8
То постановление, о котором так мечтали Возвышаев и Сенечка, наконец появилось. Оно появилось в конце ноября, после Пленума ЦК о контрольных цифрах. По всей стране, по районным ячейкам, уездным, окружным, областным, рассылались депеши с кратким изложением Пленума. Заявление Угланова и Котова: «Для нас стоит вопрос: быть ли на отлете, поддерживать и дальше политику тт. Бухарина, Рыкова, Томского, или идти в ногу со всей партией. Мы считаем нужным быть вместе с партией…» «Пропаганда правых капитулянтов несовместима с пребыванием в партии». «Пленум ЦК об итогах и дальнейших задачах колхозного строительства». «Резолюция по докладу т.Каминского». «Послать в деревню 25 тысяч рабочих». «Начинается новый исторический этап преобразования деревни» и т.д. и т.п. Московская область была объявлена районом сплошной коллективизации.
И потекли телеграммы, резолюции, обязательства, лозунги, донесения сверху вниз и снизу вверх, туда и обратно; забурлил этот бумажный поток, как подогретая и сдавленная чугунными трубами жидкость в системе принудительного круговращения.
В эту жестокую пору головотяпства, как и в иные времена, исчезла, растворилась многовековая нравственная связь, опиравшаяся на великие умы; и вот… и здравый смысл, и трезвый расчет, и необходимое чувство умеренности, контроля, словно плотина под напором шалой воды, уступили дорогу свободному ходу стихии, многоголосому хору ее толкачей и заправщиков; эти отголоски, как давнее эхо, укрытые на страницах газет той поры и в фолиантах пухлых подшивок архивных подвалов, еще долгие годы – только прикоснись к ним – будут сотрясать душу и поражать воображение человеческое своей неотвратимой яростью и каким-то ритуально-торжественным дикарским восторгом при виде того, как на огромном кострище корчилась и распадалась вековечная русская община.
«Крестьянин старого типа с его зверским недоверием к городу, как к грабителю, отходит на задний план».
«Правые отмечают низкий уровень цен на с/хоз. продукты… А мы отвечаем: «Языком цен говорят классы!»
«Некоторые уполномоченные поют с кулацкого голоса – мол, твердые задания невыполнимы».
«Полностью разоблачим теоретиков-оппортунистов из комсомольской ячейки тормозного завода».
«Областной животноводсоюз вместе с товариществами устраивает совместные пьянки».
«Секретарь райкома сельхозлесрабочих Шульгин надрызгался в стельку в кабинете, кричит сторожихе: дай ковш! Сторожиха принесла, и Шульгин тут же стал мочиться в ковш. Все смеялись. А я говорю: что вы делаете? Тогда он бросил ковш, снял умывальник – и давай туда мочиться. Пущай, говорит, кто-нибудь умоется».
«Твердый отпор нужно дать и тем колхозам, которые продают излишки на сторону. Такие коллективы не могут считаться иначе, как лжеколхозы. Кулацких заправил лжеколхозов надо отдавать под суд».
«Пред. Тугильского Совета говорил: «Бояться кулаков не надо – они наши крестьяне. Я в свой коллектив с удовольствием принял бы кулаков. А что толку с бедняков?»
«Но разве не толкает на эту практику бухаринское предложение об отмене индивидуального обложения кулаков?»
«Вместо сдачи излишков колхозы распределяют хлеб по своим членам. Позор!»
«1 декабря – предельный срок для выполнения плана хлебозаготовок». «Выгрести хлебные излишки до последнего зерна». «Карать кулаков беспощадно».
«На днях состоялось постановление пленума Московского областного комитета комсомола о стопроцентной коллективизации Рязанского округа в течение 29-30 гг. К осени все должны быть в колхозах!»
«В течение года отсталый Рязанский округ должен стать одним из наиболее передовых не только нашей Московской области, но и всего СССР».
«Растрясем кулацкие закрома!»
«От мелких колхозов – к сплошной коллективизации!»
«Даешь сплошную!»
«Смоем пятно позора! Колхозы «Пристань» и «Красное знамя» продали излишки хлеба на частном рынке».
«Коммунист Панин выступил против контрольных цифр. Выяснилось, что он накануне пьянствовал с псаломщиком».
«Член сельсовета Савин говорил, что план невыполним, что таких излишков у нас нет. Но беднота настояла на своем».
«В деревне Бахметьево создано такое мнение у самих работников, что хлеба у них нет».
«Коммунисты уклоняются от вступления в колхоз».
«Первое – обложенье рабочего скота. В результате чего уменьшилось его поголовье.
Второе, уменьшилось поголовье облагаемого крупного рогатого скота на 3%.
Третье, на кулацко-зажиточную часть наложить до 45% всей суммы налога».
«В с. Ягодном было составлено 45 актов на сокрытие и недоучет объектов обложения».
«Дообложено 40 хозяйств, доход мельника добавочно учтен в 7 тысяч 700 рублей».
«Неделя сбора мешков под хлеб. Поможем государству ликвидировать хлебные заторы!»
«Беспощадно изгоним всех кулаков из колхозов».
«Закрыли дом мракобесия – церковь».
«Все учителя вступили в колхоз».
«Среди просвещенцев есть элементы, которые сознательно вредят на хлебозаготовках и перевыборах в сельсоветы».
«В Рыбновском районе до 50% учителей – из духовного звания. Они до сих пор не порвали со своими папашами – служителями алтаря, у которых проводят каникулы».
«В наступление на классового врага в маске попа и сектанта!»
«Колокола – на индустриализацию».
«Довести до каждого крестьянского двора постановление о сохранении свиных шкур и щетины».
«1. Провести контрактацию скота.
2. Запретить продажу неорганизованного скота».
«Нельзя клеймить мясо опаленных свиней».
«Милиция бежит от мяса».
«Сельсоветы продолжают выдавать разрешение на продажу скота».
«Прекратить убой скота!»
«По Рижскому району имели место поджоги своих хозяйств кулаками с.Дегтяное со словами: «Гори и не доставайся ни нам, ни им».
«Вокруг хлебозаготовительной кампании в деревне обострилась классовая борьба. Кулаки кричат: если будете собирать хлебные излишки, село объявит голодовку».
«Несмотря на то, что статистика доказывала нам, будто урожай в этом году ниже прошлогоднего, мы заготовили хлеба больше, чем в прошлом году». (Из доклада В.Молотова на Пленуме ЦК).
«Заслушав доклад т.Карпушина о сплошной коллективизации Рязанского округа, Рязанская городская рабочая конференция целиком и полностью одобряет решения пленума окружкома ВКП(б) и президиума ОКРИКа, направленные к коренной перестройке с/хозяйства путем охвата единоличных хозяйств и мелких колхозов сплошной коллективизацией округа.
Отработать 1 день (из рождественских праздников) на сплошной коллективизации, провести сбор средств на тракторную колонну и привлечь рабочие массы к сбору утильсырья.
Всем рабочим г.Рязани, имеющим свои хозяйства в деревне, войти в колхоз к 1 февраля 1930 года». (Резолюция общего собрания рабочих-строителей Рязани, отъезжающих в деревню.)
«Выделить из округа не менее 100 рабочих на руководящую работу в колхозы».
«Встретим весеннюю посевную кампанию в едином колхозе!»
И наконец поступил приказ – создать в каждом районе оперативный штаб по проведению сплошной коллективизации.
Начальник окружного оперативного штаба «по сплошной» Штродах в газете «Рабочий путь» доказывал, какие выгоды несет эта сплошная коллективизация: от одного только обобществления имеющегося сельхозинвентаря увеличится урожайность не менее чем на 10% и посевные площади расширятся. Ну как же? Ведь сообща работать веселее! А главное – в каждом селе мы-де посеем кормовые корнеплоды. Мужики не хотят сеять корнеплоды, а мы посеем. Ведь одни только корнеплоды при поливке их жидким удобрением могут дать столько кормов с одного га, что можно будет выработать до 30 тыс. килограммов молока. А в целом по округу это даст добавочной продукции на 100 млн. рублей, тогда как вся валовая продукция по животноводству и зерну округа составила в прошлом году всего 250 млн. рублей. Видите, что даст эта сплошная коллективизация?
А если поднять целину, то есть распахать луга в пойме да пастбища? В одиночку такое дело не сделаешь, а сообща можно ее перевернуть, целину-то, потому как с песнями… Да посеять на ней корнеплоды, картошку посадить. Да еще 200 силосных башен построить под 100 тыс. тонн силоса… И дворы общие построим – и все своими руками. Из чего? А из подручных материалов, чтоб даром обошлось. А? Ведь за один год сплошной коллективизации таким вот манером мы превратим Рязанский округ из отсталого в передовой во всеобщем масштабе и зальем всех молоком и завалим всех мясом.
