4
Но вечером они встретились. Бабосов сперва послал Варю узнать – дома ли Успенский. Не собирается ли уйти? Тогда – беда. Ашихмин строго наказал обеспечить встречу. А может, лучше пригласить Успенского на ужин? И проще, и надежнее. А ежели он не пойдет – уговорить, чтобы остался дома, подождал их.
Варя вернулась и сказала, что Успенский у Саши Скобликова, что узнала это она от церковного сторожа Тимофея, у которого застала Неодору Максимовну. Бабосов сунул в карманы две бутылки массандровского портвейна, зашел за Ашихминым, и вдвоем пошли к Скобликову.
На церковной площади настигла их кромешная тьма, – пошел мелкий частый дождь, промерзшая дорога осклизла и пропадала в трех шагах перед носом. Скользя по глинистым мерзлым ковлагам, нелепо взмахивая руками, Ашихмин ворчал:
– И это называется обеспечил мне встречу? Ты не меня гонял бы по этой тмутаракани, а его. Наше время лимитировано историей.
– Немного осталось. Скоро придем, – виновато отзывался Бабосов.
Скобликов снимал квартиру на Белой горе, отделенной от церковного бугра дорожным распадком.
На крутом берегу Ашихмин остановился и, тыча рукой в черный провал, сердито спросил:
– Может быть, ты посоветуешь спускаться на ягодице? А? Что? Как вам это нравится?
– Погодите! Я сейчас позову звонаря, он проведет нас по надежной тропинке.
Бабосов подошел к кирпичной церковной сторожке и постучал в освещенное окно. На пороге появился ветхий старик в нагольном полушубке.
– Чаво надо?
– Учителя мы. Я муж Варвары, что была у вас перед вечером, – торопливо говорил Бабосов, боясь, что старик нырнет обратно в растворенную дверь. – Проводите нас до Сметанкиной Агриппины. У нее наш товарищ живет. Не то мы шею сломим с крутояра в эдакой темноте.
– Счас.
Старик вернулся в дом, надел шапку и, не запирая двери, повел их куда-то в обход по извилистой тропинке. Шел впереди и разговаривал сам с собой:
– Учитель, а живет у ведьмы. Какая от него божья благодать будет? Одни игрища сатанинские. Тьфу! Прости меня, господи.
– Ты чего плюешься, старик? – спросил его Ашихмин.
– Так я, про себя, – испугался Тимофей. – Нечисть отпугиваю, – и торопливо перекрестился.
– Что за нечисть? Уж не мы ли? – пытал его Ашихмин.
– Я вас знать не знаю. Что за молодцы? Откелева залетели? А говорю, стало быть, про ведьму Веряву.
– Какая ведьма?
– А та самая, куда идете.
– Вот те на! Мы идем к учителю, а ты ведешь нас к ведьме. А? Что? Как вам это нравится?
– Дак ведь сами велели весть. К Сметанкиной Агриппине. Она и есть ведьма Верява.
– Откуда ты знаешь, что она ведьма? – спросил Бабосов.
– Все знают, – смиренно отвечал Тимофей. – Здеся, на этой дороге, она и балует. То коню глаза отводит – тот по ложному скату да в реку. А то и ходока в прорубь толкает.
– Это как же она толкает? Под локоток берет, что ли? – насмешливо спросил Ашихмин.
– Не-е. Свиньей оборачивается да в ноги бросается.
– Фу, какая дикость! – фыркнул Ашихмин. – Истинно тмутаракань!
– Дед, а лягушкой она не квакает? – спросил Бабосов.
– Зачем лягушкой? Она зимой все озорует да осенью. По ночам. Какие в те поры лягушки?
– Кто ж видел, как она свиньей оборачивалась? – спросил Бабосов.
– В прошлом годе на зимнюю Миколу мужики с помола ехали… С желудевской мельницы. Ночей. Она и кинулась свиньей под ноги головному. Тот с горы да в реку. И весь обоз за ним. Что делов было! Поймали ее мужики. Она юзжит диким голосом, брыкается. Связали да в сани положили. Вот тебе, поднялись в гору к церкви, стучат мне в сторожку: принимай, говорят, сатанинское отродье. Зови попа! Счас мы ее крестом обротаем. Тады она завопит по-другому. Ладно, подвели меня к саням, сдернули ватолу. Что такое? А там вместо свиньи мешок лежит, веревками опутан. Вот как она им глаза-то отвела.
– Пьяные были, – сказал Ашихмин.
– Ты, дед, брось рассказывать эти религиозные побасенки. Хватит народ одурманивать. Не то возьмем тебя на заметку и в ликбез привлечем, – пригрозил ему Бабосов.
– Леригию я не навязываю. За что ж меня привлекать? А ежели говорю о нечистой силе, так это всем известно. Намедни шел больничный сторож Макарий. Она его и ветрела на горе. В двенадцать часов ночи, в самое смурное время. Крутила его, крутила… Он изловчился и цоп ее! Зажал промеж ног, вынул нож да уши у нее отрезал. Таперика пусть ее поживет без ушей-то. Поднялся ко мне на гору и говорит – я счас у Верявы уши отрезал. Как так отрезал? А вот так, говорит, зажал ее промеж ног и отрезал. Вот они, уши-то, в кармане. Вынул из кармана – это, оказывается, полы. От своей шинели отчекрыжил. Вот что она делает, ведьма-то.
