как она легким поскоком, покачивая плечами, летела к нему, и вдруг почувствовал, как ему захотелось плакать.
И в голове зашумело, замолотило в висках. «А брага-то хмельная», – подумал мельком.
Маша подошла к нему, чуть потупясь, словно разглядывая перламутровые пуговицы на его застегнутом вороте, положила руку ему на плечо.
– Ну?.. Что?.. – тихо спросила она.
Он тронул губами ее волосы и с удивлением почувствовал, что они влажные и прохладные.
– Не надо, – сказала она. – Могут ненароком посмотреть в окно.
– А ты боишься?
– Не надо здесь. Пойдем отсюда.
– Куда?
– Куда-нибудь. Пойдем хоть на одоньи.
– Пойдем! – он взял ее под руку.
– Здесь не надо, – она убрала руку.
– Ну хоть за руку-то можно тебя взять? – раздраженно спросил Успенский.
– Не обижайся, Митя. Я живу у родственников, надо считаться с этим.
– Да я им что, ворота дегтем мажу?
– И так разговоры идут. Мне на эти разговоры плевать. А Надежда злится; как-никак, мол, Андрей Иванович – человек уважаемый. Чего ж вы по селу бродите? Чай, не молодые, не семнадцатилетние. Надо вам посекретничать – вон, закрывайтесь в горнице и сидите сколько угодно.
– Лучше на двор нас загнать, в хлев, – засмеялся Успенский. – Уж там никто нас не увидит.
Он вдруг приостановился:
– Постой, а что ж она привечает Кречева да Возвышаева?
– Ну, с Возвышаевым мы по селу не бродим.
– Ага! Значит, вас это в горнице вполне устраивает.
Маша звонко рассмеялась:
– Ты, кажется, ревнуешь? Ой, какой ты глупый!.. Какой глупый, – она взяла его за руку. – Пошли!
Они свернули в заулок, долго шли вдоль высокого плетня.
Успенский опять приостановился:
– Нет, постой, постой! Ты все-таки скажи, какого черта они делают у вас?
– Ну ты ж видел сегодня.
– Кречева, что ли? Сегодня ладно… Они с пленума всей оравой пришли…
– А он один не ходит, – Маша прыснула. – Он стесняется… И для храбрости водит с собой Левку Головастого.
Смех ее звучал дразняще-загадочно, – то ли она потешается над ним, хочет раззадорить, то ли и в самом деле радуется, что все к ней льнут, обхаживают ее.
И против своей воли он продолжал говорить зло о Возвышаеве:
– Да он же деревянный… Он истукан с глазами! Как ты можешь с ним общаться?
– Истукан не будет тратиться на близких. Ты посмотри, как он живет. Был у него?
– Ты и в доме у него бывала? – отшатнулся Успенский.
– Успокойся. Я к нему не ходила. Секретарь нам рассказывал. Да вон бабка Банчиха, у которой он квартирует. Она все знает: и что он пьет, и что ест… А я, Митя, не могу прогнать человека из дома только за то, что обо мне могут нехорошо подумать. И потом, у них свои отношения с Андреем Ивановичем.
Он прильнул к ней, стал торопливо целовать ее плечи, шею, быстро приговаривая:
– Прости меня, Маша! Милая, добрая… Ты всех готова принять под одну крышу… Ты святая… Прости меня!
– Что с тобой, Митя? Ты сегодня какой-то сам не свой.
– Прости! Я и в самом деле становлюсь как сварливая баба.
– Пошли отсюда! Ты хотел, по-моему, мне что-то сказать?
Они вышли на выгон к большому пруду, обсаженному тополями.
В низине возле пруда паслись две лошади. Они подняли головы и, поводя ушами, долго смотрели на Успенского и Машу, словно хотели их; спросить о чем-то и не решались. Закрякали невидимые утки и, шлепаясь в воду, поплыли от берега. Сквозь тополя дальнего берега просвечивала большая красная луна, и черная рябь ветвей ложилась на гладкую, тускло блестевшую, как луженый таз, воду.
Обочь от села на взгорье за выгоном кучно теснились островерхие сараи одоньев, словно сдвинутые шатрища уснувшего табора.
Они остановились на плотине, в том самом месте, где стояла когда-то красильня и жил синельщик – творец этого пруда, перегородивший речку Ольховку. Теперь там виднелся рваный остов каменного фундамента да под обрывом, по ложу бывшей речки струился чахлый, заросший болотной ряской ручеек.
– Ну? Что? – спросила она опять тихо и призывно, глядя ему в глаза, и, казалось, ждала не ответа, не слов, а чего-то более нужного и важного.
Он обнял ее за плечи, притянул к себе и целовал долго, слушая грудью, как бьется ее сердце, видел, как пугливо, уклончиво, куда-то в сторону смотрят ее темные глаза. И ему теперь не хотелось говорить то, зачем он пришел сегодня. Ну что он мог ей сказать? Из артели еще не ушел, учителем поступит ли, и куда? На Возвышаева пожаловаться, что с работы гонит? Теперь только этого и не хватало.
– Знаешь, что я придумал, Маша? Пойдем к Сашке Скобликову. Давно у них не собирались. Они здорово обрадуются тебе. Старика повидаем… Побеседуем, попляшем, споем…
– Как хочешь. Пошли!
Они спустились вниз, прошли в обнимку пересохшим руслом бывшей Ольховки, вышли на обрывистый берег Пасмурки и в тени беспорядочно разбросанных ветел тихо брели до самых Выселок, где на отшибе возле Пасмурки стоял новый дом Скобликовых.