Большая статья, во все полотнище газеты. И корнеплоды эти самые нарисованы, и рост изобилия показан. А поверх всего красовался сам Штродах, в кепочке, смотрит прищуркой, как бы на испыток берет: ступай, куда посылают, делай, что приказывают, – не то хуже будет. И запомните – на строительство этого всеобщего изобилия надо использовать только местные средства. От государства не ждите помощи. Надо еще помочь государству, то есть сдать поскорее все хлебные излишки, которые числятся по обязательствам.
На сбор хлебных излишков в Гордеевский узел направлены были Возвышаев, Чубуков и Радимов; на подъем комсомольской массы была послана Мария Обухова, подкрепить же эту делегацию, придать ей весомую наглядную силу должен был Озимов с двумя милиционерами. Но Озимов ехать в одной компании с Возвышаевым отказался.
– У меня своя голова на плечах, за нее я отвечаю. А за чужую голову, да еще дурную, отвечать не желаю, – сказал он Поспелову.
Они когда-то вместе учились в Рязанской гимназии и, оставаясь наедине, откровенничали. Озимов, бывший вояка, погрузневший в отставке по ранению, позволял себе припугивать Поспелова бесшабашной откровенностью, доходившей до крамолы; Поспелов же уклончиво отнекивался, улыбался пугливо, на прямые и острые, точно пики, озимовские вопросы отвечал туманно или общими фразами и прикрывал глаза, словно прятался за очками. Всю войну просидел он в губернской статистике, а с приходом новой власти перешел в Совет и вступил в партию. Откуда же ему было набраться смелости?
– А если придется конфискацию применить за злостное сопротивление? – спросил Поспелов. – На кого им опереться?
– Там есть сельсовет, председатель Акимов, милиционер Ежиков, актив… Вот пускай и опираются. А я поеду в Степанове, в Желудевку. Я сам по себе. У меня шуму не будет.
– Либеральничаешь ты, Федор, вот что я тебе скажу.
– Я – либерал? – Озимов сжал свой кулачище, повертел его перед столом Поспелова. От напряжения пальцы его покраснели, а бугристые свилистые шрамы налились мертвенной синевой. – Погляди! Вот этот рубец от мадьярского палаша, а вот это, – указал на запястье, – казацкая шашка отметину оставила. Рукой этой шесть лет рубил без роздыха. Вот какой я либерал! Но хватать за шиворот и трясти беззащитных мужиков и баб не желаю. Понял?
– Понял, чем мужик бабу донял, – сказал Поспелов. – Эдак-то и я откреститься могу. Я тоже воевал и ранение имею. А кто директивы исполнять будет?
– Какие директивы, Мелех? Штродах захотел чудо в решете сотворить – луга, мол, распашем да репой засеем. Целину поднимем? Нашел целину на лугах! Зараза… А мы с тобой сгоняй мужиков до кучи, чтоб они эту репу сеяли… А потом нам же по шее этой репой.
– При чем тут Штродах? Доклад на пленуме делал Каминский.
– А этот субчик лучше? Он семинар проводил. Наши, из Рязани, были там. Так знаешь, что он им говорил?
– Что?
– Лучше, говорит, перегните палку в этой коллективизации. Если и пострадаете, то за дело революции. Потом вас простят, оценят.
– Пойми ты, Федор, дело ж не в Каминском и не в Штродахе. Они только проводники.
– Проводники, говоришь? Да чьи проводники-то? Ты забыл, что раньше пташки покрупнее их пели? Да то же самое, то же самое. Не успели принять толком новый курс – лицом к деревне, они уж мины стали под него подводить. Помнишь брошюру Преображенского? Де-мол, капитализм построен за счет колоний; но так как у нас колоний нет, то давайте строить социализм за счет деревни. И тут же подхватили эту идейку… И Троцкий, и Зиновьев, и Каменев. Да мало ли их? Бона, целую платформу состряпали.
– Преображенский – сын орловского попа. Вот он и завирает…
– А другие тоже в попах состояли?
– Ладно распаляться! – успокаивал его Поспелов. – По-твоему, все перевернулось вверх дном? Ну и ну…
– Да ты не нукай. Вспомни тезисы оппозиции! Мол, давай обложим десять процентов крестьян принудительным заемом в 200 миллионов рублей. Вот тебе и деньги. Выкачаем излишков 200 миллионов пудов, отвезем за границу, обменяем на станки – вот тебе индустриализация. Кого обложим-то? Ведь кулаков всего два с половиной процента! И это называется экономической политикой? Это живодерство, а не политика. И правильно врезал им Дзержинский на апрельском Пленуме в двадцать шестом году. Мы, говорит, приняли курс лицом к деревне, а Каменев предлагает нам кулаком по деревне. Эх, жалко, помер. Он бы им врезал за издевательство над ленинским курсом.
– Не пойму я, ты – что ж? Против линии на коллективизацию?
– Не против я коллективизации, – поморщился Озимов. – Я не хочу, чтобы людей гоняли, как баранов. Против головотяпства я.
– Ну, кооперативный план не с неба свалился!
– А ты Ленина читал? В его статье о кооперации есть хоть слово о колхозах? Нет же. Это значит, что он не выпирал их на первое место, не требовал к ним центрального внимания партии. Это значит, что колхозы еще не ко времени, колхозы – наиболее трудный вид кооперации. Надо сперва научиться торговать, хозяйствовать, на ноги встать. Никуда не уйдут от нас эти колхозы! Куда мы торопимся? Куда гоним?
– Дак съезд же принял резолюцию!
– Не в одну же зиму забузовать всех в колхоз! Где это записано в резолюции съезда? Укажи мне!
– Ну, ситуация изменилась.
– Это точно. Все, что левая оппозиция предлагала, все с лихвой наверстывается… Недаром все эти теоретики вернулись в партию. И Преображенский, и Раковский, и Пятаков… Теперь они аплодируют, все по-ихнему получается, как по писаному пошло. А всех, кто с ними не согласен, окрестили правыми. Ты не хмурься, не мотай головой. Ты тоже в правые попадешь, будь уверен. Зачислят и тебя, если уже не зачислили.
– Да ну тебя к черту! Типун тебе на язык, накаркаешь еще на ночь глядя. – Поспелов не на шутку испугался и даже из-за стола встал и прошелся по кабинету, печатая сапоги по дубовому, набранному в шашку паркету. – Ты лучше скажи, как будем обязательства по излишкам выполнять? Ведь пять с половиной тысяч пудов только ржи! Шутка сказать…
– А на хрена ты утверждал эти пуды? О чем ты думал?
– Я утверждал? Я ж на больничной койке валялся. Это ж Возвышаев с Чубуковым состряпали.
– Пускай они и расхлебывают сами эту кашу.
– А мы, думаешь, в стороне постоим, да?
Но Озимов на вопрос не ответил, отрешенно глядел куда-то в угол и сказал больше для себя:
– Это ж надо – опять к продразверстке скатились. А ведь еще на съезде сам Сталин говорил: нас, мол, толкают к продразверстке, но мы туда не пойдем. Там ничего хорошего нет.
– Ну, ты тоже загибаешь. Продразверстка шла сверху, отряды приезжали, забирали хлеб, скот. А теперь у нас вроде бы отряды не шуруют.
– Да какая разница? То из Москвы латыш приезжал, шастал по сусекам и дворам, а теперь свой Возвышаев шурует. Раньше бумага приходила – чего сдать конкретно. А теперь указание в общих чертах. Сами берем обязательства под дых и выше. Но это еще цветы, а ягодки будут впереди…
– Ну, поживем – увидим. Чего нам загадывать на будущее? И сегодня дел хватает. Ты поедешь с Возвышаевым или нет?
– Нет, Мелентий, с этим оборотистым дураком я не поеду…
Мария Обухова тоже отказалась ехать с Возвышаевым; уже после Озимова, в сумерках, зашла она к Поспелову и, остановившись возле самых дверных косяков, как рассыльный, руки навытяжку, сказала:
– Мелентий Кузьмич, я не могу ехать завтра утром с Возвышаевым. У меня запланировано комсомольское собрание в Веретье на завтра, в девять утра.
– У нас больше нет лошадей – все в разъезде.
– И не надо. Я пешком.
– До Веретья пешком? – удивился Поспелов.
– Я в Беседине заночую. Там у меня подружка, учительница. А от Беседина до Веретья всего пять верст. Утречком по морозцу пробегусь.
– Зачем же пешком? До Гордеева на лошади доедешь. А там недалеко.
– Я не хочу вместе с Возвышаевым ехать, – упрямо повторила Обухова.
