6
В семье Бородиных обеденное время, а еще перед ужином было не только долгожданным, но и веселым, людным и каким-то отрадным.
До нынешней осени частенько приезжали и приходили гости, а перед тем, как сесть за стол, подолгу беседовали в горнице. Младшие девочки Елька и Саня просились гостям на руки и любили теребить кофты да полушалки, а то расчесывать бороды или усы. Особенно одолевали бабу Грушу – Царицу.
– А почему тебя Царицей зовут?
– Нос у меня царский, дитятко, да голос зычной, как у Ильи Муромца. Вот и зовут, стало быть…
– А почему у тебя бороды нету?
– Нам с дедом одну бороду дали на двоих. Дед Филипп унес ее.
– Куда?
– На тот свет.
– А ты сходи на тот свет и принеси ее…
И хохот на всю горницу. Больше всех приставала с расспросами бойкая шалунья Елька, прозванная отцом ласково Коконей-Маконей.
Сережа, напротив, был молчалив и застенчив, он любил незаметно присесть где-нибудь в уголке и слушать, слушать без конца эти разговоры взрослых о войне да о колхозах, о тяжелых дорогах, о плутании в метель, о встречах с волками, а то еще про нечистую силу. «Иду я, братушки, с мельницы через выгон в самую полночь… Осень, грязь… в двух шагах ничего не видать. Он и летит. Голова вроде вон конфорки, круглая и светится. И хвост лентой вьется, искры от него во все стороны. Стоп – себе думаю… Это же змей…»
Этой осенью гости перевелись, так ребятишки придумали другую забаву – как только отец, убравшись со скотиной, приходил к обеду, они с визгом и хохотом бросались на него с печки, с полатей, лезли по ногам с полу, забирались на плечи, на спину и весело приговаривали: «Пилю дуб! Пилю дуб!» Это у них называлось – спилить дуб. Андрей Иванович топтался, как слон по полу, подходил к высоко взбитой, убранной постели и, придерживая детишек, издавал громкий вздох: «Ух ты, спилили!» И валился вместе с ними на кровать.
То-то было визгу и хохоту, барахтанья в подушках ребятишек, пока не разгоняли их сердитые окрики матери:
– Вы опять всю постель скомкали? Вот я вас мутовкой да по мягкому месту… Да по башке родителя вашего, который дурью мучается…
А за обедом сидели чинно, работали ложками вперегонки, особенно когда мясо таскали из чашки по общей команде отца.
– Папань, ты говорил – ноне сниматься пойдем к фотографу, – сказала Елька, отработав ложкой.
– Я тебя сам сниму, – ответил Андрей Иванович, подмигивая Надежде.
– В ботинях? – обрадовалась Елька.
– Ага. Давай, тащи их!
Елька соскользнула со скамьи и побежала в горницу за новыми ботиночками.
– Вот они, вот мои ботини! Снимай!
– Это мы сейчас… Надевай их!
Андрей Иванович принес сапоги, поставил на табуретку Елю и сказал:
– Ну, Коконя-Маконя, покажи, как ты будешь стоять у фотографа?
– Вот как! – Еля вытянула руки по швам и замерла.
Андрей Иванович поднес сапоги к вискам, накрылся черным платком и поглядел, пригнувшись, из-под платка на Елю:
– Ты меня видишь?
– Вижу, – ответила Еля.
– И я тебя вижу. Завтра будет карточка готова.
Маруся, Елька, Саня захлопали от радости в ладоши, а Сережа и мать засмеялись.
Тут и вошел Санька Клюев, снял шапку и, глядя себе под ноги, изрек от порога:
– Андрей Иванович, тятька тебя зовет.
– Что случилось?
– Нам штраф принесли, семьсот рублей. Ежели ф не заплатите, говорят, в двадцать четыре часа, все отберем и распродадим.
– Кто говорит?
– В бумаге написано. Мамка в голос вопит. Не знаем, что и делать.
– За кем еще ходил?
– За Алдониным, за Бандеем.
– Ладно, приду, – сказал Андрей Иванович, провожая парня.
– Доигрались, – сказала Надежда.
За столом Бородиных воцарилась мертвая тишина, даже ребятишки присмирели, толком не понимая – что случилось, отчего так посуровели отец с матерью.
Наконец Андрей Иванович обмыл над лоханью руки, обтер полотенцем усы и двинулся к вешалке.
– Не ходил бы, Андрей, – неуверенно сказала Надежда.
– Еще чего? – отозвался сердито Андрей Иванович от порога.
– А может, всех вас там на заметку возьмут, как эти самые алименты.
– Ты вон со стола убирай. Да скотину напои, – насупившись, отвечал Бородин, натягивая шапку. – А в мои дела не суйся. Я и без тебя разберусь как-нибудь.
– Гляди-ко, твои дела… А это чьи дела? – показала она на детей. – Дядины, что ли? Ежели с тобой что случится, куда их девать? Тебе ж на шею не намотают их, а со мной оставят.
– Намотают, намотают, намотают, – засмеялась Елька и замахала ручонками.
– Цыц ты, бесенок! Типун тебе на язык, – шлепнула ее мать.
Та притворно захныкала.
– Ладно тебе каркать, ворона! А то, не ровен час, накаркаешь беду, – сказал Андрей Иванович. – Не могу ж я к человеку задом обернуться? Надо же посоветоваться, помочь ежели в чем. Иль мы не люди? Сегодня его тормошат, завтра за меня возьмутся. А мы, как тараканы, по щелям расползаемся? Так, что ли?!
– Тебя разве перетолкуешь? Ты как жернов на помоле – закрутишься, так черт не остановит. Ступай, ступай, только потом не пожалей. Локоть близко, а не укусишь.
– Ты чего, сдурела, что ли?
– Не я сдурела, а вы с ним вместе сдурели. Уперлись, как быки. Довели ж ему задание на сто пудов, так пусть сдает. Чего ждать-то? Власть шутить не любит. Поперек пути пойдешь – все потеряешь. Не он первый, не он последний. Чего он ждет?
– Да голова – два уха! Сегодня они сто пудов наложили – отдай им без слов, завтра, глядишь, еще сто привалят. Вон как Костылину. Не то еще и двести запишут. У них аппетит, как у того Тита, что с большой ложкой лезет за стол кашу есть. Ежели окорот им не давать, они нас без порток по миру пустят. Понятно?
– Тоже нашлись укоротители! Смотрите, сами на задницу не шлепнитесь. Окорот! Кому, властям, что ли?
– Да ведь власть-то из живых людей состоит, а они все разные. Один прет напролом, глаза вылупив, а другой и посмотрит, что к чему… Да что с тобой говорить! – Андрей Иванович махнул в сердцах рукой и вышел.
А что, пожалуй, Надежда права, думал он, идя к Федоту Ивановичу. Такая карусель завертелась, что поперек дороги станешь – сомнут. Клюев не понимает этого – больно азартен до выгоды. Где что услышит насчет купли и продажи, да по дешевке – ночи не будет спать, на край света улетит, а достанет. Недаром его Совой прозвали: «Энтот на локте вздремнет и снова на добычу улетит». Он и мышью не побрезгует, уберет, ежели оборот от нее будет. После отмены продразверстки, когда ввели свободную торговлю хлебом, они с братом Спиридоном по три тысячи, а то и по пять тысяч пудов зерна скупали за один базар, засыпали доверху свой семейный амбар, потом нанимали обозы и отвозили его на окскую пристань Ватажку, с Амросиевыми состязались. Прибыль – по копейке с пуда. Над ними смеялись: «Сова, дерьмо клевать и то выгодней – далеко летать не надо». А они богатели – по тридцать и по сорок рублей с каждого базара брали. Вот тебе и дерьмо! Спиридон молотилку купил, а Федот расстроился, как купец Иголкин – к пятистенному дому вышку прирубил да еще теплую мастерскую сложил из кирпича, что твой цех. Весь двор и подворье обнес высокой кирпичной стеной, инструменту накупил дорогого, австрийского и колесы точить начал. Руки у него золотые, ничего не скажешь. Но азарт, зарасть покоя не давали.
Мало колес! Шерстобитку подкупил, валенки валять начал в зимнюю пору, а по весне еще и кирпич подряжался бить. И когда он только успевал все делать? Семижильный, что ли? Видать, уж порода такая.
Дед его, Омеля, помер через свой азарт. Как напьется – бьет себя в грудь и кричит на весь проулок: «Я капитан!» В Астрахани на ботике людей перевозил с берега на берег. Вернулся домой с неукротимой жаждой – разбогатеть. А земли – всего две души. Так он половину надела морковкой засевал. Вот и ковырялся в ней – всю осень ходил грязный, как боров из лужи. Только что не течет с него. Все морковку продавал на базаре. Про него говорили, смеясь: капитан красным товаром торгует. А как землю получил после революции, так первым делом желоб вырубил из мореного дуба величиной с добрую лодку. «Ты что, Омеля, али купаться задумал в желобе-то?» – «Я, братушки, к этому желобу четыре лошади поставлю». – «Откуда ты их возьмешь?» – «Куплю!» – «На что купишь, на какие шиши?» – «А вот с морковы разбогатею. Таперика земли много».
Но разбогатеть с моркови так и не успел. В большой пожар двадцатого года он зацепил желоб вожжами, выволок его со двора на дорогу и тут же помер. Надорвался…
Возле кирпичного подворья Клюевых, привязанная за кольцо, стояла накрытая попоной лошадь. Эге, кто-то издалека прискакал, подумал Бородин. Он прошел по дорожке из красного кирпича, выложенного елочкой на подворье. Входом парадным хозяева, видно, никогда не пользовались, двустворчатая дверь была забита наглухо, и на каменных ступенях крыльца торчал рыжий, спаленный морозом пырей. На подворье Бородин заметил свежую кучу березовых болванок, приваленных к стенке мастерской. Ба! Да это ведь Скобликове добро-то перекочевало сюда. Видать, в ту ночь Клюевы не спали.