Слушая сбивчивые, нелепые россказни о нечистой силе, Ашихмин чувствовал, как в душе его закипает неприязнь к этому суеверному, болтливому существу, к этой темени и слякоти, к этой грязи непролазной, к глубоким оврагам посреди села, ко всему этому тмутаракановскому распорядку жизни. Вспомнилась одна из последних статей Михаила Кольцова, в которой он отстегал заштатный мир окостенелого домостроя и дикости.
Газету со статьей он прихватил с собой, чтобы ткнуть в нос Успенскому – защитнику деревенских собственников. Ведь не понимают, что наступление социализма на село в текущий момент следовало толковать широко – и как осуждение старого быта, и как беспощадное выколачивание хлебных излишков из потаенных нор двуногих сусликов. Хлеб – это и золото, и новые станки, и трактора, и автомобили. Без большого хлеба немыслима великая индустриализация, без передовой развитой промышленности невозможно отстоять независимость советского государства. Кто не участвует в великом походе за большим хлебом, тот играет на руку врагам Советского государства. Вот как теперь стоит вопрос. Вот чего не принимают эти успенские. И он, Ашихмин, именно так и заострил вопрос в школьной канцелярии перед учителями, ибо многие из них уклонялись от сбора хлебных излишков. Но в открытую спорить с ним никто не решился: да, мол, хлеб нужен государству, это мы понимаем, но ходить по домам некогда, школа еще только становится на ноги, и дел своих по горло.
Но зато все зашевелились, как только затронул Ашихмин косвенные религиозные проповеди в стихах Есенина да Клюева. Особенно Успенский старался. Даже прочел явно поповское четверостишие Клюева:
Осенюсь могильною иконкой,
Накормлю малиновок кутьей
И с клюкой, с дорожною котомкой
Закачусь в туман вечеревой.
И доказывал, что это вовсе не религиозные стихи, а образный строй истинно русского восприятия жизни. Тьфу! Позор!! Ашихмин даже фыркнул, вспоминая эти слова. Истинно русское восприятие жизни! Ффа! Нафталинные бредни! Бабушкины сказки!
Он ему ответил. Он всем сказал, что такое истинно русское восприятие жизни. Классовая борьба! Вот альфа и омега нашей жизни. Приходите на первую в селе распродажу кулацкого имущества. Устроим митинг боевой солидарности с трудовым крестьянством. И вот какой наглец – отказался демонстративно. Глядя на Успенского, не пришли и другие учителя. Один Бабосов пришел, да и тот потому, что назначен был временным избачом.
Ясное дело, что мутит учителей Успенский и что надо встретиться с ним и поговорить в открытую об этом его уклонении от экспроприации имущества. Ежели он станет упорствовать или осуждать это мероприятие, придется заявить о нем на бюро. Пусть возьмут на заметку. Как вам это нравится? Сегодня не явился даже на школьный митинг. Ашихмин сам позвонил в районе, запросил данные из биографии Успенского. Странно! Ему сказали, что был этот Успенский красным командиром и даже волостным военкомом. От этого известия антипатия к Успенскому даже усилилась. И теперь, идя к нему, слушая глупую болтовню церковного сторожа, Ашихмин чувствовал, как раздражение закипало где-то в глубине его груди и подкатывало мягким клубком под самое сердце.
Он считал этих уклонистов с заслугами наиболее вредными людьми, потому что, прикрываясь своим боевым прошлым, они сильнее других мутили воду. Бравируют, посмеиваются над иными прочими, чуть ли не трусами обзывают. Это им еще Шляпников да Троцкий пример показали, да вот Бухарин подзуживает их. Весь оппортунизм идет от этих людей с прошлыми заслугами. И правильно теперь делают, что перенесли упор на рабочих от станка, призванных в партию.
Сам Ашихмин за станком никогда не стоял, но считал себя чистым пролетарием, потому что всю жизнь был рядовым послушным бойцом – то студентом пединститута, то газетным репортером, то низовым партработником. Но даже и на низовой работе он старался создавать направление; он не рвался, как усердный солдат, рубить и колоть направо и налево, он, как хороший кочегар, топку вовремя раздувал, чтобы обеспечить высокое напряжение пара.
Отец его хоть и был провинциалом, касимовским татарином, но еще в начале века переехал в Москву и уже взрослым крестился. Купец! Держал он где-то в Средней Азии на паях отары овец, а в Касимове дубильный завод – каракуль выделывал. Однако татар, кроме престарелой бабки, Наум и не видывал. В доме царила мать – завзятая театралка и даже сочинительница пьес, которых никто не печатал и не ставил. Зато вечно в доме околачивались какие-то лохматые громогласные типы, пили, ели, произносили речи, хвалили мать, называя ее не иначе как шестикрылой Серафимой. А бабка ворчала: «Э-эх! Опять Серапим сабантуй делал. Все пропьет Серапим».
В мировую войну пошли семейные скандалы – мать гуляла, отец разорялся, впал в оборончество, чем вызывал чувство особого отчуждения в душе Наума. Наум терпеть не мог этих патриотов; духовно сложился он еще до войны, в период шовинистического угара, как выражалась боевая русская интеллигенция, а к ней и причислял себя Наум; тогда проповедь Достоевского о смирении в себе гордыни, подхваченная «Вехами», считалась ренегатством, всякого рода оборончество – признаком духовной дегенерации. Тезка его и двоюродный брат по материнской линии Наум Кандыба, анархист и боевик, сгинувший потом где-то в Америке, любил говорить: «Кто надежный патриет? – Совершенный идиет». И еще из Пушкина: «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей».
Люди плывут по воле волн, куда толкает их неведомая сила. А человек мыслящий чует лучше других это направление и, следственно, выбирает его сам раньше других. Это необыкновенное чутье в себе Наум открыл в революцию, и оно помогло ему идти в голове событий, тех самых, которые одерживают верх.