– По-моему, он не кусается. И раньше вы его вроде бы не боялись.
– Я никого не боюсь. Мне легче пешком, чем с ним в одной телеге.
– Давайте не дурить. Тоже мне, чистоплюйство, понимаете. Ехать в одной телеге не желает? Может, вы и работать там не желаете вместе с Возвышаевым?
– Работать буду. Но у меня своя задача.
– Вы давайте мне автономию не устраивать. Своя задача? У всех у нас одна задача – собрать хлебные излишки. А Возвышаев – старший группы. Извольте подчиняться.
– К двенадцати часам я буду в Гордееве. Но только пойду одна. Так что пусть завтра утром меня не разыскивают.
– Как хотите. Вольному воля.
Мария пошла в Степаново к Успенскому. Накануне они договорились встретиться, и вдруг – эта срочная поездка. «Вот и обманщицей стала, – укоряла она себя дорогой. – Соврала – пойду в Беседино. Хорошенькое Беседино у милого под крышей. Поди, догадываются все – куда я ночевать пошла. Не дай бог Надя узнает – вот позору будет. Еще из дому выгонит».
Что бы там ни было, а ехать в одной телеге с Возвышаевым – хуже всякого позора. Молчать всю дорогу – пытка. «Сказать ему все, что думаю о его погромных делах, – всю обедню испортить, и себе навредить, и Тяпину. Лучше уж вовсе не ездить. Сказать, что с меня хватит. Сложить все полномочия добровольно. Все решить одним махом. И сделаться мужней женой? Детей нарожать, пеленки стирать. А чем я лучше других? Какой из меня, к черту, борец? Тряпка я, тряпка… Даже в любви не как у людей – сама бегаю к мужику, по ночам… Какой позор! Какая срамота. Полное безволие…»
Но так она думала, ругала себя только до его порога. Подымалась на крыльцо и чуяла, как дрожат, подгибаются колени, как рвется, обмирает сердце. И трудно было поднести руку к щеколде, и нетерпеливо ждала, когда скрипнет дверь, и простучат в сенях его торопливые шаги, и вырастет он в этом черном проеме, и весь свет заслонит собой.
– Пришла? Изумруд мой яхонтовый!..
– Ой, Митя! У меня ноги подкашиваются.
– Зачем ты рискуешь? Зачем подвергаешь себя такой опасности? Ты только скажи мне – куда прийти. Я невидимкой буду, ветром прилечу.
– К Наде на порог? Она тебя кочергой встретит…
В сенях она уже смеялась, подставляя шею, грудь, запрокидывая голову, прогибаясь, повисая и покачиваясь в его крепких объятиях… Потом он вел ее темными сенями к себе в горницу, снимая на ходу платок, жакетку: прижимался щекой к ее тугой груди, слушал, как звучно и упруго рвется к нему сердце, и жадно оглаживал ее всю горячими руками, чувствуя, как сводят с ума его эти сильные бедра, эти икры. Он торопливо снимал с нее одежды, путаясь в них и замечая, как она бледнела и крупные редкие слезы катились по ее щекам.
– Милая моя, желанная, единственная…
Она ничего не говорила в такие минуты, только слегка раскрывала губы и дышала шумно и прерывисто…
В этот вечер они легли, не зажигая лампы. Горела лампада перед иконами, грубка топилась, сквозь чугунную решетку вырывались переменчивые отсветы от пламени и плясали на желтом крашеном полу.
– Что же творится, Митя? Что творится? – спрашивала она и смотрела в потолок, как будто там что-то можно было прочесть.
– Чему быть, того не миновать. Я же говорил тебе – уходи, пока не поздно. Иначе захлестнет стихия, закрутит, утащит, как в ледоход на реке. Хватишься, пойдешь к берегу – не выплывешь.
– Да разве это выход? Бросай дело и спасайся кто может!
– То, чем вы занимаетесь, это дело, да?
– Не придирайся к словам. Ты раньше сам занимался этим.
– Увы! Твоя правда.
– Ты и тогда считал, что там одни перегибщики да карьеристы?
– Нет, Маша, не считал. И теперь не считаю.
– Так в чем же дело?
Он приподнялся на локте, внимательно посмотрел на нее, лежавшую рядом, – в полусумрачном свете глаза ее лихорадочно блестели, но щеки и лоб все так же были бледны, а губы сжаты, и что-то неуступчивое, сердитое было на лице, какая-то навязчивая мысль сдвинула брови до складки на переносице и держала всю ее в напряжении.
– Хорошо, я попытаюсь тебе ответить.
Он встал с кровати, надвинул на босу ногу подшитые валенки, накинул вязаную шерстяную кофту и сел на стуле возле грубки. Она все так же лежала, смотрела в потолок, ждала.
– Я раньше верил, Маша, верил, – сказал он наконец. – А теперь не верю.
– Во что?
– Ни во что не верю. В бога перестал верить по глупости да по лени и во все остальное… Устал я, Маша, и понял кое-что.
– Понял? – спросила она, оживляясь, словно обрадовалась, и даже привстала. – Так вот и скажи мне – что ты понял? Отвернись, я оденусь!
Она надела платье, села на перине, сложив ноги по-детски, калачиком, и приготовилась слушать, как школьница на уроке.
– Тут, Маша, в двух словах не скажешь.
– Скажи в трех. Не считай слова-то. Говори! Я терпеливая.
– Ну, начнем с главного: человек не может быть свободным от общества, общество – от классов, классы – еще от чего-то, и так далее. Тут целая теория, в основе которой лежит не свобода личности, а закон целесообразного подчинения…
– Свобода есть осознанная необходимость! – перебила его Мария. – Не помню – кем это сказано. Но хорошо!
– Согласен. Однако при одном условии: осознанная необходимость требует соблюдать одну обязанность – непременное исполнение законов всеми членами общества в равной степени. Еще Сократ об этом говорил: единомыслие, в котором клялись в Элладе, не значит, чтобы все хвалили один и тот же театр, хор или одного и того же поэта или предавались одним и тем же удовольствиям; под единомыслием, говорил Сократ, я понимаю повиновение законам всех членов общества. Равнообязательное соблюдение законов всеми гражданами создает монолитность общества и нравственное удовлетворение, уравновешенность каждого отдельного члена его. И Ленин требовал этого же. Особенно он был нетерпим к нарушению законов бюрократами. С них он требовал взыскивать за эти нарушения строже, чем с рядовых граждан. И это справедливо, потому что каждый управляющий обязан сам следить за соблюдением законов, и нарушение им этих законов, как зараза, перекидывается на подчиненных. Вот почему он и объявил в последний период жизни основным врагом общества, главной опасностью – засилие бюрократии.
– Но ведь каждый сознательный человек, и тем паче коммунист, должен с презрением взирать на эти бюрократические извращения, а сам оставаться стойким блюстителем нашей нравственности.
– Это чистая теория, то есть так должно быть в идеале. Но идеал, не как единичное, а как массовое явление, немыслим без всеобщей гармонии. Если бюрократ, подписывающий законы, сам же и нарушает их, то рядовому человеку все это видно как на ладони. А люди бывают разные; одни принимают все на веру, точнее – делают вид, что все в порядке, и сами становятся блюстителями такого же порядка в кавычках, и даже других заставляют подчиняться общим указаниям, для себя же делают исключение; другие же не подчиняются, выламываются из общего порядка и становятся чуждым элементом, как теперь говорят… Есть еще третий, на мой взгляд, наиболее распространенный образ поведения: понимая, что иного выхода нет, человек перестает мыслить, рассуждать и принимает все, что происходит, как свое искомое и даже находит в этом разумную целесообразность. Порой искренне не замечает, что превратился в послушного исполнителя чужой воли. И его нравственное начало, его совесть, взгляды начинают меняться или тускнеть, отмирать, и появляются разумные потребности: жажда продвижения к власти, мечта об известности, славе или простое желание комфорта и удовольствий. Конечная цель для него – пустой звук, настоящее благосостояние – все. Вот так, друг мой, все общество делится на разумных да покладистых и на строптивых и дураков. И те и другие несчастны, потому что мучают друг друга. И связаны одним железным обручем рабской схоластики – человек, мол, не может быть свободным в своих действиях или поступать так, как велит совесть. Человек – частица общества, кирпичик его, винтик… Это ложь! Человек не может быть ни кирпичиком, ни винтиком, ни частицей целого. Человек – не средство для достижения цели, пусть даже общественно значимой. Человек сам есть цель. Каждая личность несет в себе особый и неповторимый мир. И не стричь всех под общую гребенку, не гнать скопом, а наделить правами, свободой, чтобы развивалась каждая индивидуальность до нравственного совершенства. В этом и есть конечная цель социализма. Вот что я понял прежде всего.