В горнице за столом кроме хозяина сидели брат его, Спиридон-безрукий (руку оторвало ему на молотилке), Мишка Бандей, Прокоп Алдонин, Иван Никитич Костылин да еще бродячий юрист Томилин, который забрел из далекой Елатьмы. Он летел сюда, как ворон на добычу; чуял, когда мужиков трясли. Появлялся он здесь и в ту пору, когда прогрессивным налогом обкладывали, и когда самогонщиков гоняли, и когда торговлю хлебом запрещали, ловили на ночных дорогах подводы с зерном.
Завидя его высокую сутулую фигуру в длинном черном пальто, как в сутане, бабы шарахались в стороны и торопливо, истово крестились: отнеси, господи, от порога моего. Тот, к кому он сворачивал, обреченно опускал голову и смиренно выслушивал – куда надо идти жаловаться и кому писать прошение. И вот что диво: горожане знали одного Томилина, а поселяне – совсем другого; в городе Томилин околачивался возле трактира да пивной, попрошайничал, кривлялся, изображая из себя то артиста, то певца, то скомороха, а здесь, по селам, ходил угрюмый и важный, как поп, и вместо грязной рубашки с галстуком надевал черную просаленную, как власяница, толстовку. «Перво-наперво изложите вашу обиду, кто вас потревожил? А насчет закона не беспокойтесь – распутаю и напишу куда следует».
Он и рассказывал, покуривая «козью ножку», заложив ногу на ногу в латаных и растоптанных сапогах. Бородин снял шапку и, распахнув полушубок, присел на скамью. Ему кивнул головой хозяин, и он кивком головы поздоровался со всеми разом. Слушали Томилина все, угрюмо насупившись.
– Вы, мужики, народ упрямый и недоверчивый. Пока вас оглоблей по шее не ахнут, вы и не почешетесь. Ведь ясно же – проводится политика ликвидации кулачества как класса. В этой связи надо перестраивать свое хозяйство – видимую часть его надо уменьшать, а невидимую – увеличивать.
– Это какая же видимая, какая невидимая? – спросил Прокоп.
– Видимая часть та, что состоит на учете в сельсовете, а невидимая часть лежит у тебя в кармане.
– А чего с этой невидимой частью делать? В карты ежели спустить или пропить, – сказал Бандей.
– Деньги, ежели они находятся при трезвой голове, могут делать еще деньги.
То-то и видно, что за трезвая у тебя голова, подумал Бородин, глядя на его отекшее серое лицо с проваленными подглазьями.
– Нет, – сказал Федот Иванович, – этот оборот не для нас. Наше богатство – вот оно! – выложил он на стол огромные, как лопаты, ладони. – К ним нужен еще добрый инструмент да справное хозяйство – иначе с голыми руками ничего путного не сотворишь. В каждом деле должен быть упор, но когда этот упор выбивают из-под тебя, тогда как? Ну, продам я хозяйство, продам инструмент, а самому куда деваться? В город на торги, что ли?
– Зачем в город? Здесь оставайся, – смиренно отвечал Томилин. – Вступай в колхоз. Уравняй себя со всеми иными прочими в этой видимой части. А дома, для себя – ты тот же мастер. Или тебе заказы не принесут? Принесут. Кому самопряху сделать, кому кадку, кому рубель… Да мало ли нужды в хозяйстве у каждого останется.
– Это что же выходит? Вы мне вроде бы советуете отвесть самому и лошадей, и коров, и весь инвентарь энтим голозадым? Отдай жену дяде, а сам ступай к б….? Нет уж, дудки. Пускай лучше порушат и хозяйство мое, и меня с ним, ежели ф есть у них такое право. А я погляжу, погляжу! – Клюев сжал кулаки и стукнул себя по коленке.
– О каком праве ты говоришь, Федот Иванович? – сказал Костылин. – Разве тебя по праву обложили? Ты же все налоги выплатил? Ну! И я выплатил. Я даже одно твердое задание оплатил, так второе дали. Откажемся – разорят вконец. Вон Лопатина в Степанове из дому выбросили и все имущество распродали. Ступай теперь на все четыре стороны, ищи свое право. Куда хоть жаловаться? – спросил он Томилина.
– В этой связи надо писать в президиум ВЦИК на имя товарища Калинина, – ответил Томилин.
– А что толку от этих писаний? – сказал Бандей. – Туда писать, что на луну плевать, только себя тешить пустой надеждой.
– Ну, не скажите, – возразил Томилин. – Михаил Иванович – свой человек, он из тверских крестьян.
– Ты сколько ему писал жалоб-то? – спросил его Прокоп. – У тебя на голове волос, поди, меньше будет, – глянул он на лысеющую голову Томилина. – И что ж, на все ответ приходит?
Тут расхлестнулась дверь, и, грохая сапогами, ввалился Федорок Селютан.
– Здравствуйте, с кем не виделись! – загремел он от порога. – Кого ждут, а кто и сам идет.
– У нас лишних не бывает, – отозвался хозяин. – Присаживайся, Федор! – И опять Томилину: – Вы вот что скажите: отчего этот свой человек из ВЦИКа многого не замечает? Или задание такое получил?
– До всех у него руки не доходят, – ответил Томилин. – Сколько нас? Миллионы! А он один. Но верить надо, что твое дело дойдет.
– Н-да. И тут верить надо, – сказал Иван Никитич. – А я вот вам что скажу, мужики. Политика – такая штукенция, что она существует сама по себе. Ты в нее вошел, как вот в царствие небесное, а назад ходу нет. Там уж все по-другому, вроде бы и люди те же, а летают; ни забот у них, ни хлопот – на всем готовом. А порядок строгий: день и ночь служба идет. Смотри в оба! Перепутаешь, не ту молитву прочтешь – тебя из ангелов в черти переведут. Нет, мужики, им не до нас, они своими делами заняты. Так что надеяться нам не на кого. Есть у тебя своя голова на плечах – вот и кумекай, чтобы не попасть как кур во щи.
– Извини, братец, но у тебя понятие о политике старорежимное, – усмехнулся снисходительно Томилин.
– А ты что, политик? Юрист, да? – спросил Селютан, выкатывая на него белки.
– Да, юрист, – качнул головой Томилин.
– Тогда ответь на такой вопрос: почему Ленин ходил в ботинках, а Сталин ходит в сапогах?
– Ну, это несерьезно!
– Как так – несерьезно? Видел на портретах – Ленин в ботиночках со шнурками. И брюки отглажены. Все честь по чести. А Сталин завсегда в сапогах. Почему?
– Такая уж форма одежды. Сталин – человек полувоенный, – ответил, пожимая плечами, Томилин.
– Чепуха! – сказал Федорок. – Ленин был человек осмотрительный, шел с оглядкой, выбирал места поровнее да посуше, а Сталин чертом прет, напролом чешет, напрямик, не разбирая ни луж, ни грязи.
Все засмеялись, задвигались, зашаркали сапогами.
Вошла в горницу через внутреннюю дверь худая горбоносая старуха, мать Клюева, прозванная на селе Саррой, хотя по крещению записанная когда-то Сосипатрой. Сурово и прямо глядя перед собой, она несла в протянутых руках графин с зеленоватой, как расплавленное стекло, самогонкой и краюху хлеба. Положив это добро перед хозяином, она все с той же погребальной строгостью прошла к переднему углу, зажгла лампаду перед божницей, перекрестилась, кидая щепоть пальцев длинной худой руки, и вышла все с той же сосредоточенной строгостью на лице, ни на кого не глядя и никого не замечая. С минуту все молчали, будто покойника пронесли.
Хозяин, нарезая хлеб, стараясь расшевелить притихших гостей, весело спросил Селютана:
– У тебя, Федор, на все есть готовый ответ. Скажи откровенно, платить мне штраф или нет? Только подумай сперва.
– Тут и думать нечего: ежели дурак, то плати штраф. За что? Сам подумай! Советской власти ты не должен. Налог внес, самообложение тоже, госпоставки всякие и тому подобное. А это – беднота дурит, она свой оброк на тебя наложила. Ротастенький старается, под корень тебя секут. Покажи им вот такую малину, – он заголил по локоть руку и покачал здоровенным кулаком.
– А если мое хозяйство разнесут? – спросил Клюев.
– Бери с собой Сарру и топай в Москву. Покажи ее в Кремле. Вот, мол, до чего нас довели. Они испужаются и все вернут тебе сполна.
Бородин не выдержал и захохотал, потом, сглаживая неловкость перед Клюевым, сердито сказал Селютану:
– Обормот ты, Федор! Тебя всерьез спрашивают, а ты жеребятину несешь.
Клюев, насупившись, молчал, а Иван Никитич, глядя в передний угол на ровно светившую лампаду, сказал, вздыхая:
– Ох-хо-хо! Жизнь окаянная настала. Мечемся, грыземся как собаки, прости господи! А про спасение души своей и подумать некогда. Я уж, грешным делом, совсем запамятовал. Что за праздник ноне, Федот Иванович?
– Праздник не праздник, а все ж таки день Иверской иконы Божьей Матери, – ответил Клюев.
– Да, да. Принесение иконы в Москву в царствование Алексея Михайловича. Спаси и оборони нас, царица небесная. – Костылин торопливо перекрестился и, склонив голову, задумался.
– Да, – подтвердил собственные мысли Прокоп. – Это верно. Кажное явление Божьей Матери своей иконой отмечено. Одно слово – акафист.
– Всего было семьдесят пять явлений Божьей Матери. А вот почему теперь их нет? – спросил все время молчавший Спиридон-безрукий.
– Явления Божьей Матери исторически никем не зафиксированы, – сказал Томилин. – То есть это вроде мифологии.
– Чаво? – Федорок поглядел на него с презрением и добавил: – В другом месте наставил бы я тебе самому эту пифологию под обоими глазами.
– Это не доказательство. Ты вот ответь человеку, почему теперь нет этих явлений? Ясно же, что религиозный дурман схлынул и вера в чудеса пропала.
– Дурман никуда не схлынул; кто был дураком, тот дураком и остался. А явлений нет потому, что бог махнул на нас рукой. Как вы, говорит, деретесь, так и разберетесь.