Сразу после Октября Наум отказался и от купеческого звания, и от наследства, впрочем, довольно скудного, и даже с отцом порвал. Отец проклял его и умер в нищете где-то по дороге в Бухару. Наум же пристал к большевикам, шумел в газетах, пытался продвинуться в аппарат. Но сдерживало его это проклятое купеческое прошлое.
Попав наконец в агитпроп Рязанского окружкома, он решил доказать, что умеет не только в газету писать или читать лекции, но и действовать решительно и беспощадно. Он даже псевдоним себе придумал – Неистовый. И теперь вот, слушая ветхого церковного звонаря, утверждался и в правоте своей личной, и в правде общего наступления на кондовую деревенскую Русь.
Они подошли к большому дому с кирпичным цоколем и деревянным верхом. Возле крытого тесом высокого крыльца Тимофей остановился и сказал:
– Таперика сами ступайте. Я туда не ходок, – и растворился в темноте.
Бабосов с Ашихминым поднялись в просторные тесовые сени, постучали в обшитую войлоком дверь.
– Рвитя смелее! Ня заперто, – звонко крикнули из дома.
Дверь подалась со скрипом, как немазаные ворота.
– Добрый вечер, хозяюшка! – сказал Бабосов.
– Проходите к столу, гостями будете!
Ведьма Верява оказалась бойкой краснолицей бабенкой средних лет; она сидела под образами в переднем углу на широкой скамье, на коленях держала девочку лет восьми и темными пухлыми пальцами мяла, оглаживала ей шейку, что-то шептала вперемежку с громкими восклицаниями: «Фыр! Куй! Пойди!» – и плевала на пол.
– Что вы делаете? – спросил Бабосов.
Ответила за нее пожилая посетительница, раскинувшая на плечах огромную клетчатую шаль:
– Жабу давит… внучке моей.
– Александр Николаевич дома?
– Проходите в горницу, – кивнула на боковую, крашенную белилами дверь Верява и снова забубнила про себя что-то важное и потаенное.
Ашихмин покачал головой и проворчал на пороге:
– Истинная тмутаракань.
В горнице за столом под висячей лампой сидели пятеро и резались в карты, – кроме Саши Скобликова и Успенского были еще Костя Герасимов, Роман Вильгельмович Юхно и медицинская сестра Соня Макарова, чернокосая красавица с эдаким вялым, сонным прищуром больших янтарных очей. Она сидела на отлете и смотрела на игроков.
При виде ее Ашихмин дернул подбородком, выпятил острый кадык на жилистой шее, и строгое сухое лицо его наморщилось в улыбке:
– Прошу простить за позднее вторжение. Заместитель заведующего АПО окружкома Ашихмин, – и подал руку Соне. – С остальными сегодня виделись.
Соня приняла его рукопожатие, словно каменный идол, даже век не подняла.
Ашихмин с Бабосовым разделись.
– Пожалуйста, садитесь, – пригласил их к столу Саша. – Самовар заказать?
– У нас есть кое-что погорячее. – Бабосов выставил на стол две бутылки портвейна и с упреком глянул на Успенского: – Нехорошо, Митя, друзей обманывать. Договорились встретиться у тебя или у меня. А ты?
– Виноват! Невольник чести, так сказать. Вот видишь, привлекли меня как старого картежника на преферанс. За компанию страдаю.
– Так это-о, за компанию, говорят, даже монах женился и кто-то удавился. – Роман Вильгельмович вытянул губы трубочкой и, довольный собой, прыснул.
– Кто же? Неужели позабыли? – Ашихмин спрашивал Юхно, а сам глядел на Успенского.
– Нет охоты вспоминать, – ответил Успенский.
– Скажем проще – отбили у вас эту охоту.
– И то правда, охотников до кулака ноне много развелось.
– О! Это неплохой каламбур! – подхватил Юхно.
– Не каламбур, а политическая двусмысленность, – обрезал того Ашихмин и, с вызовом глядя на Успенского, спросил: – Вы что ж, против политики ликвидации кулачества как класса?
– Я политикой не занимаюсь, – уклонился тот. – Костя, твоя очередь сдавать.
Герасимов взял колоду карт.
– Да погодите вы с картами, – остановил его Бабосов. – Давайте выпьем сперва. Саша, инструмент! – и показал на пробки.
– Нет, сперва дело! – возразил Ашихмин. – Я завтра уезжаю. Надо поговорить.
– Вот за этой самой слабенькой и поговорим, – тряхнул бутылкой Бабосов. – А то сухо во рту и на душе кисло.
– Это потом! – остановил его жестом Ашихмин и обвел застолицу хмурым взглядом утомленного человека. – Мне очень не нравится ваша пассивность. Вы здесь, на селе, проводники линии партии. Но скажем прямо: всю хлебную кампанию вы отсиделись. А впереди еще более важная задача: сплошная коллективизация! Вы и впредь будете отсиживаться по углам, как тараканы? А? Что? Как вам это нравится?
– Допустим, агитацию мы проводили, – сказал Костя. – А что касается прямых актов конфискации, то нас никто не уполномочивал на это.
– Ффа! Вы ждете, когда к вам приедет секретарь ЦК да построит вас в две шеренги и поведет на конфискацию? Этого вы ждете? – Он сложил руки на груди и откинул голову, выпячивая острый кадык. – А где ваша большевистская сознательность? Где чувство долга перед революцией? Где инициатива? – При каждом вопросе он встряхивал головой, как петух, и поводил носом.