– От этого отдает эгоизмом или максимализмом каким-то, даже какой-то религиозной заносчивостью. Как можно личность ставить выше общественных интересов?
– Никакого эгоизма! Свободная личность значительно больше обогащает общество, чем подневольная. Ее труд, ее поиск нравственного совершенства, собственный путь прозрения вызывают любовь и терпимость к ближнему своему. То есть истинно свободный гражданин сознательно строит гуманное общество. Ради этого и делалась революция. Он, свободный человек, кровно заинтересован в терпимости, ибо сам испытывал на себе терпимое отношение общества в пути его к прозрению, к обретению истины. Когда же с тобой не считаются и навязывают иное понятие гуманизма, не спрашивая тебя – согласен ли ты с этим понятием, то в тебе нет и не может быть ответного движения души, нет выбора, следовательно, нет и собственного постижения истины, то есть того процесса, который делает из тебя независимое мыслящее существо. Общество, которое построено по такому принципу, не может быть ни гуманным, ни свободным. Об этом, собственно, и говорили классики социализма.
– Так что ж, по-твоему выходит, что у нас нет ни социализма, ни демократии?
– У нас, Маша, диктатура, переходный период, так сказать, несколько затянулся.
– Но, Митя, у нас же диктатура целого класса, пролетариата. Это же совсем другое дело!
– Оставим класс в покое. Я говорю об извращениях регламента, или кодекса, как хочешь это назови. При диктатуре пролетариата у нас Советская власть. Советы же есть форма народовластия. По существу, Советы и должны все решать. Но бюрократия ухитряется проводить свой, неписаный регламент. Это и раньше знали, боялись, чтобы аппарат управления не замкнулся в себе, не поставил бы целью – вместо служения обществу – собственное благосостояние, поэтому и пытались контролировать этот аппарат партийной или независимой печатью, выборами, собраниями рабочих, крестьян. И, между прочим, добивались успеха при Ленине и даже некоторое время после смерти его. Потому и вводили демократию в специальных решениях.
– Правильно! У нас же решение съезда есть о развитии внутрипартийной демократии!
– Решение-то есть. Но его надо в жизнь проводить. Через два года после Десятого съезда опять было такое же решение Политбюро о развитии этой же самой внутрипартийной демократии. А результатов нет. Какая же может быть демократия, если несколько человек, пришедших к общему выводу, отличному от принятого большинством, не смеют заявить об этом открыто, ибо тут же будут сметены как фракционеры? Демократия, в том числе и партийная, требует терпимости к различным мнениям, если угодно – сосуществования этих мнений. А мы боимся разных мнений и осуждаем их.
– Неужели у нас нарочно устраивали так государство, чтобы хуже было?
– Ну, что ты! Задумано все было для улучшения жизни. Все, мол, по науке. Эксперимент! И демократия отменялась, чтобы создать монолитность общества. Говорили, что временно, – вот кончится война, и все будет по-другому. И вообще-то, Ленин пытался устроить по-другому. У него были воля и бесстрашие. Он был человеком практичного ума. И решение провел о внутрипартийной демократии, готовился к бою с бюрократией. Он ввел нэп всерьез и надолго. Но – увы! Жизнь его оборвалась в самом начале этого похода. И ни один из преемников Ленина не обладает ни умом его, ни бесстрашием.
– Не все боятся. Троцкий, например, даже очень стремился к демократии. Вспомни его первые три письма в конце двадцать третьего года, с чего и началась эта самая оппозиция. Я была тогда студенткой. Мы очень понимали его критику и призывы к омоложению ЦК.
– Он же демагог, Маша. Конечно, он был прав, когда требовал развития демократии в партии. Но что толку в его правоте? Он молчал два года после съезда и ни гугу об этой демократии. Как только Ленин заболел, а Зиновьев, да Каменев, да Сталин стали во главе партии, вот тут и проснулся наш демократ. Он ведь выступил на другой день после того, как было опубликовано решение Политбюро об этой самой демократии. Ну как же! Он боялся остаться в тени Политбюро. Потому и выступил. Они, мол, за половинчатую, а я за полную демократию! За обновление ЦК! Он рассчитывал на этом «обновлении» в диктаторы выйти. Думал, что и рыбку демократии съест, и святость диктатуры соблюдет. Не получилось. Раскусили его, прищучили. Он и завопил во весь голос: «Караул! Намордник надела на партию фракция Сталина! А мне рот затыкают». Но когда он был у власти, то сам всем рот затыкал. Да еще как! Головы рубил направо и налево. Это он ввел расстрел каждого десятого при сдаче Вятки. Он ввел концлагеря. Он требовал перманентной революции. Это он доказывал, что социализм построить в нашей стране нельзя, потому как она негожая. Почва, видите ли, изгажена. Она, мол, и годится всего лишь как горючий материал на растопку его бредовой мировой революции. Он требовал ободрать крестьян принудительным заемом, сколотить трудовые армии… Устраивай шурум-бурум для диктатуры пролетариата. А диктатура пролетариата для него, Троцкого, – орудие личной власти. И этот живодер хотел установить демократию? Да кто ему поверит?
– Митя, а за что тебя исключили из партии? Ты мне так и не сказал.
– А вот за это самое… За все то, что я тебе здесь рассказываю. В конце двадцать шестого года мы обсуждали в волкоме итоги Пятнадцатой конференции. И, конечно, говорили, осуждали, одним словом, действие левой оппозиции. Сидели все свои, в узком составе. Ну, я и сказал, что, в общем-то, никакой оппозиции и не было, велась обыкновенная борьба за власть. Пока Зиновьев да Каменев стояли во главе партии, они требовали – никакой пощады Троцкому; как только их столкнули, они завопили в один голос с Троцким: где внутрипартийная демократия? Где уважение к теории, к авторитетам? Потому, говорю, идет этот шурум-бурум, что никто из этих кандидатов на Ленина рылом не вышел. Был один человек с головой, который мог бы возглавить совнарком, так они его сообща выставили за границу, послом.
– А кто это?
– Да Красин, говорю. Он и партийный боец, и умница – один из лучших инженеров России. И черт меня дернул вытащить из стола синенькую тетрадь. Я в нее записывал всякие стоящие высказывания. Да я тебе покажу ее. – Он прошел к красному углу, достал с книжной полки синюю тетрадку с прямоугольной белой наклейкой на передней корочке и прихлопнул ею по ладони. – Вот она! Я ее раскрыл и зачитал выписку из статьи Красина, где он с Лениным спорил в двадцать третьем году, в «Правде». Сейчас, погоди. – Он зажег лампу и раскрыл тетрадь. – Вот оно! «Мы с В.И. давние противники в вопросах, касающихся гос. контроля. Он всегда стоял за усиление и развитие этого учреждения, я же давно боролся против гипертрофии контроля. Противопоставление контроля производству не выдумано мною, а создано жизнью и слишком рьяными сторонниками усиления контроля…» – Успенский оторвался от чтения и сказал: – Речь шла о создании контроля над производством, о так называемом Рабкрине. Ты помнишь, наверно?
– Ну как же! Вся надежда на рабочий контроль! А потом его упразднили, сказали, что помеха.
– Вот именно. А сколько людей отрывали от дела? Всех в контроль пичкали. Вот Красин и написал тогда, слушай: «Весьма сомнительно, чтобы стоило отрывать хороших специалистов от действительно производительной плодотворной работы… Специалист является и остается специалистом своего дела лишь до тех пор, пока он работает на своей фабрике, в своей мастерской, на своем поле. Как только его взяли в канцелярию, он превращается в чиновника и в таком естестве способен только вредить, а не помогать делу…»
Мария хлопнула в ладоши и звонко рассмеялась:
– Превосходно! В самое яблочко попал.
– «Главная наша беда в том, что мы не можем, не умеем организовать именно производство! В этом самое слабое, а вовсе не в том, что у нас нет достаточно хорошо построенного контролирующего аппарата…» – Успенский оторвался от чтения и сказал: – Ну и далее, все в таком плане. Я и говорю им: делом надо заниматься, устройством производства. А мы чем занимаемся? Ловлей блох за канцелярскими столами. У Ленина, говорю, в той статье насчет Рабкрина были слова о необходимости подготовиться к ловле этих самых… вредителей. Я тебе найду их сейчас. – Успенский полистал тетрадь и сказал: – Вот они! Необходимо подготовиться «к ловле не скажу – мошенников, но вроде того». Это Ленин написал. А Красин ему ответил… Вот что он ответил ему… так: «Я боюсь, что многими читателями будет дано этой части статьи распространительное толкование, не в смысле ловли мошенников, а в смысле ловли вообще, по случаю плохого хозяйничания, ловли по случаю недостаточного проявления инициативы и т.п. вплоть до ловли несогласно мыслящих. Опасение мое основано на чрезвычайной нашей приверженности к этому способу госдеятельности…»
Успенский глянул на Марию и удивился ее странному выражению, она будто бы только проснулась и не могла понять – где находится.