– Логика оригинальная, но ответ не по существу. – Томилин отвернулся от Селютана и забарабанил пальцами по столу.
Вошел Санька Клюев, одутловатый сутулый малый лет двенадцати. Он принес тарелку соленых огурцов и на деревянной чаше квашеный вилок капусты. Клюев-старший, заметив вилок на чаше, строго сказал сыну:
– Это кто ж надумал квашеный вилок на хлебную чашу класть?
– Бабаня подала из подпола.
– Бабаня! А ты чем думаешь? С него сок течет, а дерево влагу не любит. Живо тарелку!
Бородин глянул на чашу и поразился ее диковинной резьбе: по широким краям ее были рельефно выточены груши, да яблоки, да виноградные грозди вперемешку с игрушечными седелками и хомутами. И только теперь, будто в первый раз, заметил он и затейливую резьбу на божнице в виде петушков да лисиц, и косяки оконные и дверные, покрытые резьбой на манер церковных колонн, и верхний кружевной бордюр на изразцовой лежанке возле грубки. Ну и ну! Такое вырезать да выточить может только человек, и взаправду не спящий целыми ночами.
Санька принес еще тарелку и стеклянные стопки. Федот Иванович мотнул ему головой:
– Присаживайся!
И тот, зардевшись от радости, с повеселевшим лицом, сел на лавку. Федот Иванович нарезал вилок широкими ломтями, положил их на тарелку и полил конопляным маслом, в стопки налил самогонки.
– Ну, будем здоровы, если не помрем.
Выпили дружно, с выдыхом, потом шумно хрустели капустой, разгоняя по горнице тяжелый и смрадный запах сивухи.
– Явлений теперь нет, это верно, – сказал Федот Иванович. – Не слыхать про них что-то. А вот к чему знамения бывают?
– Какие знамения? – спросил Томилин.
– Обыкновенные. Летом на старом бочаговском кладбище спаренных волов видели. Не наших быков, а волов – с длинными, загнутыми кверху рогами. Пытались их взять и наговором, и молитвой, по-всякому. Пропадают. Не даются, и шабаш.
– Клад, наверно, – сказал Федорок.
– Клад рассыпается от удара. А эти даже к себе не подпускают. Пропадают! Растворяются в воздухе, как пар с воды. Нет, это не клад. Это знамение. Ох, не к добру. Вон, в Линдеровом лесу опять немка в белом появилась. В старые времена ходила она и плакала в Ивановскую ночь. А теперь, говорят, по осени ходит. Намедни Тарантас за дровами ездил. Да припозднился. Она его и встретила на порубке. Стоит на пеньке, плачет и все руки к нему протягивает. Лошадь как захрапит – да в сторону. Телега – со шкворня долой. Вожжи оборвались. Лошадь с одними передками умотала, а Тарантас пешком пришел. Инда поседел, говорят.
– Куда еще? Он и так седой как лунь, – сказал Прокоп.
– Что за немка в белом? Не призрак ли? – усмехнулся Томилин. – Ах, темнота ваша!
Федорок положил свою каменную пятерню на плечо Томилину, так что тот вильнул корпусом и охнул.
– Ты, паразит, зачем сюда пришел? Жалобы писать? Вот и сиди жди – когда твоя очередь подойдет. А в разговоры наши не суйся! Понял?
– Федор! – осадил его Бородин. – Ты где находишься, на базаре?
– Это он базарит. Начитанность нам показывает. А я ему об уважении напомнил.
– Линдерша, как говорится, здешняя. Эта не в диковину, – сказал Иван Никитич, потом сделал выдержку и понизил голос: – А вот что царская дочь появилась в наших краях, это, мужики, чудо из чудес.
– Фантазия. Царская семья вся была расстреляна, – не удержался от возражения Томилин и опасливо покосился на Федорка.
Тот с выжидательной готовностью уставился на Костылина: чего, мол, с ним делать – бить или подождать? – было написано на лице Селютана.
– Вся, да не вся, – сказал Костылин. – Анастасия уцелела. И за границей об этом пишут.
– Интересно, как могла уцелеть она, ежели их в подвале дома купца Ипатьева расстреляли всех в одну и ту же ночь?
– А ты что, сам расстреливал? – спросил все так же враждебно Томилина Федорок. – Ежели ф люди говорят, значит, видели ее. Ну, игде она появлялась? – обернулся к Ивану Никитичу.
– Говорят, она целый месяц в Касимовской типографии работала. Заехал за ней брат царя, Михаил. И по дороге в Пугасово они ночевали у Тихона Карузика. И будто бы, прощаясь, они сказали: граждане, пора надевать кресты. Теперь уж, мол, недолго. Мы вернемся еще.
– Интере-эсно! – покачал головой Федорок, потом вдруг заматерился, ударил по скамейке кулаком и заскрипел зубами: – Ух ты, мать твою перемать! Давай еще по одной дернем!
Клюев, разливая самогонку, повеселев, покосился на Прокопа:
– Ну, и что ты скажешь, Прокоп Иванович? Как, будем платить или нет?
– Я свое все заплатил. Больше мне платить нечем.
– А ты, Иван Никитич?
Тот горестно вздохнул и потер лысину:
– Эх, Федот Иванович, Федот Иванович! Ты, брат, человек опытный и с понятием. Ну неужто не видишь, что они только и ждут, чтобы мы заупрямились? Тут нас и ахнут, как быка по лбу. Как вон с Лопатиным поступили, так и с нами будет. Надо платить.
– А ты что отмалчиваешься, Андрей Иванович? – спросил Клюев Бородина.
– Иван Никитич прав. Ва-банк теперь не играют. Не такое время. Заупрямишься – и сразу пойдешь в расход. Иные прыткие из начальства только этого и ждут. Он, мол, несговорчивый. Зачем же самому напрашиваться на конфискацию? Зачем облегчать им работу?
– Постой! Но ведь ты сам не внес сто пятьдесят пудов сена?!
– Я действовал окольным путем. Руку позолотил. Тройку гусей отдал. У меня приняли. А ты и говорить ни с кем не хочешь.
– Не с кем говорить. Да об чем? Отдать семьсот рублей – значит, свести со двора обеих лошадей и корову. Больше продать нечего. А что мне делать без скотины? Как Томилину, по дворам итить? Нет уж, своими руками хозяйство рушить не стану. Пусть берут, что хотят. – Он поднял стопку. – Эх, двум смертям не бывать, одной не миновать. Поехали!
Уже по-темному вернувшись домой, Андрей Иванович застал у себя Ванятку Бородина, тот сидел на деревянной приступке запечника и покручивал свои пышные цыганские усы, а за столом – целая орава белоголовых ребятишек. Кроме четверых своих сидело еще три Мишиных девочки, и деревянными ложками все дружно хлебали жидкую молочную кашу – разварку. Андрей Иванович с недоумением глядел то на ребят, то на жену, сидевшую поодаль от стола на табуретке, то на лукаво ухмылявшегося Ванятку.
– Папаня, мы на ту сторону пруда переезжаем, – похвасталась из-за стола Елька. – Как все съедим, так и переедем, маманя говорит.
– Дак чего, с прибылью, значит? – сказал Ванятка, здороваясь с хозяином.
– Откуда бог послал? – спросил Андрей Иванович Надежду, кивая на ребятишек.
– Вон, Иван привел.
– А Соня где?
– А черт ее знает…
– Заболела, что ли?
– Ага… той самой болезнью, которую лечат чересседельником по толстой заднице, прости господи, – ответила Надежда.
– Наша мамка с дяденькой Павлом ушла, – сказала от стола шестилетняя Маруська, старшая.
– Куда ушла? – еще не понимая, спрашивал Андрей Иванович.
– На собранию, – опять ответила Маруська и хвастливо добавила: – А дяденька Павел принесет нам конфе-эт. Если мы будем сидеть тихо и не орать.
– Какое собрание? Какой Павел? – начиная терять терпение, раздраженно спрашивал Андрей Иванович.
– Твой друг, Кречев, – сказала Надежда. – Увел ее, суку… туда, где черти собираются на шабаш.
– Постой, постой… Кречев увел Соню? – бледнея от скверной догадки и как бы не веря еще тому, что случилось, спросил Андрей Иванович.
– Господи! Вот пихтель-то… – хлопнула себя по коленям Надежда. – Да все село об этом языком треплет, а до тебя все еще никак не доходит.
– Гадина! Подлюка! Убить ее мало! – взорвался Андрей Иванович и, сжав кулаки, скрипя зубами, бросился в горницу.
– Дошло наконец, – сказала Надежда и, обращаясь к Ванятке: – Погоди малость, не ходи к нему, счас он отойдет… Не то с ним толковать теперь, что с цепным кобелем.
Из горницы послышался грохот передвигаемых табуреток.
– Ну, за табуретки взялся, – пояснила Надежда, прислушиваясь, и вдруг зычно крикнула через дверь: – Ты смотри, комод не опрокинь, Саранпал! Или я тебе покажу гром среди ясного неба. Ступай, ступай! – заторопила она Ванятку. – Расскажи ему, всю картину распиши – не то он и в самом деле как бы чего не поломал.
Ванятка застал сердитого хозяина, рыскающего по горнице, как тигра в клетке.
– Гадина! Сука! Всю нашу родню опозорила! А Пашка-то, Пашка! Вот подлец! Я ли его не поил? Его ль не привечали всей семьей. А он, как вор. Хуже Ваньки Жадова. Где они? Скажи, где?
– Да погоди ты кипятиться. Все узнаешь в свое время.
– К черту это время! Не хочу ждать. Говори сейчас же, ну! – подступал Андрей Иванович к Ванятке.
– Откуда я знаю? Кабы знал, к тебе бы не привел детей, голова два уха. Ты сядь. Чего кипятишься, как паровоз? Что ты, в самом деле, иль дите малое, иль не замечал, как увивался вокруг тебя Кречев! Все к Марии норовил подмулиться, так, видно, по зубам получил. А Соня податливей оказалась. Вот он и подлагунился.