Но застолица все молчала, и, приняв это молчание как знак признания его правоты и авторитета, Ашихмин расслабился, положил локти на стол и перешел на доверительный тон задушевной беседы:
– Самим надо действовать, дорогие товарищи. Направление главного удара вам известно: коллективизация есть борьба со всем старым укладом жизни. Это штурм ненавистной крепости под названием «частная собственность». Подошло время тряхнуть как следует посконную Русь. Не то уж некоторые стали подумывать, на печке сидя, что революция выдохлась. Нет, революция зовет на новый приступ кондового мира. Скажу вам прямо, мы в Рязани чесаться не будем и в стороне отсиживаться не намерены. И вас призываем к этому. Правильно делают товарищи наверху, что предупреждают нас на этот счет. Вот что пишет Михаил Кольцов в «Правде». – Ашихмин вынул из бокового кармана газету и прочел: – «Пусть пропадет косопузая Рязань, за ней толстопятая Пенза, и Балашов, и Орел, и Тамбов, и Новохоперск, все эти старые помещичьи, мещанские крепости! Или все они переродятся в новые города с новой психологией и новыми людьми, в боевые ставки переустройства деревни. Или же – наступление социализма на село пойдет мимо этих городов, и они останутся в стороне унылыми матерними развалинами, скучными даже для историков старого, забытого социального уклада». А? Что? Как вам это нравится?
– Ну, знаете ли… – Роман Вильгельмович вытянул губы и вскинул кверху палец. – Так это-о, от вашего призыва устроить карачун Рязани да Пензы во имя новой психологии отдает старым головотяпством. – И залился тоненьким смешком.
– Почему? – сурово спросил его Ашихмин.
– Да потому, что Рязань и Пенза не помещичьи крепости, а русские города. И все, что построено в этих городах, построено и создано народом. Разрушать это – значит, разрушать народную культуру. Так это-о…
«И этот пучеглазый умник туда же лезет, в народность», – неприязненно подумал Ашихмин и ответил, как тупому школьнику:
– Не народную культуру, а дворянскую да поповскую, понимать надо.
– Ну-с, дворяне да попы ничего своими руками не строили, – ответил Юхно и опять хохотнул. – Культура – это вам, понимаете ли, не форма одежды, она не бывает ни помещичьей, ни чиновничьей, а только национальной. Это тоже понимать надо.
– Не национальной, а классовой! Дело не только в культуре… Я имею в виду уклад жизни, быт, традиции, наконец, – начал горячиться Ашихмин. – Все то, что осталось в наследство от старого мира и мешает нам жить по-новому. А? Что?
– Ну да, Рязань с Пензой помешали нам жить, – сказал угрюмо Герасимов, и застолица зашевелилась.
– Это ж надо такое сказать: пропади пропадом Рязань да Пенза! Да кто ж мы такие? Китайцы или монголы? – возмущенно спрашивал Саша, глядя попеременно на приятелей.
– Ты, Сашура, определенно самоед, потому что все свое семейство слопал, а имущество отдал дяде. Глуп и дремуч, – сказал Бабосов.
– Не вижу возражений по существу, – обернулся к Успенскому Ашихмин, теперь уж с вызовом глядел на него и кривил губы.
– Уклад жизни, быт и особенно традиции формируют национальный характер, – сказал Успенский и посмотрел на Ашихмина тем оценивающим взглядом, когда смотрят на противника, чтобы решиться, спорить или нет. – А национальный характер есть главная сила или, если хотите, центр тяжести нации. Без национального характера любая нация потеряет остойчивость и распадется как единое целое.
– Ах, вот как! – подхватил Ашихмин, весь оживляясь. – Вот вы и попались! Национальный характер – фикция, вымысел. Его выдумала буржуазия, чтобы одурачивать пролетариат. Удобнее эксплуатировать народ в эдаком трогательном единстве национальных интересов. Ах, мы русские! Мы одним миром мазаны. У нас одна задача, одна цель, одно отечество. Вы любите свое отечество, свой уклад, свою историю, свой язык, свои города и веси, а мы вас будем потихоньку околпачивать, заставлять вас работать не столько на себя, сколько на нас, блюстителей этого уклада, да языка, да любви к отечеству. А? Что?.. У пролетариата нет отечества! Его отечество – всемирная революция. Его цель – объединение всех языков в единую семью. А все эти косопузые Рязани да толстопятые Пензы мешают такому объединению своей приверженностью к домостроевщине, к мещанству, к патриархальной жизни. Вот почему надо разрушать эти затхлые миры и выходить на простор интернационального общения. А? Что? Как вам это нравится?
– Национальный характер вовсе не мешает интернациональному общению, – холодно возразил Успенский. – И при чем тут эксплуатация? Одно с другим не связано. Разве английская буржуазия, к примеру, эксплуатирует только англичан? И если вы считаете национальный характер фикцией, то скажите: разве англичанин ничем не отличается от немца или от француза?
– При чем здесь англичане и французы? – крикнул Ашихмин.