– Это невероятно, – сказала она наконец. – Это же все про то, что теперь происходит. И вредители, и чистки, и выдвиженцы… Боже мой!
– Все про то же, – сказал Успенский. – И Салтыков-Щедрин писал все про то же. Помнишь? Сходились раз в полгода и сбрасывали Ивашку с колокольни, а то безбожников срамили и даже сжигали. А теперь верующих сажают… и уже не единицами, а тысячами. Темпы дают. Прогресс! Наука!!
– Боже мой, боже мой! Где же выход из этого тупика?
– А все там же… Делом надо заниматься, дело-ом. А у нас только то и на уме – как бы подчинить производство бюрократии. Что? Бюрократии не хватает? Увеличим за счет рабочих, инженеров, за счет мужиков, наконец. Лишь бы производство контролировать. Да что там производство! Всю живую жизнь хотим привязать к канцелярскому столу… Не раздувать аппарат, а сокращать его надо. А производству давать больше самостоятельности. Пусть все эти крестьяне, рабочие, инженеры сами создают свое дело по хозрасчету, пусть сами и отвечают за него, сами и прибыли делят. А бюрократию менять почаще надо, взять ее под контроль. Вот где нужен контроль-то. Ведь не в том беда, что плоха бюрократия, а в том беда, что она бесконтрольна. У нас все верхи отчитываются только друг перед дружкой, как это было заведено еще в подполье. И Красин об этом же писал. Вот, послушай: «Верхи нашей партии до сих пор построены так, как это было 20 лет тому назад, когда главная задача партии состояла в кидании лозунгов в массы, литературы, агитации, пропаганды…» – Он оторвался от чтения и взглянул на нее с игривой улыбкой. – Каково? По-моему, не в бровь, а в глаз.
– Да-а. – Мария только головой покачала.
– И Ленин ведь писал об этом же. Помнишь? В «Очередных задачах Советской власти». Хватит, мол, заниматься киданием лозунгов! Нужно учиться хозяйствовать. Считать да рассчитывать. У бюрократии учиться!
– Тебя, Митя, не поймешь, – усмехнулась Мария. – По-твоему выходит, что Ленин то против бюрократии выступал, то за.
– Да не за и не против! Он искал оптимальный вариант, тот самый, когда бюрократия могла быть не помехой в деле, а подспорьем и даже опорой. Главное, чтобы бюрократия не замыкалась в себе самой, чтобы в управлении государством участвовали широкие массы – не на словах, а на деле. Чтобы они не натыкались на бюрократический заслон.
– При чем тут заслон? В нашем аппарате, или бюрократии, как ты говоришь, большинство рабочих да крестьян.
– О, батюшки мои! – Он даже руками всплеснул. – Я же не говорю о сословной чистоте нашей бюрократии. Я говорю о том, что бюрократия, или аппарат, – как хочешь называй это! – не должна замыкаться в самой себе. А эти массы не просто должны пополнять собой состав бюрократии, а делом своим, делом участвовать в управлении государством, оставаясь даже за пределами аппарата.
Он стал горячиться, смотрел на нее возбужденно и сердито, будто и она в чем-то была виновата, и это стало раздражать Марию.
– Давай спокойно. – Она села на стул возле печки и спросила: – Что ты понимаешь под этим деловым управлением?
– А то же самое, что понимали сторонники Ленина! Или проще скажем – сторонники нового курса. Например, Калинин… В двадцать пятом году ВЦИК ввел новую избирательную инструкцию, и сразу в сельсоветах оказались деловые люди, а горлохватов выгнали. А что сказали бдительные консулы? Они закричали, что-де избивают бедноту и коммунистов. Не бедноту, а лодырей изгоняли из Советов. Но окрик возымел действие: отменили эту инструкцию ВЦИКа.
– Сельские Советы – еще не вся страна.
– А на фабриках, на заводах? То же самое! Вот послушай, что говорил Дзержинский по Пятнадцатой конференции. – Он опять раскрыл синюю тетрадь, лежавшую на его коленях, и прочел: – «Если бы вы ознакомились с положением нашей русской науки в области техники, то вы поразились бы успехам в этой области. Но, к сожалению, работы наших ученых кто читает? Не мы. Кто их издает? Не мы. А ими пользуются и их издают англичане, немцы, французы, которые поддерживают и используют ту науку, которую мы не умеем использовать, они стараются извлечь из нашей науки для себя большую пользу. Поэтому поддержка инженерных секций профсоюзов, оказание им всяческого содействия является одной из основных наших задач». Вот так! Он даже требовал дать инженерам какую-то конституцию на заводе и в управлении фабрикой. Расширить их права!
– Ты говоришь и читаешь с таким напором, как будто я против Дзержинского, – усмехнулась Мария. – Думаю, что впрямую против таких слов никто и не выступал.
– В том-то и беда, что выступали, да еще как! Вот, например, что сказал Зиновьев на Четырнадцатом съезде насчет расширения прав инженеров. – Он опять раскрыл свою тетрадку. – Так… Вот оно! «Совершенно ясно, что таких прав они, как своих ушей без зеркала, в нашей республике не увидят. Это бесспорно. Мы пойдем навстречу честным из них и искренним нашим друзьям. Не надо мозолить глаза словом «спец». Пойдем на дальнейшее улучшение заработков, как только будет можно. Политических же уступок мы не сделаем». Вот как по-разному говорили и поступали сторонники и противники ленинского курса.
Странное дело – Мария слушала и понимала правоту его слов, но то, как он говорил это сердито, как назидательно читал, словно тыкал ее носом в тетрадку, как школьницу, все более раздражало ее, вызывая желание высказать ему в лицо с такой же откровенностью: что благо в сторонке сидеть да умничать, а ты покрутись попробуй на моем месте и делом докажи, какой ты храбрый сторонник правильного курса. Но, желая заглушить это подымавшееся из глубины души раздражение, она уклонилась от перепалки и спросила:
– Как же твои приятели из волкома посмотрели на синюю тетрадь?
– Насчет Красина? Да растерялись. Прочел я им и вижу: лица у всех вытянулись и посерели. Тогда я их еще подзадорил, поддразнил: чего ж, говорю, вы молчите? Зиновьев на Двенадцатом съезде назвал это меньшевистской платформой. А Красин в ответ окрестил Зиновьева, говорю, паническим демагогом. А почему эти инженеры и всяческие спецы плохо работают? Да потому, что отсечены от управления, не распоряжаются своим же делом. А теперь и крестьян хотим оторвать от своего дела. И сами же ищем виноватых. Не там ищем, не тем занимаемся.
Помолчали. Мария долго глядела на отсветы пляшущего пламени, потом спросила:
– За что же тебя исключили?
– Кто-то донес в уезд о моей читке. Полагаю, что Возвышаев. Меня вызвали, устроили настоящее судилище. И левым меня обзывали, и правым, и даже членом рабочей оппозиции. Исключили за клевету на генеральную линию. Поначалу я кипел, возмущался, пытался доказать свою невиновность. Но меня попросту никто не слушал. Понемногу скис и махнул рукой – писать некуда. И что исключили меня – явление в данной ситуации вполне закономерное. Дела пошли горячие. Ну кому охота возиться с каким-то волостным военкомом? Комар!
– От такой логики, Митя, хочется в голос завыть.
– Мы сами виноваты, Маша. Сами сложили теорию насчет винтиков да кирпичиков. Не годен, проголосуют – и баста. Один винтик выпал – другой вставят. Свято место пусто не бывает.
– Это безволие, Митя. Надо драться, отстаивать правоту свою.
– Ты не поняла меня. Я не считаю нужным отстаивать правоту свою перед людьми, которым нет дела до моей правоты. Им нет дела до меня, как до человека мыслящего, с чем-то несогласного, в чем-то сомневающегося. Им важно поголовное единство. Поголовное! Как только я понял это, мне стали безразличны они. Я вырос на Толстом и Достоевском. Они считали, что нельзя при помощи поголовного единства да еще по принуждению добиться всеобщего счастья.
– Ни Толстой, ни Достоевский не занимались переделкой общества. Еще не известно, как бы они вели себя при этом. Одно дело говорить, другое – делать.