– Ах, стерва! Ах, сука! – Андрей Иванович достал кисет и трясущимися руками, рассыпая махорку, стал скручивать цигарку. – Опозорила всех нас.
– Да что она тебе, жена или дочь?
– Какая разница! Семья-то одна. Сам, головастый, в Юзовку укатил, а на меня свалил все. Я ж ей и дров вожу, и картошку… Дом вон строю. Она ж рядом, рука об руку. И такое выделывает? А что, ежели забрюхатеет? На меня ж пальцем указывать начнут. Ведь целыми днями со мной крутится, в пустом доме. А-а! – и головой замотал.
– Да ты садись! Что мы, как на большой дороге встретились, – уговаривал его Ванятка. – Давай сядем – и я тебе все расскажу.
Сели на диванчик, закурили.
– Я, грешным делом, думал, что ты с умыслом не замечаешь. Или отношений портить не хочешь. Все ж таки он председатель.
– Да пошел он от меня к едрене фене со своим председательством! – взорвался опять Андрей Иванович.
– Ну, ясное дело. Тогда слушай все по порядку. Она ж квартирует напротив меня, и видно же все… Правда, ходил он к ней только по-темному. И с поля заходил, как волк. По ночам, когда девчонки засыпали. И уходил на заре. Однова мы с ним встретились. Я шел на Тимонино болото, мерин у меня там на приколе пасся. Вот тебе, только я вышел на конопляники – и он тут как тут, через плетень лезет. Павел Митрофаныч, говорю, ты что, или за терном лазил? Я, говорит, Иван Евсев, за тем терном, который только ночью в постели щелыкают. И еще подмигнул мне. Ладно. Встрел я ее как-то в картошке на задах. Вокруг никого. И говорю: Соня, ты все ж таки мужняя жена, на тебя дети оставлены. Хоть они тебе и чужие, но ведь матерью зовут. Мотри, говорю, ежели они пожалуются на обиды, я тебя ущучу перед всем селом. Да чхала, говорит, я на ваше село. А к детям ты не прикасайся. Ладно. Стемнелось ноне, собрались мы ужинать. Вот тебе сосед Ботик – грох, грох в окно. Я выглянул: чего тебе? Ступай, говорит, к Соне. Там дети криком надрываются. Схватил я куфайку – и туда. Прибегаю. Заперто на висячий замок. Прислушался, а в доме разлюли-малина! Кошки орут дурным голосом на чердаке, и дети в три голоса в избе визжат, будто кто их режет. Я поднял камень с дороги, ахнул им по замку, ажно дужка отлетела. Вошел – они ко мне, вцепились в штаны и все треской трясутся. А кошки, кошки на чердаке еще пуще заливаются. Я успокоил детей, залез на чердак, а там одна кошка в капкан попалась – на кадке с мясом поставили капкан, а вторая (кот, наверно) за боровом сидит и перекликается с этой дурным голосом. Прогнал я кошек, спустился к детям, спрашиваю: где мать? Ушли с дяденькой Павлом, а нам конфет дали и спать уложили. Ну, я туда-сюда. Посидите, говорю, я ее счас найду. Ой, дяденька Ваня, не уходи ради Христа! Вцепились опять в меня, дрожат… Ну что делать? Крикнул свою Нешку: посиди, говорю, с ними, а я Соню поищу. Сбегал в клуб – нет. На квартиру к Кречеву – нет. Оставлять ребят одних – плачут. И есть просят. Я их одел и к тебе вот привел, а Нешку послал Соню искать. Найдет – скажет нам. Нет – пусть у тебя заночуют. Небось придет.
– Ну, уж я с ней поговорю, – мстительно сказал Андрей Иванович. – Придется братьев звать. Надо что-то делать. Или Михаила вызывать?
– Это уж непременно. Не то она детей загубит.
Вошла Надежда:
– Вы чего ж тут расселись? Давайте к столу, самовар подходит.
– Тут поговорим. Там ребятишки, все ж таки неудобно, – возразил Андрей Иванович.
– Чего они понимают? – сказала Надежда.
– Все они понимают… Говорю вот, Михаила придется вызывать, иначе детей загубит.
– Вызывай… Да толку-то от него, – махнула рукой Надежда. – Он, головастый, в рот ей глядит, как телок в помойное ведро. Что она захочет, то и вытворяет с ним.
Ванятка хохотнул, а Надежда, подстегнутая этим смешком, набросилась на мужа:
– Еще два года назад я вам что говорила? Она жить с детьми не будет. Ее ж за версту видать – вертихвостка. А вы что? Слюбится – стерпится… Стерпелось… Если уж кому и приходится терпеть, так детишкам. В прошлом годе, как раз перед отъездом Михаила, – обернулась она к Ванятке, – прибегает ко мне Маруська, старшая. Мы завтракали как раз. Она, бедная, глаз от стола не отводит. Ты что, аль есть хочешь? Хочу. Мы, говорит, не завтракали. А где мамка? На конопляники ушла. Что ж она вас не покормила? У нас, говорит, ничего не сварено. Хлебца поели – и все. Ладно, накормила я ее и повела домой. Смотрю – у них посреди стола лежат краюха хлеба и нож. Они, бедные, и отрезать хлеба толком не умеют. Так, пощипали от него, как мышата. И на печи сидят. Я залезла в подпол, набрала картошки, наварила им, намяла, маслом заправила и накормила. Мои девки повеселели и защебетали, как галчата. Ну, ладно, думаю про себя, ужо я устрою тебе, головастый дурак, представление. Кто-то, видать, вызнал и предупредил их. Пришла я вечером – Соня прикинулась больной, в постели лежит. А сам сидит за столом, ужинает и пыхтит, как самовар. Я и говорю: Соня, пошто ты детей не кормишь? Иль у вас картошки мало? Иль некогда помыть ее да отварить? Сказала бы нам, что тебе некогда. Мы придем, наварим и натолкем. Ой, господи, застонала она, помереть спокойно не дадут. Сердце у меня заходится, Миша! А он надулся до красноты, как рак ошпаренный, и говорит: что ж ты нам жить не даешь? Ту жену отправили на тот свет и теперь за эту беретесь. Ах ты, тара большелобая… Дурак ты, дурак и есть. Мне-то что? Я плюнула да ушла. Это ж надо такое сказать: ту жену со свету сжили. Да она ж больная была, чахоточная. Я за нее всю войну ворочала и в поле, и в лугах. Ей сроду пахать не давали. Все на мне выезжали…
– Ну хватит тебе свои заслуги расписывать! – оборвал ее Андрей Иванович. – Самовар, что ли, принеси.
– Что, не любишь правду слушать? Ну да, правда – она всем глаза колет, – сказала Надежда и вышла.
– Я зачем еще зашел к тебе… – Ванятка кашлянул, помялся и вынул из брючного кармана измятую брошюрку. – Вот, прислали нам устав колхозный. Может, посмотришь.
– И смотреть не буду, и говорить не о чем.
– Это ты напрасно. Здесь, например, сказано, что мелкий скот можно на дому держать.
– Где хотите, там и держите. А разговаривать нам не о чем. И не хочу я говорить с вами!
– За что ты дуешься на нас?
– За что? – поднял голову Андрей Иванович. – Старое зашло, а новое наехало. Вы за что Клюева и Прокопа в расход пускаете? Какие они кулаки? Это трудяги из трудяг!
– Ты на меня так орешь, будто я руководил тем собранием, на котором обложили их подворкой.
– Ты же там сидел!
– Сиде-э-эл! – передразнил его Ванятка. – А что толку от моего сидения? Иль ты хотел, чтоб я, как Серган, бросился с кулаками на Сенечку и на Ротастенького? Шалишь! Я не о двух головах. Дураков ноне нет.
– Ну вот и собирайтесь все умники в свой колхоз. А меня тянуть нечего. Гусь свинье не товарищ.
– Все делишь на свиней да на гусей, все от старого понятия идешь. А того понять не хочешь, что в колхозе с дележкой будет покончено. Ни бедных, ни богатых не будет. Никаких меж, не токмо что в поле… Промеж нас все уравняется. Миром одним жить станем. Ми-иром.
– Миром? Ты видел, как в свинарниках свиньи живут? Когда кормов вдоволь, еще куда ни шло. А чуть кормов внатяжку, так они бросаются, как звери. Рвут друг у друга из пасти. А то норовят за бок ухватить друг друга или ухо оттяпать.
– Дак то же свиньи.
– А человек зарится на чужое хуже свиньи.
– …и кормов, говоришь, мало, – продолжал Ванятка свою мысль. – А у нас в колхозе еды будет вдосталь. Это самое придет, изобилие.
– Откуда оно к вам придет? С неба свалится? Чтобы достаток был, надо хорошо работать. А человек только тогда хорошо работает, когда чует выгоду. У вас, сам же говоришь, выгоды не будет. Все на сознательность. Какая у нас, к черту, сознательность? Где ты ее видел? У кого? У Ротастенького сознательность, да? Или вон у Степана Гредного? Да с такою сознательностью вы до точки дойдете, до голодного пайка. И пойдет между вами грызня. Еще похлеще свиней начнете рвать все, что можно.
– Это ты напрасно… У нас собирается уже более тридцати семей. И не одни Степаны Гредные да Ротастенькие. И брат твой, Максим, и вон – сам Успенский к нам вступает.
– Слыхал, – сказал Андрей Иванович, поморщившись. – Максиму в деревне делать нечего. Он лоцман. Привык указания давать. И здесь норовит распоряжаться. Поди, каким-нибудь завхозом станет. А Успенский что ж? Успенский – учитель. Не все ли равно, где ему числиться, – в единоличниках или в колхозниках?
– Он же все свое имущество отдает! И дом, и сарай, лошадь, обоих коров. Весь инвентарь!..
– И правильно делает. Ему этот инвентарь, как собаке пятая нога. А дом? Что ж ему пустому стоять? Имей совесть, скажут. Сам не догадываешься отдать – отберем. Он не дурак, Успенский.