– Да все при том же, – повысил голос и Успенский. – И русская буржуазия не одних русских пролетариев эксплуатировала. И нечего в этом винить русский уклад жизни или русский национальный характер. И то и другое помогло Древней Руси окрепнуть и выстоять в тяжелой борьбе, объединиться в могучее государство. И все это потому, что Русь сумела раскрыть смысл национальной идеи во вселенском православии. Вся наша история, вся живая жизнь говорят об этом; наряду с подвижничеством святых иноков на Руси канонизировались подвиги князей и героев, то есть вождей народных. Святость веры стояла рядом со святыней национальной жизни. А вы пытаетесь призывом к интернациональной солидарности отрицать национальный идеал. И напрасно делаете. Немного сыщете вы доброхотов на такое дело среди толковых русских людей. Православие действовало умнее вас, тоньше. Не к смешению языков призывало Писание, а к расчленению их. И каждый язык, то есть каждая нация, с ее культурой, с ее духовным обликом, – бессмертна, ибо есть творение божье. А все вместе нации – суть хор ангелов, воспевающих хвалу богу. Вот как ставилась вселенская идея православия, без обид и притеснений отдельных наций. Да, да! И без привилегий какой-нибудь из них в отдельности. «В церкви христовой нет ни эллина, ни иудея». Все равны, не смешаны в безъязыкое стадо, а каждый свят в своем национальном облике.
– Вот вы и скатились к явной апологетике религии. Старо! Мы боремся за прочность государства, за обновление, а вы за возврат религии! – крикнул Ашихмин.
– Вы боретесь за прочность государства? Так как же можно стремиться к единству и прочности государства, выбрасывая краеугольный камень из фундамента его – национальный характер, национальный идеал?
– Браво, Дмитрий Иванович! – крикнул Юхно и зааплодировал. – Здесь есть логика, черт возьми!
– Ффа! – фыркнул на него Ашихмин. – Это не логика, а подтасовка понятий. Мы вовсе не отрицаем национальный идеал. Наоборот, мы поддерживаем национальное самосознание всех народностей, входящих в Советский Союз.
– Ну, а если русский человек гордится святыней национальной жизни, мы тотчас обвиняем его в шовинизме и требуем переделать среду, то есть разрушить памятники культуры, выразившие эту национальную идею все в тех же самых презрительно поименованных вами русских городах. Де, мол, все это матерний развалины, скучные даже для историков. Для каких историков? Для сочинителей сказки про пустопорожнюю голопятую Русь? Да, для таких сочинителей они скучны. Но для каждого русского, любящего свое отечество и его историю, они полны глубокого смысла и значения… – Успенский сцепил пальцы на колене и откинул голову.
– Так это-о прекрасно, – сказал Юхно тихо.
– Митя, ты попал мне в самую душу… Вот куда! – хлопнул себя по груди Саша. – Возьми ее и делай с ней что хочешь…
Даже Соня Макарова порозовела, во все глаза смотрела на Успенского и затаенно улыбалась.
– Митя, но ведь это же черт знает что! Выходит, что ты бахвалишься даже и не патриотизмом, а какой-то квасной исключительностью, – сказал Бабосов. – Как ты ни крути, а национализм – бяка, хотя бы по одному тому, что он любуется своим собственным пупком.
Ашихмин, нервно потирая ладонями, весь в пятнах, лихорадочно блестя глазами, говорил:
– Мы осуждаем русский национализм, называя его шовинизмом за то, что он подавлял самостоятельность других народов, входивших в русскую империю.
Успенский, устало прикрыв глаза, отвечал, будто самому себе:
– Если кто-то и подавлял и ограничивал самостоятельность иных народностей, так уж не русский национализм, а самодержавие, его бюрократическая система, в которую входили не только русские люди. А где, скажите нам, какая правящая бюрократия не ограничивала самостоятельность народов? Это особый вопрос, не станем его касаться, иначе уйдем в глубокие дебри. – Он открыл глаза, выпрямился и в упор посмотрел на Ашихмина. – Я же говорю о русской национальной идее, о культурном призвании. Русская идея культурного призвания всегда была не привилегией, а сущей обязанностью, не господством, а служением. Посмотрите хотя бы на историю освоения Сибири, приобщения к русской культуре ее народностей. Вы заметите всюду необыкновенную жертвенность русских учителей, докторов, миссионеров. Конечно же, национализм, замыкающийся в своей исключительности, как в ореховой скорлупе, скуден и ограничен. Но идея национальности, понимаемая как культурная миссия, благотворна по сравнению с бесплодным космополитизмом. Люби все народы, как свой собственный! Вот что я вам скажу в ответ на ваши призывы разрушать русскую старину, русский быт и культуру.
Успенский встал и прошелся по горнице.
– Но как же увязать вашу любовь с классовой борьбой, с тем, что называется – поживиться за счет ближнего своего? – спросил Ашихмин, едко усмехаясь.
– А это вам лучше знать, – сказал Успенский, останавливаясь. – Вы помогли тут позавчера поживиться койкому за счет одного ближнего.
– А ежели без намеков? – вспыхнул Ашихмин. – Вам не нравится политика конфискации? А? Что?
– Ну что вы? Я же вам сказал – политикой я не занимаюсь. – Успенский подсел к столу. – Я учу детей, говорю им, что нехорошо брать чужое, нельзя зариться на чужое, потому что чужим добром не проживешь.
– Знакомая песенка! И мне в детстве пели так же вот. Кажется, вы сын попа? Ваш батюшка каждый праздник по домам шастал за этим чужим. Или он брал свое? А? Что? Как вам это нравится? – Ашихмин громко засмеялся, оглядываясь на застолицу, словно приглашая каждого повеселиться за компанию. Но всеобщего смеха не получилось; Саша с тревогой поглядывал на сумрачного Успенского, Юхно весь напрягся, подобрался, как кот для прыжка, и только Бабосов, закинув голову, залился козлиным смешком.
– Брось дурачиться, – ткнул его в бок Костя.
– Поп брал, но не отбирал. Разница! – сказал Успенский и пристукнул по столу. – За работу брал подаяние, потому что епархия платила ему мало. Помните у Чехова? Двенадцать рублей всего лишь. Маловато за работу.