– Нет, Маша. Слово поэта – есть дело его. Не соучаствовать в торжествующей несправедливости есть нравственная обязанность, как говорили древние. Ее придерживались и Толстой, и Достоевский и нам велели. А высшая форма добродетели состоит в смелости духа и неустрашимости мысли. Отсюда и критика.
– Нападать на социализм в те поры – храбрость невеликая.
– Не в социализме дело. Они бичевали ту врожденную, что ли, какую-то сатанинскую нетерпимость человеческой натуры, проявляющуюся в поразительном стремлении к подавлению чужого мнения, воли, интеллекта, в безумном утверждении собственной гордыни. Наши теории слишком увлеклись социальной стороной и совершенно сбрасывали со счетов эту психологическую, или даже биологическую особенность человеческой натуры. Они натуру в расчет не берут, говорил Достоевский. Вот в чем ошибка.
– Неужели все состоит из одних ошибок? И ничего справедливого, ничего хорошего не было в революции?
– Почему не было? И раздел земли справедлив, и упразднение сословий… В революции участвовали миллионы. И сказать, что это дело несправедливое – значит ничего не понять. Я говорю, Маша, о тех тенденциях, которые накладывают свой отпечаток на определенные стороны революционного процесса, говорю о тех извращениях, которые предугадывали наши гениальные писатели и многие революционеры. И Ленин писал о детской болезни левизны в коммунизме. А толку что? Уяснили что-либо эти леваки? Ни черта! Ленина они не трогают, боятся. Зато Достоевскому достается. Теперь обвиняют Достоевского в том, что он окарикатурил революционеров в своих «Бесах». Но это же чепуха! О чем больше всего пеклись эти вожачки вроде Петеньки Верховенского или Шигалева? Да об установлении собственной диктатуры. А эти о чем запели? Не успел еще Ленин помереть, как они полезли на трибуны – и Зиновьев, и Троцкий, и еще кое-кто… и, захлебываясь от собственного самодовольства, заговорили не о диктатуре рабочего класса, а о диктатуре партии, в которой вождями ходят. Вот, изволь полюбопытствовать. – Он открыл тетрадь и сказал: – Выписка из доклада Зиновьева на Двенадцатом съезде: «Диктатура рабочего класса имеет своей предпосылкой руководящую роль его авангарда, т.е. диктатуру лучшей его части, его партии. Это нужно иметь мужество смело сказать». Какой стиль-то! – усмехнулся Успенский. – Прямо Смердяков! – И опять прочел: – «У нас есть товарищи, которые говорят: «Диктатура партии – это делают, но об этом не говорят». Почему не говорят? Это стыдливое отношение неправильно». – Он потряс тетрадью и голос повысил: – Карикатура, говоришь?
– Я этого не говорю.
– Да какая разница? Не говоришь, так думаешь. Тот же Зиновьев на съезде потребовал запретить критику. Так и объявил, что любая критика партийной линии является объективно меньшевистской. На Четырнадцатом съезде разгорелся спор – надо доносить или не надо. Один старый партиец – не то Драпкин, не то Гусев – так и сказал, что каждый член партии должен доносить; если, мол, и страдаем мы от чего-то, так от недоносительства. Это что, не шигалевщина? А теперь и в газетах что творится? Вспомни последние чистки. Они чаще всего построены на этих публичных доносах. А вот тебе еще один теоретический перл. – Он открыл тетрадь. – Это выписка из книги Бухарина «Внеэкономическое принуждение в переходный период»: «Пролетарское принуждение во всех своих формах, начиная от расстрелов и кончая трудовой повинностью, является, как парадоксально это ни звучит, методом выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи». Нужны еще доказательства безумия этой левизны?
– Издержки неизбежны в любом деле. Но нельзя же так сгущать, сосредоточивать внимание на теневых сторонах. Ведь было же и доброе, серьезное, разумное.
– Да, было… Возьми хоть тот же нэп, кооперацию и весь этот новый курс в деревне. Когда его принимали – радовались. Но всего через год те же Зиновьев, Каменев, Преображенский, Троцкий – да разве их перечислишь! – закричали, что партия окулачивается. На Пятнадцатой конференции какая-то мразь – Ларин да Голощекин – напали на творцов нового курса. Тут можно нападать, потому что речь идет о терпимости, о равноправии широких крестьянских масс. Давить! Вот лозунг всех леваков. Это ж надо, еще в двадцать шестом году тот же Ларин требовал раскулачивания, а вся оппозиция через год предложила обобрать десять процентов крестьянских дворов во имя индустриализации. И Рыков, и Бухарин только посмеивались в ответ. Сам Сталин говорил: я знаю, мол, что нас толкают назад, к продразверстке, но мы туда не пойдем. А через два года пошли. Все требования левой оппозиции с лихвой перекрыли. Погоди, то ли еще будет.
– Но нельзя же сидеть сложа руки и годить. Надо бороться, Митя!
– Э, нет. Хватит такой борьбы. От нее только злоба в людях да смута в обществе. – Он сцепил руки на затылке, откинулся на спинку кресла и продекламировал: «И с грустью тайной и сердечной я думал: жалкий человек. Чего он хочет!.. небо ясно, под небом места много всем, беспрестанно и напрасно один враждует он – зачем?» Тайна сия велика есть. Надо учить людей, Маша, учить добру, воспитывать любовь в сердцах и душах. А главное, самим надо показывать пример любви к людям, выступать против фальши, насилия, быть стойким в своих убеждениях. Надо высоко нести человеческое достоинство. К этому я тебя и призываю.
– Но этого мало, Митя, мало! Это ж добровольный уход от борьбы, бегство с поля боя! Вспомни Пушкина. «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю…» Если даже я проиграю… Пусть свалюсь в эту бездну. Но совесть моя чиста будет: я все сделаю, чтобы справедливость торжествовала. Все, что в моих силах.
– Правду силой не навяжешь. За правду страдать надо. Не тот герой, что кнутом вколачивает справедливость, а тот, что стоически выносит на плечах своих тяжесть общего груза. Одно дело – гнуть или вырабатывать общую линию на совещаниях, другое – вкалывать с киркою и тачкою на общих работах.
– Да нельзя же одно противопоставлять другому; нельзя же ради сострадания к тяготам маленького человека уходить от борьбы за большую государственную правду. Иначе мы будем скатываться на позицию Евгения из «Медного всадника» и обвинять Петра I; то есть большое государственное дело Петра, строителя Петербурга, во имя величия России, рассматривать будем с точки зрения обывателя, пострадавшего от наводнения. Ты ли не знаешь, что нам нужно выходить на новые рубежи и в промышленности, и в сельском хозяйстве. Нам нужно иметь гораздо больше и хлеба, и машин, иначе нас просто сомнут враги. Не имеем мы права, пойми ты, решать государственные задачи с оглядкой только на то, как трудно выполнять их мужику или рабочему. И мужик, и рабочий обязаны не только терпеть эти трудности, но и сознательно идти на лишения временного характера, чтобы обрести в конце концов всеобщее счастье. А без достижения государственной мощи не будет и общего благосостояния. И я, и ты обязаны участвовать в этом большом деле, принимая во внимание все стороны процесса, а не только тяготы рядовых тружеников.
– Вот ты как! Значит, правда Петра I и правда Евгения, правда царя и правда маленького человека. Общегосударственное дело – и мужицкие сермяжные интересы…
– Ты не утрируй насчет мужиков! Я их люблю не меньше, чем ты. Я говорю о необходимости несения общих тягот во имя государственной цели. Их несут не только одни мужики. Я говорю: прав тот политик, который сказал, что нас, мол, обвиняют в том, что мы совершаем индустриализацию за счет народа. Но ведь иного счета у нас нет! И колхозы тут же. Это все та же индустриализация. Это скачок вперед. Либо мы его сделаем, либо нас сомнут. Пойми!
– Да понял я тебя, успокойся. Я не делю правду на правду царя и на правду маленького человека. Справедливость, как говорил Эпикур, рождается в сношении людей друг с другом; она есть некоторый договор о том, чтобы не вредить и не терпеть вреда. А если кто издает закон, но он не пойдет на пользу взаимного общения людей, то закон этот несправедлив. Так говорили в древности. Мы забываем историю. Я не хочу, чтобы после этого скачка, о котором ты говоришь, через полсотни или сотню лет в народе говорили о нем так же, как говорят еще и до сих пор о главном деле Петра: «Петербургу быть пусту». Сколько полегло народу в этих болотах, на постройке новой столицы? Миллионы! И что же? Искусственность этой столицы даже через двести лет сказалась. Нельзя гнуть историю, как палку через колено. Вот я о чем…
Так они спорили упорно и долго, горяча и озлобляя друг друга, позабыв даже о том, зачем они встретились. Наконец он поднял кверху руки и шутливо сказал:
– Сдаюсь!