– Все у тебя с умыслом. Каждый идет в колхоз вроде бы по нужде или выгоду ищет. Так неуж нет таких, кто по чистому желанию вступает?
– Таких дураков, Иван, маловато. Пока… – Андрей Иванович подумал и добавил: – Не то беда, что колхозы создают; беда, что делают их не по-людски, – все скопом валят: инвентарь, семена, скотину на общие дворы сгоняют, всю, вплоть до курей. То ли игра детская, то ли озорство – не поймешь. Все эти куры, гуси да овцы с ягнятами перепутаются в общей массе да передохнут, и семена сортировать надо, и лошадей в руках держать, каждому поручать ее под роспись, чтобы ответственность чуял. Что с ней случится – пороть нещадно виновника. И за землю так же отвечать надо: за каждое поле, за каждый клин ответчик должен быть, чтобы спросить с кого! Видал я в колхозе «Муравей», как они работают. Поля и лошади общие, да. Но вся остальная скотина своя, по дворам стоит. И за каждую лошадь свой ответчик, и за каждое поле – тоже. А теперь и «Муравей» ликвидируют. Все под общую гребенку чешут, все валят в кучу. Нет, так работать может только поденщик. А мужику, брат, конец подходит.
– Какой же конец? Все в колхоз соберемся, и мужик сохранится.
– Э, нет! Это уже не мужик, а работник. Мужик – лицо самостоятельное. Хозяин! А хозяйство вести – не штанами трясти. То есть мужик способен сводить концы с концами – и себя кормить, и другим хлебушко давать. Мужик – значит, опора и надежа, хозяин, одним словом, человек сметливый, сильный, независимый в делах. Сказано – хозяин и в чужом деле голова. За ним не надо приглядывать, его заставлять не надо. Он сам все сделает как следует. Вот такому мужику приходит конец. Придет на его место человек казенный да работник… Одно слово, что крестьяне.
– Вота, завел панихиду. Новую жизню надо песнями встречать, а ты за упокой тянешь.
– Для кого жизнь, а для кого и жестянка.
Вошла Надежда, а с ней краснощекая с мороза рослая девица в пуховой шапочке, племянница Ванятки.
– Вот она, окаянная, что делает! – опережая Нешку, затараторила Надежда. – На попойку собиралися к Фешке Сапоговой.
– Кто окаянная? Нешка, что ли? – спросил Андрей Иванович, плохо соображая, и весь еще наполненный своими мыслями.
– Какая Нешка, бирюк? Соня! Гуляют с Кречевым у Фешки.
– Кто вам сказал? – спросил Ванятка.
– Да вот она, – указала Надежда на Нешку.
– Ты что, была у них? – спросил опять Ванятка.
– Нет, мы в окошко подглядели… С завалинки, – сказала Нешка, от смущения прикрываясь варежкой.
– Ну, я туда не ходок, – сказал Ванятка. – Меня Фешка и на порог не пустит.
– Ладно, я сам схожу, – сказал Андрей Иванович, вставая.
Еще ранним утром Кречева вызвал по телефону сам Возвышаев. Не успел тот переступить порог сельсовета, как оглоушила его дежурившая ночью у телефона Козявка:
– Павел Митрофаныч, тебя разыскивают.
– Кто это по мне соскучился?
– Возвышаев велел итить немедленно в РИК. Колепа на кватеру за тобой бегал. А теперь к Бородиным пошел.
– Зачем?
– Мы думали – ты тама.
– Думает боров…
Но Кречеву не дал договорить заверещавший телефон. Он подошел к стене, снял трубку и, закрываясь кулаком от Козявки, сказал:
– Кречев слушает.
– Ты где шляешься? – сердито спросил голос Возвышаева.
– Где я шляюсь? День только начинается… Вот, на работу пришел.
– А ночью в прятки играешь?
– Это мое дело. Ночь существует для отдыха.
– Отдыхать будем при коммунизме, когда колхозы построим. А пока не до отдыха. Изволь оставлять свой адрес, где ночуешь. У нас боевая обстановка, понял?
Кречев выругался про себя, запыхтел, но ответил покорным голосом:
– Понял.
– Сегодня же, и немедленно, вручите повестки кулакам Алдонину и Клюеву, которые злостно уклоняются от сдачи хлебных излишков.
– Какие повестки? Мы их известили и насчет штрафа предупреждали.
– Предупредить вторично. И ежели в течение двадцати четырех часов не выплатят штрафа, то по истечении срока приступить к конфискации имущества вышеупомянутых кулаков.
– В каком разрезе?
– В обыкновенном. Конфисковать все. Дом, сарай, подворье, инвентарь оставить в собственность за сельсоветом, все остальное, вплоть до одежды, продать в счет погашения штрафа. Ясно?
– Ясно.
– Подготовьте комиссию. Соберите членов, проинструктируйте.
– Завтра соберем.
– Нет, не завтра, а сегодня. Завтра же, с девяти часов утра, приступить к исполнению. Вот так – коротко и ясно: конфисковать!
– Может, кто из РИКа возглавит комиссию? Пришлите представителя.
– Никаких представителей! Вы сами не дети. У вас – власть, вы и распоряжайтесь. Работать двумя группами. Ты одну возглавишь, а Зенин другую. И не забудьте взять с собой работников милиции. Чтоб никаких вспышек на стихийность. Закон и порядок.
– Ясно.
Кречев повесил трубку и обалдело поглядел на Козявку. Та стояла у порога и силилась отгадать – за что ругают председателя. Что ругают – это она догадывалась по тому, как он замер на месте, словно его мешком накрыли. Глядел он на нее, глядел и выматерился.
– Дак мне чего, итить? – спросила Козявка.
– Позови ко мне Левку и Зенина и уходи домой.
Как эта конфискация выглядит на деле, Кречев себе не представлял. Он ходил по своему кабинету, давил скрипучие половицы и думал, старался вообразить, как это он придет к Федору Ивановичу, с которым пил не однажды, и скажет ему: «Выйди вон! Сейчас мы твои пожитки продавать будем…» А если тот не пойдет, дан чего ж, вязать его? Силом выводить?
Первым пришел Левка Головастый, он заполнил стандартные повестки насчет штрафа, оба расписались, шлепнули печатью, и рассыльный Колепа помотал к «вышеупомянутым» кулакам. А что дальше?
– А дальше я ни бе, ни ме, ни кукареку, – сказал Кречев. – Надо ждать Зенина.
Пришел и Зенин, пришел важный, с парусиновым синим портфелем, в кожаной фуражке, полученной из районного распределителя, и в хромовых сапогах с галошами.
– Ну что, комарики-сударики? Получили боевое задание и растерялись? – весело спросил он от порога. – Эх вы, телята на поводу классового врага. Быками надо становиться, реветь и землю рыть. Сейчас я вам покажу, что надо делать.
Он кинул портфель на стол, фуражку на портфель, пиджак расстегнул, и закипела работа.
– Сперва надо комиссию составить. Значит: ты, да я, да мы с тобой. Еще кто?
– Да я с чернильницей, – пропищал Левка.
– Ишь ты, блоха какая! – удивился Сенечка, глянув на Левку. – Туда же лезет, в руководители. Запомни, Левка, если ты хочешь сделаться большим человеком, научись сперва быть маленьким. И не вякай, когда говорят старшие. – И опять Кречеву: – Значит, ты да я. Это уже кое-что значит, – и записал в тетрадь обе фамилии. – Теперь давай прикинем, кого за компанию брать? Установка такая: по одному от Совета, по два от бедноты, по два от комсода, да плюс к тому два человека от села, вроде понятых, и от милиции. Ну, кого берешь?
– Да мне все равно, – сказал Кречев. – Пусть идет Левка, из милиционеров Сима. А этих тихановских пиши подряд. Все равно от них толку хрен да копейка.
– Ну, не скажи, – возразил Сенечка. – Я за Якушу Савкина двух Тараканих не возьму. А Бородина, Андрея Ивановича, советую не брать.
– Да он и сам не пойдет, – сказал Кречев.
– Чует, что его песенка спета, – хмыкнул Сенечка, расстегнул свой парусиновый портфель и вынул оттуда поллитровку водки, початую и заткнутую деревянным кляпом, потом кусок копченой колбасы и подмигнул Левке: – Где у вас стаканы? Живо!
– У нас только один, – сказал Левка, подавая граненый стакан.
– А вот другой! – Сенечка снял стеклянную крышку с графина, налил в нее водки и подал Кречеву. Себе налил в стакан и, чокнувшись, произнес: – Лиха беда начало. За великий почин!
Вот с этой крышки и повело Кречева. Сперва они допили эту поллитровку. Потом с Левкой пошли к милиционеру Симе договариваться о завтрашнем деле и там выпили еще поллитру. После обеда он нагрянул к Соне и выпил у нее еще четушку. Там, в кухонном чулане, отгороженном от общей избы легкой дощатой переборкой и пестренькой бумазейной шторкой в дверном проеме, он захватывал ее голову клешневатыми непослушными ладонями и тянулся к лицу, целовал ее губы, щеки, нос и бубнил заплетающимся языком:
– Ах ты, моя сладенькая! Дай-кать я откушу тебя с какого-нибудь бока. Дай-кать ухвачусь…
Она слабо сопротивлялась и уговаривала его:
– Паша, не надо… не надо. Девки увидят… Нехорошо.
И разгоряченная наконец его ласками, прижавшись грудью к нему и жадно заглядывая в глаза, прошептала:
– Ступай в хлев. Козу выгони да постели свежего сена. А я сейчас же за тобой выйду. Одеяло прихвачу и подушку…
В хлеву было темно, пахло плесенью и нашатырным спиртом. Коза испуганно забилась в угол и, млякая, потряхивая рогами, глядела блестящими, как влажные голыши, глазами. Кречев поймал ее за рога и вытолкал на подворье. По лестнице залез на сушила, стащил целую охапку сена, натолкал его в деревянные ясли и бросился в него, утонул как в перине. Соня появилась с подушкой и одеялом и, притворив за собой дверь, спрашивала в темноте с нарочитым испугом:
– Ты куда делся? Иль с домовым в прятки играешь?