– Поп работал? Извините! – Ашихмин растопырил пальцы, как бы оттолкнул от себя и этого попа, и его работу. – Кадить во имя отца и сына и святого духа еще не значит работать на благо людей.
– А вы уверены, что благо творите, выселяя стариков и детей под открытое небо?
– В силу необходимости мы вынуждены расчищать дорогу для исторического прогресса. Не жалостью надо измерять наши дела, а величием поставленной цели.
– Никакой великой целью нельзя покрывать бессмысленную жестокость.
– Это вы классовую борьбу называете бессмысленной жестокостью? А? Что? – Ашихмин ярился, постоянно вскидывал голову, как бы с удивлением смотрел на застольщиков. «Отчего это они молчат?» – было написано на лице его.
– Оставьте вы эти громкие слова – «величие цели», «классовая борьба»… – сказал Успенский.
– Это не громкие слова, а назначение и смысл нашей жизни. Я приехал сюда не для того, чтобы кому-то мстить, а выполнять высокую обязанность. Обязанность моя, так же как и ваша, в данный момент заключается в том, чтобы сломить сопротивление кулачества в строительстве совершенного человеческого общества. Мы не сказки здесь рассказываем о загробном царстве, мы открываем глаза людям на грядущий мир всеобщего равенства и счастья, научно обоснованный. Построить такой мир – не огород загородить. Это надо понимать. В это верить надо! Великая цель не за углом. Путь к ней долог. Прогресс бесконечен. Во имя этого прогресса мы совершаем необходимую расчистку, убираем с дороги те препятствия, которые оставило нам классовое общество старого мира. И называть эту нашу, я бы сказал санитарную, работу бессмысленной жестокостью непозволительно и преступно! А? Что? Как вам это нравится?
– Верить в загробный мир – глупо, а верить в рай земной – умно; говорить о боге, о бессмертии – неуместно, а о прогрессе человечества – необходимо. А ведь, коли разобраться, в сущности, это один черт получается, как говорил Иван Карамазов. И в том, и в другом случае необходима одна и та же отправная точка – вера. Что понимать под прогрессом? Царство всеобщей сытости – это одно. Социальную справедливость и нравственное совершенство – совсем другое. В нравственное совершенство, как и в царствие небесное, верить надо. Опять нужна вера. Вера на слово, наобум, ежели не в бога, так в человечество, ежели не в царствие небесное, так в прогресс. Если цель – прогресс, а прогресс бесконечен, как вы говорите, то для кого мы работаем? Что мы скажем тем, кто истощил свои силы в работе? Что после их смерти на земле будет лучше? И заставим других встать на их место и тянуть ту же лямку? Не я задаю вам вопросы, это Герцен спрашивал еще в прошлом веке, и никто не ответил ему. По нашему-то глупому разумению, люди страдали и боролись не даром, – они получили от Советской власти землю, право на собственное хозяйствование. И слава богу! Пусть стараются. Исполать! Так вас это не устраивает, вам спокойствия не дает ваша великая цель: отчего это она все еще маячит в туманном отдалении? Дай-кать мы ее приблизим, да так, чтоб всем чертям стало тошно. А кого считать чертями, это, мол, мы укажем. Вот и тычете перстом, как слепой Вий. Вчера вы изволили выбросить из дому двух стариков и четверых детей, якобы помешавших вашему победному шествию к намеченной цели. И теперь вот пришли к нам за одобрением. Но аплодисментов не будет. Мы не воюем с детьми. Если ваш так называемый прогресс требует невинных слез хотя бы одного замученного ребенка, то возвращаем вам билетик обратно. В построении такого прогресса мы не участвуем. И это было доказано давно. Но вы рассчитываете на короткую память. Нет! Мы ничего не позабыли.
– Кто это – мы? Мы – Николай Второй! Не рано ли вы расписываетесь за других, гражданин Успенский? За этот прогресс люди на смерть шли. Не для того мы воевали за Советскую власть, чтобы позволить…
– Вы воевали? – перебил его Успенский с некоторым удивлением. – Где же, на каком фронте, позвольте узнать? Говорят, что репортером в губернской газете?
Ашихмин дернулся всем корпусом, как будто его током ударило, и тоже с некоторым удивлением посмотрел на Успенского, но ответил без тени смущения:
– Это не имеет значения. Мы с вами разговариваем, как люди, стоящие по разные стороны баррикад.
– Нет, все имеет значение! Когда мы сражались на этих баррикадах, мы не представляли, что от нашего имени будут выбрасывать из домов стариков и крестьянских детей во имя будущего прогресса.
– Это не крестьяне, а кулаки! Разница!
– Какая? Кто ее определил? Что Ленин говорил? Одно дело – дореволюционный кулак, совсем иное дело – послереволюционный. Земельные наделы по едокам нарезаны. Если все его богатство от собственного труда да от казенного надела, так что это за кулак?
– Вы не путайте тот период с нынешним! Обстановка обострилась, понятно? И нечего за Ленина прятаться…
– Я по существу говорю. Где, с какой коровы кончается крестьянин-середняк, а начинается кулак? С какого волоса начинается лысина? Где тот устав или хотя бы бумажная директива, которая определила бы размер кулацкого хозяйства? Раньше в России кулаком назывался барышник, ростовщик, перекупщик, а не хлебороб. Загляните хоть в словарь Даля.
– Ваш Даль – реакционер! И словарь его устарел, – кричал Ашихмин. – А кулак и богатей – один черт. Это и так всем понятно.
– Вам все едино, лишь бы в расход пустить. Но даже если он кулак и богатей… Надо доказать его вину! А за что мучаются дети?