Попытался обнять ее.
Но она решительно отвела его руки, легла, не раздеваясь, лицом к стене и лежала всю ночь поверх одеяла, накрывшись его халатом.
Федьке Маклаку сильно подфартило с объявлением сплошной коллективизации. Во-первых, отменили комсомольское бюро, на котором должны были обсуждать его воровскую историю с кооперативными яблоками; во-вторых, отменили занятие на этот день и на школьном собрании его назначили звеньевым по строительству общих кормушек.
Собрание проходило в гимнастическом зале; и ученики, и все учителя расселись на принесенных из подвала скамьях, что на твоем праздничном представлении. Сам директор, Ванька Козел, при галстуке, в коричневом пиджачке, брюки широченные с напуском, сапоги в гармошку осажены, со сцены читал им по бумажке – какое это счастливое историческое событие, поскольку начинается новая эра всеобщего изобилия и равенства. На черной школьной доске, поставленной посреди сцены, были наколоты большие листы ватмана с нарисованными на них корнеплодами, диаграммой наглядного роста благосостояния будущего колхоза и портретом самого начальника окружного штаба по сплошной коллективизации Штродаха, перенесенного в увеличенном масштабе и живой доподлинности прямо с газетной страницы.
Все корнеплоды: и репа, и свекла, и турнепс – были выкрашены в красный цвет и выставлены под общим заголовком: «Вот они, главные кудесники колхозных полей». А под ними нарисован был выгон с разбегающимися от трактора телятами и второй лозунг-заголовок: «Даешь наступление на целину!»
Каждый оратор, который подымался на сцену после директора, призывал в наступление на целину и покончить раз и навсегда с единоличным строем раздробленности и взаимного отчуждения масс.
Потом зачитали пофамильно состав десяти звеньев старшеклассников на строительство общественных кормушек, наказали им с обеда приступить к делу. И наконец вынесли решение: вечером в избе-читальне провести смычку с жителями Степанова. Руководить смычкой назначили Герасимова, помогать ему вызвались химик Цветков и Николай Бабосов.
Когда звено Федьки Бородина растаскивало скамейки из опустевшего зала, зашел Бабосов и, осмотрев плакаты, пришпиленные на сцене, приказал отнести их в избу-читальню для наглядной агитации во время смычки. Потом поманил Федьку Бородина и строго наказал:
– Имейте в виду, строить кормушки будете у кулаков. Ни в какие контакты с хозяевами не вступать. В случае попытки кулацкой контрагитации немедленно давать отпор. И, более того, брать на заметку того хозяина и докладывать в школе директору или мне. Понятно?
– Ясно, – сказал Маклак.
– Чего прицепился к тебе этот Бабосов? – спросил Федьку Сэр, когда Бабосов вышел из зала.
– Да все суется со своими наставлениями. Говорит, молоко у хозяев не пейте – оно отравленное. Потому как кулаки.
Одутловатое лицо Сэра озарилось скептической усмешкой:
– Чем же оно отравлено?
– Антисоветским наговором.
– Эх, вот это дает!
– Кто, говорит, напьется кулацкого молока, тот на уроке обществоведения заревет быком.
– Ну, дает! – Сэр закидывал голову и заливался, как барашек.
Маклак подошел к плакатам, пришпиленным на доске, и вдруг поднял палец кверху, погрозил Сэру и сказал:
– Ша! Сейчас я сделаю некое олицетворение.
Он вынул из нагрудного кармана пиджака карандаш с пикообразным металлическим наконечником и огляделся – в зале, кроме них, никого не было. Их напарники – Гаврил и Шурка – унесли последние скамьи в подвал.
– О! Висят кудесники – а слепые. Нехорошо. – Маклак снял наконечник с карандаша и принялся за работу.
Через минуту и свекла, и репа, и турнепс превратились в личности, чем-то похожие на Штродаха: все они были в кепочках, в косоворотках и одинаково, прищуркой, смотрели на мир божий. Потом Маклак дорисовал им длинные бороды, а самому Штродаху всунул трубку в зубы и надписал над ним: «кудесник-заправила».
– Слушай, это ж могут расценить как выходку классового врага, – испугался Сэр.
– И пускай расценивают. Дуракам закон не писан. Скатывай! – приказал Маклак.
– А если узнают?
Федька взял Сэра тихонько за лацкан пиджака и ласково произнес:
– Сережа, мил-дружочек… За доносы бьют и плакать не велят.
– Да ты что, чудак-человек? Я ж не про себя… Я человек стойкий, – попятился от него Сэр. – Я ж в том смысле, что спросят с того, кто отнесет эти плакаты.
– Я сам их отнесу. Тебя это устраивает?
– Ну, пожалуйста… Делай, как знаешь.
– Вот и договорились. Помоги мне скатать эти картинки… Да побыстрее!
Скатанные листы ватмана Федька скрепил по торцам газетными колпаками и понес в избу-читальню. Истопником и бессменным дежурным по избе-читальне был Федот Килограмм; он сидел на стуле перед топившейся трубкой, одетый по-уличному, и лузгал семечки. На нем были новые черные валенки, крепкий полушубок красной дубки и пышный заячий малахай. Этим добром наградили Федота за ударную работу по снятию колоколов. С той поры не только внешне преобразился Федот, но и внутренне весь настроился на общественный лад, то есть целыми днями просиживал за важными разговорами либо в Совете, либо здесь, в избе-читальне, все ждал – когда придет новая колхозная жизнь, а на мужицкие обязанности по домашнему хозяйству рукой махнул.
– Господи! Хоть бы ты услышал вопли мои и наказал этого остолопа! Через язык погибает человек и всю семью губит, – частенько молилась Фрося в переднем углу, припадая на колени и стукаясь лбом об пол. – Господи! Отыми ты у него язык… На что он ему нужен? Ведь на забавы сатанинские. И день и ночь его чешет, как собака паршивое ухо. Крыша вон расхудилась – коровенку снегом заносит, а он, как ведьма старая, только и знает, что мыкается на шабаш.
Молилась и причитывала обычно с утра, пока Федот, почесываясь и зевая, одевался, сидя на краю кровати. Отбрехивался нехотя:
– Ты, Фрося, отсталый элемент, потому как леригия держит клещами твое забитое сознание. А того ты не понимаешь, что трудовая масса давно проснулась от вековой спячки и топает полным ходом за горизонт всеобщего счастья. Ежели мы будем держаться каждый за свою коровенку, разве мы поспеем за всемирным пролетариатом на пир труда и процветания? Это ж понимать надо!
– Эх ты, индюк! Заладил свою дурацкую песню – курлу-бурлу, бурлу-курлу. Я те говорю – корову снегом заносит. Стельная корова-то. Ведь не успеем доглядеть – и теленок замерзнет. Покрой, говорю, крышу. Добром прошу!
– Ноне не до крыши. Иль не слыхала – смычку проводим по случаю сплошной коллективизации. Скоро сведем в колхоз и корову, и двор снесем. А ты о телке. Эх, темнота!
Сидя возле грубки, Федот вспоминал эту утреннюю перебранку и жалел свою Фросю классовым чувством сознательного пролетария к меньшому и темному товарищу по судьбе и по общему делу.
Федька Маклак внес скатанные в трубки плакаты о новых кудесниках и спросил:
– Где тут шкаф товарища Бабосова для наглядных пособий?
– Чаво? – Килограмм поднял свои дремучие брови, и на его сумрачном лице появилось детское удивление.
– Я те говорю – где тут шкаф товарища Бабосова, в котором хранятся журналы и таблицы для неграмотных?
– А-а, вон что! – догадался Федот. – Это все хранится в ликвидкоме. Пройдите, товарищ, через сени. В той половине и располагается ликвидком.
– Вечером, когда спросит Бабосов – где его плакаты, ответишь, что в том шкафу, – сказал Федька и вышел.
До самого выступления Бабосова о них никто и не вспомнил.
Вечером раньше всех пришел Костя Герасимов. Вместе с Килограммом они вынесли на крыльцо граммофон с большой зеленой трубой и завели его на полную катушку, чтобы привлекать народ. Молодежь любила слушать этот музыкальный ящик, привезенный из Желудевки, с распродажи имущества мельника.
Но иголки на этот раз оказались тупые, граммофон хрипел, захлебывался, иголки шоркали и сползали к центру пластинки.
– Федот, ступай поточи иголки о шесток! – кричал Герасимов.
– Дак их держать не срушно. Пальцы обдираешь об кирпич, – отвечал Килограмм. – Кабы клещи были или плоскозубцы…
– А вы гвоздем его зарядите! – советовали снизу из толпы, собравшейся у крыльца.