Кречев поймал ее за подол из яслей и зарычал:
– Р-р-ра-а, нга-нга-нга!
– Ой, вихорь тебя возьми-то! Ой, напужал до смерти! Да не тяни ты… Сама залезу.
Он поднял ее на вытянутых руках, как маленькую, и бросил под себя на сено, затолкал, накрыл ее своим большим телом, сграбастал ручищами, как мягкую податливую подушку…
Так они, умаявшись, угревшись, прижимаясь друг к другу, накрывшись одеялом, уснули в тесных яслях.
Проснулись уже в сумерках. Прислушались: на подворье блеяла коза, покрикивал да хорохорился петух возле кур, где-то в отдалении перебрехивались собаки.
– Девчат не слыхать, значит, дома, – сказала Соня.
– Эх, не хочется от тебя уходить, – сказал, потягиваясь, Кречев. – Давай куда-нибудь затешемся на вечер? А не то мне – тоска зеленая. Как подумаю, что завтра надо Клюева громить, все нутро переворачивается.
– А ты откажись, – сказала Соня.
– Вот дуреха! Как же это можно? Придумать такое – откажись! У меня же не частная лавочка, хочу торгую, хочу закрою. Совет, что твоя машина молотильная, завели ее – и стой возле барабана да поталкивай в него снопы. Остановишься или зазеваешься – он ревет: даваай! И остановить его тебе не дано. Схвати его рукой – оторвет руку. А завела его другая сила, тебе не подвластная. Над ней другие погонщики стоят, а тех в свою очередь подгоняют. Вот оно дело-то какое, вкруговую запущено. И уйти от него никак нельзя. Ежели не хочешь лишиться куска хлеба. Я ж партийный.
– То-то и есть, что партийный. У вас все игранки какие-то заведены, как у маленьких. Соберетесь во кружок, загадаете чего промеж себя, рассчитаетесь по номерам – и на кого счет выпадет, тот и валяй – ищи или лови, пока всех не перехватаешь. Не жизнь у вас, а какая-то карусель.
– Ты чего, опупела, что ли? Чем тебе наша жизнь не по нраву?
– Да всем. Ты ответь: любишь меня или нет?
– Ну, положим, люблю.
– Так чего ж мы по яслям прячемся? Что ж ты, как вор, по задам крадешься да через плетень лазаешь?
– Вот дуреха! Ты ж мужняя жена, а я при должности.
– Да что мне муж, объелся груш! Я хоть счас от него уйду и с тобой сойдусь. Ну, хочешь? Ноне же всем расскажу, что ты мой муж, а я твоя жена. Хочешь?
– Ну, ты даешь стране угля. Регистрация брака – дело официальное, его с бухты-барахты не делают.
– То-то и оно. Вы храбрые только на словах: все про свободу отношений талдычите. А сами боитесь в открытую сходиться, такие ж трусы, как и встарь. Только раньше на церковное венчание ссылались, а теперь на регистрацию.
– Гляди ты, какая храбрая нонче. Атаман! – он поцеловал ее, потом положил голову ей на грудь и, слушая гулкие, чистые удары ее сердца, сказал: – Вот так и пролежу всю ночь. Не хочу с тобой расставаться.
– Ладно, пошли к Фешке Сапоговой. Гулять – так уж гулять.
Он поднял голову и, замявшись, изрек:
– Мы ж ей задолжали тридцать рублей… Еще за ту гулянку.
– Я уже расплатилась.
– Где ж ты деньги берешь?
– Это не твое дело. Ступай к ней, скажи, чтоб готовилась. А я приду позже.
Фешка Сапогова встретила появление Кречева вопросом:
– А судью позовешь?
– На что он тебе сдался? – опешил Кречев. – Чай, не судилище задумали.
– Вам веселье, а я что, рыжая? Зови Радимова. Черта хромого нет. Где-то в Пугасове застрял, на базаре. Поди, под забором валяется.
«Черт хромой» – это муж ее, Мишка Сапогов, шапошник и пьяница, известный на всю округу.
– Ладно, – сказал Кречев, – позову я тебе Радимова. Только приготовься…
– Это уж не твоя забота. Все будет на столе – и самогонку поставлю, и пельменей накручу. Мотай за Радимовым.
Фешка Сапогова была разбитной бабенкой, ко всему прилипала: она и в народных заседателях сидела, и на собраниях шумела, и хлеб выколачивала. Посылали ее в самые глухие безнадежные села, то одну, то с подружкой, Анной Ивановной Прошкиной, – гнать показатели. И они «гнали», по неделям не показываясь в районе. Обе носили белые пуховые шапочки, мужские из черного сукна пиджаки с боковыми карманами и белые чесанки с галошами. Их прозвали сороками. «Бона – сороки прилетели, опять стрекотать начнут». В их облике и в самом деле было что-то сорочье: обе востроносые, сухие, прогонистые, с бойкими карими глазками. Анна Ивановна волосы коротко стригла, подбривая шею, носила гимнастерку, отчего смахивала на молодого мужика; а Фешка любила шелковые кофточки, тесные юбки и на спину закидывала толстые темные косы. Сапогова была женоргом, а Прошкина культоргом, прислали их одновременно из Московской партшколы, вернее, Фешка утянула за собой Анну Ивановну в родные места.
Ее «хромой черт» за год вынужденной разлуки, пока Фешка училась, все добро пустил в расход – остались в доме чугуны да чашки, да еще шапочные болваны. Даже платье ее подвенечное, пальто, шубенку на козьем меху – все пропил.
Когда Фешка, возвратясь, увидела опустевшую коробью, то завыла в голос от досады, разбила в кровь Мишке лицо, вытолкала его из дому и выбросила на подворье все его шапочные болваны.
– Убирайся вместе со своими болванами на все четыре стороны!
Мишка Сапогов с той поры жил в бане, но за женой следил в оба, когда был трезвый, и если замечал ее с каким-нибудь мужчиной, то, припадая на правую ногу, бежал в баню, брал припасенную веревку и возвращался к воротам вешаться. Здесь, на виду у всей улицы, перекидывал через перекладину надвратного навеса веревку, завязывал конец петлей, становился на колени и начинал молиться богу, одновременно проклиная матерными словами свою благоверную.
– Дай хоть на четушку! Иначе повешусь у всех на глазах. А причиною тому – твоя гулящая жизнь. Дай, ради Христа! – орал он напоследок, подойдя к окну.
Фешка, добрая душа, не выдерживала, давала ему откупную, Мишка сворачивал веревку и спокойно уходил к себе в баню. Продолжалось мирное житье до новых вспышек ревности.
На этот раз собрались без помех; пришла Анна Ивановна Прошкина, судья Радимов и Соня с Кречевым. На столе красовалась стеклянная кринка самогонки, подкрашенная клюквенным соком, тушеная гусятина с картошкой, и в круглом тазу для мытья головы горой высились пельмени.
– Ты чего, на свадьбу, что ли, навертела пельменей-то? – спросил Радимов хозяйку.
– А что нам, холостякам! – сказала Фешка, поблескивая глазенками. – Что ни гулянье – то и свадьба. Пей, Кузьма, ешь! Однова живем.
– Ах ты, едрена-матрена! Да ты как погремушка отзываешься. А ну-ка, погреми еще! – Радимов ахнул ее ладонью ниже спины, как лопатой по тесту ударил – бух!
– Ой, лошак сивый! – скривилась Фешка. – Ты мне два ребра вышиб.
– Иде они у тебя, ребра-то растут? Тут, что ли? – обхватил он ее за талию. – Аль пониже?
– Уйди, лошак! – притворно обиделась Фешка и обоими кулаками замолотила ему по груди.
Радимов только похохатывал, как от почесухи. Фешка опустила руки и сказала с досадой:
– Он и не чует.
– Его бить – только руки об него отколачивать, – сказала Прошкина.
– А ты пробовала? – спросил Радимов, подмигивая ей.
– Одна попробовала да родила, – угрюмо ответила Прошкина.
– Говорят, тебе это не грозит. Будто ты сам с усам, – гоготал Радимов.
– А ты что, в баню со мной ходил?
– По баням у нас Мишка Сапогов специалист.
– Ты Мишку не поминай на ночь глядя. Не то накаркаешь – он прилетит и всю обедню нам испортит, – сказала Фешка.
– Ну уж дудки, брат! Пока эти пельмени не съедим, я не вылезу. Меня и канатом не вытянешь из-за стола.
Самогонку разливал Радимов, весело разливал, с прибауточками, чокался со всеми и приговаривал:
– Лей, да пей, да заедай, да про меня не забывай. Ах, рыжая девчонка игривее котенка…
И все норовил ухватить Фешку то за коленку, то за бедро, то выбирал иное место, помягче.
– Кот кичига, вот те лен, вот те сорок веретен… А ты пряди попрядывай да на меня поглядывай.
Могучего сложения, губастый, носатый, с редкими отметинами оспы на лице, с густыми непослушными волосами, торчащими во все стороны, как щетина на кабане, Кузьма Радимов являл собой образчик несокрушимого здоровья и самоуверенности. Даже Кречев перед ним казался застенчивым и немного растерянным, и самогонка его не веселила.
– Ты чего такой кислый? – спросил его Радимов.
– Так что-то, настроения нет, – покривился тот.
– Да уж признайся, здесь все свои люди, – сказала ему Соня, вся пылающая от выпитого.
– А что такое, Паша? – спросила Фешка, посмеиваясь. – Иль тятька жениться не велит?
– Да он боится… – прыснула Соня.
– Кого, тебя, что ли? – огрызнулся Кречев.
– Боится на эту самую итить… на конфискацию.
– Ого! Это кого ж потрошить задумали? – спросил Радимов.
– Клюева, Федота Ивановича, – нехотя ответил Кречев, сердито глядя на Соню.
– Это твоего активиста, что ли? – удивилась Фешка.