– Он эксплуатировал других и наживался за счет народа!
– Кто, Лопатин? Тот, что выброшен вами из дому? Да он не только что других нанимать, лошадей и то подменять готов был своим горбом.
– Он хлебные излишки отказался сдавать!
– У него не было такого хлеба. Вы его не спрашивали, чем он заплатит, когда накладывали так называемые излишки.
– Не мы накладывали, а группа бедноты.
– Вот именно – группа! Да еще по вашей указке. А село спросили? На общем собрании голосовали, прежде чем выбрасывать Лопатина из дому? А ведь он равноправный член нашего общества. Его даже голоса не лишали. То, что вы совершили над этой семьей, называется беззаконием!
– Как вы смеете! С чьего голоса вы поете? – Ашихмин стукнул кулаком об стол, вскочил с табуретки, сделался весь красный, глаза его бешено метались с Успенского на всех остальных, как бы требуя броситься на этого человека, связать его, скрутить и выбросить вон.
Успенский тоже вскочил, так что табуретка отлетела от него, опрокинувшись с грохотом.
– Я голоса взаймы не беру и свой голос не продаю! Готов доказывать где угодно, что вы совершили беззаконие.
– Беззаконие? Я?!
– Да, вы…
Ашихмин, худой, маленький, с пылающим лицом, того и гляди – черные волосы его задымятся, приподнявшись на носках, потрясая сухими жилистыми кулачками, кричал:
– Да вы!.. Вы правый либерал, жалкий последыш Бухарина. Кулацкий адвокат! Да вы опаснее открытого врага. Вы подтачиваете, как черви, революционный порыв рабочего класса, отравляете волю масс своим ядовитым сомнением, неверием в наши темпы, задачи, конечные цели… Да вы…
– Я не последыш! – кричал и Успенский, перебивая задыхающегося от ярости Ашихмина. – У меня своя голова на плечах. Это вы потеряли головы. Вы, последыши Иудушки, кровопивца Троцкого. Сколько вас судили за перегибы? Но вам мало прежних голодовок? Новых захотелось! Лишь бы покомандовать! Лишь бы народ помордовать… Так запомните – даром это для вас не пройдет. Беззаконие – это слепой зверь; сегодня вы его спустили на крестьян, завтра он пожрет вас самих. И не размахивайте передо мной кулаками. Я вам не мерин, я – бывший командир. Могу и по физиономии съездить.
– Что вы сказали? Что вы сказали? Повторите! Люди, что он сказал? – Ашихмин снова метнул взгляд на сидящих, ища поддержки.
Все мужчины встали как по команде, и сделался шумный переполох, всякий говорил свое, не слушая других.
– Мужики, это, уж извините, не спор. Это на драку смахивает. А ради чего хватать друг друга за грудки? – кричал Костя Герасимов. – Мы же здесь все свои люди!
– Так это-о, побороться бы! Ха-ха-ха!
– Дмитрий Иванович! Митя! Ну какой он троцкист? – спрашивал Скобликов. – Он же член партии!
– А я ему что за бухаринец? Я терпеть не могу эти их ярлыки и групповые дележки.
– А я говорю – выпить надо. Выпить! – кричал свое Бабосов.
– Не надо шуметь, мужики. Помиритесь. Пожмите друг другу руки…
– Саша Скобликов! Тащи скорее стаканы! Перепьем это дело. Наум Османович, куда же вы? Погодите!
Бабосов поймал за подол френча уходящего Ашихмина:
– Вы один заблудитесь. В реку попадете!
– По мне лучше в реке искупаться, чем сидеть в одной компании с этим защитником Тмутаракани.
– Да погодите! Перепьем это дело, и все уладится.
Дверь вдруг распахнулась, и на пороге появилась в белой вязаной шапочке Варя, а за ней, вытягивая шеи, как гуси, заглядывали в комнату Сенечка Зенин и Кречев.
– Коля, Митя, а мы по ваши души! Вот гости к вам, из Тиханова. Заблудились совсем. Благо, меня нашли. Подсказала им добрая душа, – щебетала Варя, подходя к столу. – А что это вы все стоите? Или собрались расходиться?
– Это мы вас встречаем. Хотели обнимать вас по очереди, да я отсоветовал, – изрек Бабосов. – Говорю – она кусается. – И, обернувшись, Ашихмину: – Тихановское начальство. Прошу любить и жаловать. Это секретарь партячейки товарищ Зенин, председатель Совета Кречев. А это представитель окружкома, товарищ Ашихмин. Заместитель заведующего АПО.
Ашихмин, все еще красный, как из бани, молча пожал протянутые ему руки.
– А теперь за знакомство по наперсточку не грех. Причастие на столе. Остальное… Саша, сообрази! – скомандовал Бабосов и, разводя руками над столом, приглашал: – Раздевайтесь, товарищи, и садитесь.
Рассаживались в неловком молчании, переглядывались, как заговорщики. Одни не знали, о чем говорить после скандала, а другие боялись брать за бока Успенского в присутствии неизвестного начальника.
Саша принес граненые рюмки, вилки, за ним вошла Верява с двумя тарелками – соленых огурцов и квашеной капусты.
– Ешьтя, ешьтя на здоровье. Може, кваску налить?
– Тащите! – обрадовался Бабосов. – Мы сперва сладенького попробуем, а потом уж кисленького… – Поглядел на Зенина и добавил: – На дорожку хватим. – Он ловко выбил пробки из бутылок и налил вина. – Господи, не почти за пьянство, прими за причастие! – Бабосов поднял рюмку и важно произнес: – За мировую революцию!