– Лучше шилом… Тады он жеребцом заиржет…
– Мы ж не кобыл собираем, а людей, – отвечал Килограмм с крыльца.
– Да кто к тебе придет из людей-то?
– Осквернитель церквей! Тебе только чертей собирать.
– Но-но! что за намеки на классовую вражду! У нас ноне смычка…
Толпились возле избы-читальни больше все сельские парни да девки. Ни мужиков, ни баб, а тема смычки серьезная: «Сплошная коллективизация и текущие задачи на селе».
Наконец подошла целая ватага школьников во главе с вечно хмельным химиком Цветковым, прозванным Ашдваэс. Он нес гитару с голубым бантом и напевал хриплым голосом:
Девушку из маленькой таверны
Полюбил суровый капитаны.
Девушку с глазами дикой сэ-эрны,
За улыбку и красивый станн…
– А ну, дорогу народному артисту республики, заступившему на смену позорно бежавшему Шаляпину! – орал, расталкивая толпу, Федька Маклак.
– Потише толкайся, артист! Не то по шее заработаешь, – заворчали в толпе.
– А ну, попробуй… Меня резали резаки – я на камешке лежал… – отшучивался Федька.
– Иди ты, какой храбрый!
– Знай наших… Артиста республики ведем. Дорогу, говорю!
– Ты кого артистом обзываешь, Бородин? – окликнул Федьку Герасимов. – Кто для тебя Цветков? Педагог или приятель?
– Это я к слову, Константин Васильевич. Ну, вроде представления… Поскольку смычка…
– От твоего представления хулиганством отдает.
– Ни-че-го, отроки-други. Сочтемся славою, ведь мы свои же люди… – продекламировал басом Цветков и, поднявшись на крыльцо, снова ударил по струнам и запел:
Па-алюбил за пэ-эпельные косы,
Алых губ нетронутый коралл,
В честь которых бравые матросы
Выпивали не один бакалл…
Потом как-то смял пятерней струны, словно рот зажал гитаре, и сказал:
– Забирай, Константин Васильевич, свой музыкальный ящик, и пошли в избу!
В избе-читальне жарко горели две подвесные лампы-молнии, скамьи стояли вдоль стен, полы – чистые, желтые, и простор на все четыре стороны.
– Филипп Макарыч, оторви да брось! – крикнул Федька и пошел печатать сапогами цыганочку, шапка набекрень, полы вразмах, руки вразлет – только доски загудели.
Цветков, поводя грифом гитары, терзая стонущие струны, опустил глаза, побледнел до синевы и, стиснув зубы, раздувая ноздри, хрипло запел:
Эх-ды, две гита-а-ары за стенно-ой
Жалобно заны-ы-ыли
С детства па-а-амятный напе-эв:
«Милый, это ты-ы-ы ль-и-и-и?»
– И-эх, рр-аз! Да еще р-раз! Да еще много, много р-раз! – хором подхватили ребята, прихлопывая в ладоши и притопывая ногами…
– Товарищи, товарищи! Самодеятельность по распорядку на вторую часть… – раздался от порога звонкий голос Бабосова. – Сперва беседа. Политическая беседа! Кончайте музыку! Прошу рассаживаться.
Сдвинули скамейки на середину избы, садились поплотнее, ребята вперемежку с девчатами, толкались, шушукались, заливались визгливым смешком, перекидывались ядреными словами:
– Валюх, откинь щеколду! М-мерзну.
– Ты куда руку запустил? Ну?! Чего там оставил?
– Я эта, смычку ишшу…
– Брысь, окаянный! Не то лапу оторву.
– Товарищи, товарищи, давайте серьезнее!
– И я про то же… А она брыкается…
– Хватит, говорю, хватит! – Бабосов стоял, наклонясь над столом, и бил костяшками пальцев о голые доски.
Справа и слева от него сидели Герасимов и Цветков, поперек стола лежала ненужная теперь гитара. Шум стих наконец, и Бабосов заговорил:
– Товарищи! Сегодня мы собрались с вами, чтобы обсудить – какие выгоды несет нам сплошная коллективизация. Выиграют буквально все…
– Кто очко наберет…
– Ваша не пляшет…
– А деревня проиграет, – загалдели в зале.
– Это почему же она проиграет? – повысил голос Бабосов, отыскивая глазами тех, кто кидал реплики.
На задней скамье угнездились трое мужиков. Они горбились, опуская головы; чуть подымаясь на носки, взглядом пытаясь определить, который из них закоперщик, Бабосов сердито спрашивал:
– Кто это внушил вам такую вредную мысль? Сплошная коллективизация проводится на научной основе, тут все подсчитано и взвешено. Кампания эта, повторяю, беспроигрышная.
– Хлеб сеять – не в карты играть, – ответил кто-то из трех с задней скамьи, не подымая головы.
– В том-то и беда, что вы сеяли его как бог на душу положит. Инвентарь у вас разбросан по дворам – у одного в хорошем состоянии, а у другого веревками связан. Неужели не понятно, что под общим надзором, по крайней мере, – все заметнее. А взять рабочий скот! Он у вас разномастный, разношерстный…
– Не подстрижинай! – заметил кто-то с задней скамьи, и все загоготали, кидая вперебой забористые фразы:
– Сами пестрые, хвосты вострые…
– Хвосты лошадям отчекрыжить, тады они, как собаки, злее станут.
– Кулацкие шуточки! – покрывая шум, крикнул Бабосов. – Просто вам нечего сказать по существу. Весомые доводы нашей науки в пользу сплошной коллективизации бесят сторонников жестокого домостроя. Вместе с ликвидацией неграмотности и суеверия ускользает и власть этих чуждых элементов деревни над трудовой массой. Но близится час окончательного торжества науки и передовой практики, основанной на коллективном труде. Одно только намеченное строительство силосных башен дает колоссальные преимущества. Ведь силос полезнее сена…
– Вот и жрите его сами…
– Что, что? Кто сказал эту антисоветскую реплику? Кто против строительства силосных башен? Подымите руку! Боитесь? Вы просто не в силах опровергать доводы науки. Вы прячете свое непостоянное лицо в трудовой массе. Вам нечем возражать. Вся Европа и Америка держат скот на силосе. А можно ли в одиночку построить силосную башню? Нет, нельзя. Ее можно построить только сообща. А можно ли в одиночку поднять целину? Нет. И целину подымать надо сообща, колхозом.
– Где она у нас, целина-то?
– Как где? – удивленно вскинул голову Бабосов. – А вон она… Начинается от школы и тянется до самой Петравки.
– Дак то ж выгон!
– А где скотину пасти?..
– Для общей скотины будут культурные пастбища из многолетних трав. А на выгоне, где и трава толком не растет, посеем корнеплоды. Знаете ли вы, какая выгода от этих корнеплодов? Федот, где плакаты, что из школы принесли? – спросил, отыскав на передней скамье Килограмма.
– В ликвидкоме, в шкафу.
– Принесите и пришпильте их вот здесь, на стене. – Бабосов вынул из кармана коробку с кнопками, погремел ею и передал Федоту.
Килограмм через минуту вернулся с плакатами и стал пришпиливать их на стене, ему помогал один из парней с первой скамьи.
А Бабосов тем временем продолжал речь о выгоде корнеплодов:
– Это во всех смыслах передовые культуры. Ведь если поливать корнеплоды жидким удобрением, они могут дать столько кормов с одного гектара, что можно будет выработать до тридцати тысяч килограммов молока. А если взять в целом по округу? А по всей стране?! От этих цифр, товарищи, дух захватывает. Корнеплоды – это настоящие кудесники колхозных полей, которые принесут нам полное изобилие! Вот посмотрите на эти цифры. – Бабосов взял со стола указку и подошел к плакатам, которые, застя спиной, нашпиливали на стену Килограмм с подручным. – А ну, товарищи, отойдите в сторону! Дайте посмотреть нам на эти весомые доводы в пользу сплошной коллективизации.
Килограмм с пареньком отошли от стены, и вся изба-читальня сотряслась от громового хохота: со стены, освещенные лампой-молнией, смотрели четыре хитрющие рожи Штродаха; сам он с трубкой, с длинной бородой, и бывшие корнеплоды – теперь Штродахи, тоже с бородой и смотрят прищуркой, как бы приглашая каждого посмеяться за компанию.
Беленькая, сквозная челка на пылающем лбу Бабосова, казалось, зашевелилась от негодования. Он поднял над головой указку, словно боевой клинок, и патетически произнес:
– Это кулацкая провокация! Мы расследуем это дело…
Скрывая подступившие слезы, отвернулся к стене и стал дрожащими пальцами отковыривать кнопки и снимать плакаты.