– Был активистом, но еще в августе вывели его из членов сельсовета.
– И правильно! – сказала Фешка. – Он же кулачина. Богатей!
– Какой кулачина! Говорят, из лаптей сроду не вылезал. Только и поднялся на ноги в последние годы.
– Ну и что? – сказала Фешка. – Мало ли кто в бедняках ходил. Раз поднялся до запретного барьера – стричь его без разговоров.
– Легко сказать – остричь… Он со мною два года бок о бок работал.
– Ты сам-то его не трогай, голова два уха, – сказал Радимов. – Ты стой на командной высоте и за порядком следи, а подручные разнесут.
– Кто эти подручные? Левка Головастый да Сима-милиционер. Они сами, как утята, в закуток полезут, ежели что.
– А Зенин? – спросила Фешка.
– Он пойдет Алдонина громить. А мне Клюева подсунул. Знает, стервец, что я с ним работал.
– Послушай-ка, – сказала Фешка. – Возьми нас с Анюткой. Мы тебе так распишем и распродадим, что ты и глазом не успеешь моргнуть. Пойдем, Анюта? – обернулась к Прошкиной. – Надо ж нам руку набивать на классовом враге. – И пьяно захохотала.
– Пойдем. Отчего ж не помочь человеку, – согласилась Прошкина.
– Кузьма, пошли с нами!
– А что ж, и пойду.
– Пошли! Всем скопом. Мы им покажем, как дела делаются, – шумела Фешка. – Тебя поставим за прилавок. Ты цены будешь назначать, а мы с Анютой сбивать их станем. Как на этом самом, на укционе. – И запела: – Эй, комроты! Даешь пулеметы! Даешь батареи, чтоб было веселея! Налей, Кузьма! Выпьем за всеобщую борьбу. Ты борец или не борец?
– Погоди, вот разбредемся по углам, тогда узнаешь, – ухмылялся Кузьма, разливая самогонку.
Эта неожиданная поддержка обрадовала Кречева: хорошо идти с такой компанией, за широкой спиной Радимова да вслед за этими горластыми сороками и ему вроде бы сподручнее, думал он. А что? Не он же всю эту бузу затеял. Он сам не волен проводить и отменять такие штуки. Есть и повыше его власти. Они ударили с Радимовым по рукам и выпили за успех завтрашнего дела.
В самый разгар веселья кто-то сильно постучал в двери. Все разом стихли и молча глядели на Фешку.
– Что такое? – спросил наконец Радимов, трезвея.
– Не знаю… Может, кто из соседей, – ответила Фешка, вставая. Ее качнуло, она ухватилась за спинку стула и растерянно улыбнулась.
– Если Мишка вернулся, не пускать! – приказал Радимов. – И других не пускать! Никого! – крикнул ей вслед.
С минуту все так же напряженно молчали, ждали ее возвращения. Наконец она вернулась и сказала:
– Соня, за тобой Андрей Иванович Бородин пришел.
– Пошли ты его куда подальше… Кто он мне? Свекор, что ли? – вспыхнула Соня.
– Говорит, дети перепугались. Кошка в капкан попалась и перепугала детей… Они у Андрея Ивановича. Просит забрать…
– Господи!.. – всхлипнула Соня. – За что мне этот крест выпал? За что?.. – и с мольбой поглядела на Кречева.
– Придется идти, – сухо сказал Кречев. – Детей надо забрать.
Соня, всхлипывая, вытирая слезы, вылезла из-за стола и стала одеваться.
Утром лишь чуть забрезжил рассвет, как Сапогова с Прошкиной были уже в сельсовете. Вся секретарская половина, то есть передняя часть избы, отгороженная от председательского кабинета дощатой переборкой, была забита народом. Здесь были и сам Кречев, и Сенечка Зенин, и Левка Головастый, и активисты из бедноты, из комсода. Висячая лампа чадила над столом косым и тусклым языком неровного, подрагивающего пламени. Отыскав глазами председателя, Сапогова сказала:
– Радимов отказался итить. Говорит – голова разламывается.
– Ничего, Феоктиста Филипповна, мы и без него – сила непомерная. Смотри, сколько нас! Батлион, – отозвался Якуша Ротастенький и подмигнул вошедшим.
В центре этой толкучки за Левкиным столом сидел Сенечка Зенин и заполнял какие-то бумаги, оба милиционера стояли у стола, как часовые, и руки по швам. Левка Головастый, заглядывая в бумаги через плечо Зенина, пытался подсказывать ему:
– Следующий, значится, Якуша Савкин.
– Сам знаю, – одергивал его Зенин. – Что ты мне дышишь в ухо?
Кречев, страдая от трескучей головной боли, чтобы скрыть свое отвращение ко всему на свете, отвернулся к окну и стоял, заложив руки за спину. Тараканиха, привалившись к стенке, уже дремала на стуле. Степан Гредный, в своей неизменной рыжей свитке, подпоясанный веревкой, прислонился к дверному косяку, как за милостыней пришел. Андрей Колокольников присел на корточки у порога и глядел, младенчески разинув рот, как Зенин, сурово сведя брови, выписывал фамилии собравшихся. Якуша метался от одного к другому и все спрашивал с некоторым удивлением:
– А Ванятка-то не пришел, а? Вот еш его кочарыжкой! Обманул! Все обчество обманул, всех представителей. Как же это, а?
Никто ему не отвечал, каждый занят был, казалось, только самим собой и своими мыслями, и тишина стояла такая, что слышно было, как поскрипывает перо Зенина.
Вдруг Кречев сказал от окна:
– Прокоп Алдонин идет.
– Куда идет? – поднял голову Зенин.
– Сюда, в сельсовет.
Зенин вскочил и бросился к окну. Прокоп уже обтирал сапоги о деревянную решетку возле крыльца, хотя на улице было морозно и сухо и сапоги были сухие. Вошел он в сельсовет при общем молчании, все глядели на него, как на вставшего из гроба покойника. Его уж отчитали, отпели, приготовились нести куда следует, а он вдруг встал и – здрасьте пожалуйста! – идет им навстречу.
– Тебе чего? – спросил Кречев, глядя на Прокопа тоскливо-мутными глазами.
– Деньги принес, уплату за штраф.
– Поздно! Время истекло, – строго сказал Зенин.
– Нет, извиняюсь. – Прокоп расстегнул пиджак, вынул из бокового кармана часы на золоченой цепочке и сказал, поворачивая циферблатом к Зенину: – Смотри! Еще полчаса осталось. Мне принесли повестку ровно в девять. Вот тут моя отметка. – Он положил повестку на стол и отчеркнул ногтем помеченное чернильным карандашом время вручения.
Потом вынул из другого бокового кармана сверточек в носовом платке, развязал зубами узелок и стал пересчитывать деньги, слюнявя палец.
– Вот. Ровно семьсот рубликов. Распишитесь в получении, – протянул он Кречеву пачку денег.
Тот удивленно хмыкнул:
– Из кубышки, поди, достал?
– Ага, из-под наседки, – ответил Прокоп. – С весны положил под нее ломаный грош и вот – гляди, сколь высидела.
– Самого бы тебя посадить куда следует, – процедил Зенин. – Все придуриваешься. Из-за твоего скупердяйства вон сколько людей собралось. Все оторвались от дела.
– Какие это люди? – сказал Прокоп, пряча в боковой карман квитанцию, подписанную Кречевым. – Это вороны на добычу слетелись. Поторопились маленько.
– Давай, проваливай без разговоров, – повысил голос Зенин. – Ишь ты, кулачина! Еще обзывается.
– Вот за это самое вы еще ответите.
– За что?
– И за кулачину, и за штраф. Все это незаконно. Я в кулаках не был.
– По недоразумению! – крикнул Зенин.
– А вот разберутся. Сверху им виднее – кто куда попал по недоразумению. Я напишу куда следует.
– Пиши. Москва словам не потакает, – переиначил пословицу Зенин.
После ухода Прокопа все разом загомонили:
– Чего ж теперь делать?
– Может, по домам итить?
– Послать рассыльного за Клюевым! Деньги заплатит, и шабаш.
– Иде он их возьмет? На дороге деньги не валяются.
– Прокоп нашел, а он что, рыжий?
– Прокоп с молотилкой полсела обошел.
– А этот колесы точит. Тожеть не сидит без дела.
– Какая летом точка колес? Вы что, родимые?
– А ну, кончай базар! – Кречев ахнул кулаком по столу. – Что вы, как бабы на толкучке? Семен Васильевич, как? Может, еще раз пошлем человека за Клюевым? Поди, одумается!
– Ни в коем случае, – заторопился Зенин. – Надо идти. И не мешкая. Приказ есть приказ – и мы его должны исполнить.
– Дак еще время не вышло, – колеблясь, возразил Кречев.
– Пока дойдем – и срок наступит. Вон, всего двадцать минут осталось! – показал Зенин свои часы, вынув их из брючного кармана. – Пошли!
– Какая группа пойдет? – спросил Кречев.
– Обе группы. Все вместе. Вперед, товарищи! Ни тени колебания! Пусть эти злостные неплательщики знают: мы слов на ветер не бросаем. От нас требуют проявить самые решительные меры к классовому врагу. И у нас рука не дрогнет.
С этими словами Зенин собрал в синюю Левкину папку все бумаги, разложенные на столе, Левка сунул чернильный шкалик в карман, взял со стола приготовленные на этот случай счеты, и все гурьбой двинулись за Зениным.
Шли по Нахаловке, растянувшись, как попы с крестным ходом, только икон не было, – впереди топали Кречев с Зениным, за ними – сороки с красными повязками на рукавах, потом Левка Головастый с папкой и счетами, это все власти; за ними нестройной толпой топали остальные, ведомые Якушей Ротастеньким.
Ребятишки табунились, и впереди бежали, и по бокам шествия, и кричали на всю улицу:
– Сову громить идут! Сову теребить! Айда, ребята! Поехали!