Саша прыснул, но, видя, что его веселое настроение никто не подхватывает, крякнул, как с мороза, и торопливо опрокинул рюмку, поспевая за другими.
Задевая вилкой капусту, Бабосов весело спросил, поглядывая на пришельцев:
– Каким важным известием порадуют нас дорогие гости?
Кречев сидел сгорбившись, угрюмо глядел в стол перед собой, Зенин же поглядывал то на Ашихмина, то на Успенского и лихорадочно соображал, что же надо говорить. Успенскому надоела эта игра в молчанку, и он спросил Кречева:
– Павел Митрофанович, вы по делу ко мне?
– Пусть Зенин и скажет, – ответил тот хмуро.
– Дмитрий Иванович, – сказал Зенин, извинительно улыбаясь, все так же поглядывая то на Успенского, то в сторону Ашихмина, – вот какая у нас оказия… Понимаете ли, товарищ Ашихмин, передовые, сознательные крестьяне нашего села решили объединиться в колхоз. А мы их поддерживаем со всей душой.
– Очень хорошо! – живо отозвался Ашихмин. – За чем же дело стало?
– Дело-то за сущим пустяком. Надумали объединиться в колхоз маломощные хозяйства и отчасти середняки. Сами понимаете, дворы у них ветхие, сараи маленькие. Держать обобществленный скот, инвентарь негде. Вот они и поручили нам с Кречевым съездить к Успенскому и попросить у него поддержки и помощи. Мы, говорят, знаем его как опытного коллективизатора. Он уже создавал одну артель. Пусть и колхоз поможет нам создать.
Кречев обалдело, как спросонья, глядел на Зенина, тот же, толкая его сапогом под столом, продолжал выжидательно улыбаться и ухитрялся одновременно говорить с Успенским и обращаться как бы к Ашихмину за поддержкой.
Ашихмин впервые после размолвки с удивлением глянул на Успенского, но промолчал.
– А чем же я могу им помочь? – спросил Успенский.
– Дмитрий Иванович, у вас великолепный дом, большой двор, сарай молотильный. Если вы вступите в колхоз, то окажете нашим крестьянам ба-альшую помощь, – уже с воодушевлением, с энтузиазмом закончил Зенин.
– Это кто ж придумал? – спросил Успенский. – Вы, Павел Митрофанович?
– Н-нет, – ответил Кречев.
– Дак сами, сами крестьяне и придумали, Дмитрий Иванович! Уверяю, они вас так высоко ценят, – расплылся опять в любезной улыбке Зенин.
– Хорошо, Павел Митрофанович. – Успенский умышленно смотрел только на Кречева. – Заявляю вам как представителю Советской власти: передайте крестьянам, что я с радостью вступаю к ним в колхоз. И отдаю им в полное коллективное владение мой дом, двор, сарай молотильный, весь инвентарь, лошадь и обеих коров.
– Дмитрий Иванович, позвольте пожать вашу щедрую руку! – потянулся к нему Зенин.
– Нет, не позволю, – сухо сказал Успенский. – Я вам не купец, сходно продавший товар. И вы не посредник на сделке.
– Но выпить-то можно? – спросил Бабосов. – Хотя бы за новый колхоз.
– Пейте на здоровье!
– Ну, слава тебе господи! Наконец-то смягчился, отошел, – сказал Бабосов и стал наливать вино.
– А Дмитрий Иванович и не заходился, – неожиданно сказала Соня Макарова. – Он говорил очень разумно и… красиво, как в спектакле.
– Ха-ха! Браво! – крикнул Роман Вильгельмович. – Так это-о, устами младенца глаголет истина. Ха-ха!
– Соня, ты с кем сюда пришла, со мной или с ним? – нарочито строго спросил Костя.
– Наконец-то она проснулась и оценила, кто здесь мужчина, – хохотнул Бабосов.
Ашихмин с немым вопросом глянул на Бабосова, и тот стушевался.
– Я в том смысле говорю, что почуяла она присутствие истинного ловеласа, – выкрутился Бабосов. – Берегись, Костя!
– Н-да, это и в самом деле на спектакль смахивает, – сказал, вставая, Успенский. – А у меня еще дел по горло. Всего хорошего!
Слегка кивнув головой, он пошел к настенной вешалке.
– И я с вами, Дмитрий Иванович! – ринулся за ним Юхно.
На улице все так же мелко моросил дождь, дул порывистый ветер, и мокрые ветви дробно стучали о деревянный карниз дома.
Прикрывая уши драповым воротником, Юхно сказал:
– А вы, так это-о, отчаянный человек. Смотрите, Дмитрий Иванович, эти функционеры, как покинутые женщины, обиды не прощают.
– Мне терять нечего. Я один как перст. Пускай докладывает, – сказал Успенский, вынимая портсигар.
– Доклад еще полбеды… Хуже, если донесет.
– А по мне хуже – так молчать. Видеть, как лютуют эти самозванцы, выбрасывают на мороз ни в чем не повинных людей, и молчать. – Успенский прикурил, пыхнул дымом и щелчком выстрелил в темноту красной спичкой.
– Э-э, батенька! Наши слова, как свист ветра в голых прутьях, – шуму много, а толку мало.
– Мне не столько важно было ему доказать, сколько себе, что я еще человек, я мыслю, следственно, я свободен.
С минуту шли молча, наконец Юхно отозвался:
– Да, вы правы. Так это-о, если нельзя сохранить свободу в обществе, то ее непременно следует утверждать в мыслях, в душе. Иначе – пиши пропало.