Ребятишки повзрослее увязывались за толпой, которые поменьше, смотрели из домов в окошки, плюща носы о стекло, старики все, как по команде, стояли возле калиток и ворот, словно солдаты на смотру, опустив руки по швам, и только старухи изредка торопливо крестились и шептали молитвы.
– Граждане, которые желают купить чего по хозяйству, прихватите деньги и ступайте за нами! – кричал ломким бабьим голосом Левка.
– Все на укцион! Все на укцион, – вторил ему Якуша.
– Укцион! Укцион! – подхватывали ребятишки и разносили по селу.
Поначалу никто не приставал к этой процессии; она плыла, как партия гусей по середине пруда, призывая своим кагаканьем равнодушно сидящих на берегу уток. Но вот Савка Клин отвалил от плетня и, кидая на пятку свои несуразные ноги-пехтили, пошел за ней, оглядываясь на соседей, и, как бы оправдывая это свое действие, пояснял громко и виновато:
– Може, обувка сносная найдется… Валенки ал и сапоги. Все одно – пропадут.
Одни ворчали на него неодобрительно:
– На чужое позарился? Ах ты, собака блудливая.
Но другие вроде бы и оправдывали:
– Отберут ведь… Все равно отберут. И все в кучу свалют. А там гляди – подожгут. Не пропадать добру-то.
За Савкой пошла Настя Гредная, благо, что мужик ее идет с делегацией, помочь ежели или совет подать. А за Настей двинулся Ваня Парфешин с Феней, за ними Максим Селькин, и пошла-поехала почти вся Нахаловка – кто с умыслом, а кто и так, ради интереса, глаза пялить.
Возле дома Клюевых сгрудилась целая толпа. Хозяева не показывались, ворота были заперты.
– Когда выйдет Клюев, я спрошу его для порядка: будет он платить штраф или нет? Ежели он откажется, то выступай вперед и зачитывай постановление по сельсовету об конфискации имущества, а остальное я все устрою, – негромко сказал Зенин на ухо Кречеву.
– У меня ж нет никакого постановления.
– Чего ж раньше думал, растяпа! – прошипел Зенин. – Ладно, я сам все сделаю.
Он поманил Левку Головастого и взял у него синюю папку, потом подошел к калитке, набранной из досок в мелкую елочку, и постучал о железное кольцо. Со двора тотчас раздался голос Клюева; видно, хозяин стоял за воротами и ждал:
– Кто там?
– Отворяйте! Представители Советской власти и общественности, – сказал Зенин строго.
Клюев вынул запирку – здоровенный металлический шкворень и, растворив калитку, спросил:
– Чаво надо?
– Сейчас узнаешь.
Зенин оттолкнул его с дороги, первым вошел на подворье, за ним потянулась длинная вереница и застопорилась в калитке, словно увязла. На подворье возле мастерской стоял Санька в лаптях и округленными от ужаса глазами глядел на эту застрявшую в калитке огромную толпу. На заднем крыльце, кутаясь в большую темную шаль, равнодушно взирала на всех Сарра, хозяйка Евфимия пугливо заглядывала в сенное оконце. Сам хозяин, оттесненный к воротам вошедшими, стоял бледный и посиневшими от усилия пальцами стискивал ржавый шкворень.
– Товарищи милиционеры, по местам! – скомандовал Зенин.
Кулек и Сима, не понимая смысла команды, но догадываясь, что надо держаться поближе к хозяину, подошли к нему и стали по бокам.
– Вот так! – удовлетворенно заметил Зенин и обратился к хозяину: – Гражданин Клюев, собираетесь ли вы платить штраф, наложенный на вас за злостное уклонение от внесения государству хлебных излишков?
– У меня таких излишков нет. И денег на штраф нет, – ответил Клюев.
– Понятно. В таком случае слушайте постановление Совета от 28 октября сего года, то есть за сегодняшнее число. – Он раскрыл Левкину папку и, пошоркав листами бумаги, начал читать, как по писаному: – Во избежание прямого неподчинения властям, а также во имя пресечения злостного уклонения от уплаты государственных поставок впредь Тихановский сельский Совет постановляет: все имущество кулака Клюева – и движимое, и недвижимое – конфисковать и распродать в счет погашения законного штрафа. Вам все ясно? – посмотрел на Клюева Зенин.
Клюев только порывисто вздохнул, словно всхлипнул, и как-то беззвучно пошевелил губами.
– Значит, возражений нет, – сказал Зенин. – Тогда приступим к делу. Товарищи уполномоченные, прошу за мной в избу.
Оттеснив Сарру с крыльца, как чучело, они с Кречевым вошли в сени, за ними устремились Сапогова с Прошкиной и Якуша Ротастенький. Евфимия, такая же молчаливая и растерянная, как хозяин, сидела в избе у стола, бесцельно положив руки на колени.
– Так. Где у вас добро прячется? – спросил ее Зенин.
Она молча глядела на него, как будто ее опоили чем или оглоушили ударом по голове.
– А чего ее спрашивать? Мы и сами найдем, – сказал Якуша. Он скрылся в горнице и через минуту появился оттуда, волоча за ручку огромный кованый сундук. – Павел Митрофанович, помоги! Через порог не перетащу никак, – сипел Якуша от натуги. – Чего они туда положили, камней, что ли?
Кречев взялся за вторую ручку, и они, кряхтя, поволокли сундук в сени.
– Распродажу вести согласно описи! – крикнул им вослед Зенин, потом обернулся к сорокам: – Так, товарищи женщины, обыщите хозяйку и старуху, нет ли при них спрятанных золотых вещей или каких-нибудь драгоценностей. А я по притолокам пошарю.
Фешка и Анна Ивановна подошли к хозяйке и попросили ее встать. Она сидела в прежней позе, с тупым недоумением глядя на них, словно оглохшая.
– Кому говорят, тебе или нет? – крикнула Фешка. – Встань!
– Да погоди ты! Она зашлася, – сказала Прошкина.
Евфимия вдруг заплакала, затряслась всем телом и, прикрывая лицо ладонями, заголосила, как по упокойнику, тоненьким надрывным голосочком:
– Ой ты ж горе ж наше горько-ое! Ой, ты заступник наш, Христе-боже милостивый! Ой, не дай же ты пропасть нам, сгинуть до смерти! Не оставляй ты нас антихристу окаянному. Подходит конец наш решающий…
Услышав материнские вопли, Санька бросился от мастерской на крыльцо, сбил кулаком Якушу, растопырившего руки в дверях, и прорвался в сени. Здесь Кречев подкатом свалил Саньку на пол, накрыл его своим тяжелым телом и стал выкручивать, заламывать ему руки.
– Помоги-и, тятька! – завопил тот отчаянно.
Федот Иванович, как разъяренный бык, отбросил от себя обоих милиционеров, взявших было его под руки, и, размахивая над головой шкворнем, как шашкой, побежал к сеням.
– Держите его, держите! – завопили бабы в толпе.
Степан Гредный, стоявший возле калитки, легким козлиным поскоком настиг у крыльца Клюева и с ходу прыгнул на его широченную спину. Тот озверело зарычал, одной рукой схватил его за шиворот и, словно кота, стащил с себя, а другой рукой со всего маху ударил шкворнем по шее. Степан ойкнул и осел, роняя голову к ногам своим. Черная кровь сдвоенной цевкой слабо заструилась из носа, пачкая рыжие усы и жидкую бороденку.
– Убил он его, уби-ил, изверг! – заревела Настя, валясь наземь к Степану, раскидывая руки и тряся головой. – Уби-и-ил!
Клюев оглядел с некоторым удивлением длинный ржавый шкворень, отбросил его к завалинке и трясущейся рукой полез в карман за кисетом. Но его схватили за локти подоспевшие милиционеры. Он больше не сопротивлялся, только смотрел себе под ноги и бормотал:
– Нечаянно я, граждане… Нечаянно.
С крыльца на него и на лежащего Степана смотрели с испугом и удивлением и Кречев, и Санька, и Якуша. И на лицах у них застыло недоумение, будто каждый хотел спросить и боялся: «Зачем все это? Что с нами творится?»
Первым подал голос подоспевший Зенин:
– Преступника Клюева вместе с сыном немедленно взять под арест и отправить в милицию!
– Есть такое дело!! – сказал Кулек и махнул рукой Саньке, стоявшему на крыльце: – А ну, давай сюда!
Санька спрыгнул с крыльца и, затравленно озираясь по сторонам, подошел к отцу.
– Шагом марш! – скомандовал им Кулек. – Дорогу арестованным! Эй вы, ротозеи! Прочь с дороги!
И повели. Потом кто-то запряг хозяйскую лошадь, положили на телегу свернувшегося калачиком Степана, посадили в задок плачущую Настю и повезли их в больницу.
– Кто может забрать к себе бывших хозяек? – спросил, обращаясь к толпе, Зенин. – Во избежание осложнений дальнейшее пребывание их в доме нежелательно!
Сквозь толпу протиснулся Спиридон-безрукий и, сурово насупившись, пошел в дом. Через несколько минут он, все такой же молчаливый и хмурый, вывел плачущую, согбенную Евфимию и высокую прямую, как скалка, Сарру. В руках у хозяйки был небольшой сверток в черном платке.
– Что за вещи? – остановил ее Зенин, берясь за узелок.
– Поминанье родительское да иконка, материно благословение, – всхлипывая, ответила Евфимия. – Да так, кое-что из белья.
– Отпустите вы их, ироды! – крикнул кто-то из толпы.
– Вы еще нательные кресты с них посымайте! Антихристы!!
– Бессовестные!
– Хорошо. Пропустите их! – сказал Зенин Фешке и Анне Ивановне, загородившим дорогу.
Они сошли с крыльца, толпа молча расступилась перед ними. Впереди шел Спиридон-безрукий, стиснув зубы, катая за щеками каменеющие желваки; Евфимия шла, глядя себе под ноги, и плакала; старая Сосипатра несла свою голову, покрытую темной шалью, высоко и прямо, и взгляд ее сухих, застывших в немом отчаянии, расширенных глаз легко ломал и опрокидывал встречные взгляды виновато присмиревшей толпы.