Глава XVII
Алексей Артамашов переступил порог своего дома, увидел испуганный взгляд жены, остановился в дверях и, как бы раздумывая, входить или не входить, сказал:
— Теперь все… Тутариновы доконали…
Не раздеваясь и не снимая сапог, он лег на кровать животом и сильно, до боли и рези, сжал влажные веки. Ему не хотелось думать о том, что случилось с ним в эту ночь; стыдно и больно было вспоминать, как ушел он, понурив голову и чувствуя на себе злые и враждебные взгляды, а вслед ему кто-то насмешливо крикнул: «Доигрался, Алексей!..» Ему хотелось забыться, а в ушах звучали голоса и перед глазами стоял сухой и сутулый Тимофей Ильич Тутаринов с гневным лицом…
…За день до этого Алексей Артамашов узнал, что вопрос о нем будет решаться не на бюро райкома, а на партийном собрании. Артамашов обрадовался: тогда ему показалось, что именно на собрании, да еще и на закрытом, где будут присутствовать семь коммунистов, которых он хорошо знал, легче доказать свою невиновность.
«Конечно, Кондратьев человек хороший, не то что Тутаринов, — думал он, готовясь к собранию. — Правильно поступил Кондратьев, мы все вместе работали и вместе должны обсудить свои ошибки».
Желая одного — сохранить партийный билет, — Артамашов согласен был получить выговор, выслушать самую резкую критику. Еще задолго до собрания он думал, кто же из коммунистов будет его главным противником и кто из них станет голосовать за исключение из партии.
«Допустим, Еременко, — рассуждал он. — Но кто такой Еременко? Он виноват не меньше меня… Знаю, будет горячиться, будет критиковать, но руку не подымет… Еще кто? Доярка Прохорова? На язык она, правда, злая, но разве я мало ей добра делал? Пусть и она покритикует. Соломатин? Этот ничего плохого обо мне не скажет. За него я поручался, когда он вступал в партию. Еще Семен Гончаренко. Человек он у нас новый, может, конечно, выступить резко, но он парень славный…»
Артамашов перебирал в памяти всех коммунистов и пришел к выводу, что бояться ему особенно нечего…
«Выкручусь, — думал он. — Надо только заранее продумать выступление. Возьму слово и скажу: «Да, товарищи, я виноват, я признаю свою ошибку перед вами и прошу…» Нет, зачем же просить? Такое начало не годится. Не следует одному брать на себя вину и признавать ошибки, когда виноваты все…»
Он сел за стол, открыл ученическую тетрадь и начал писать: «Меня обвиняют…» Задумался, зачеркнул написанное, торопливо закурил и, положив дымящуюся папиросу, написал: «Вы не меня обвиняйте, а себя…» Эта фраза показалась ему настолько веской и убедительной, что он уже видел смущенные, виновато покрасневшие лица Еременко, Прохоровой, Соломатина… Тут он еще сильнее почувствовал уверенность в своей правоте, просидел за столом всю ночь и написал пространную, на двенадцати страницах, речь.
Утром легко расхаживал по комнате, читал написанное вслух жене, которая грустно смотрела на него и только качала головой.
Днем Артамашов выучил наизусть первую фразу своей речи, которая после переделки начиналась так: «Да, товарищи, я слушал вас и удивлялся. Вы говорите, что виноват один Артамашов, я же считаю, что виноваты мы все, и вам надо обвинять не меня, а себя…» А вечером, окончательно убедившись, что речь написана сильно и убедительно, Артамашов в хорошем настроении пошел на собрание. Но как только он увидел освещенные окна правления, толпившихся там людей — и в большой комнате, где обычно проходили собрания, и в темном коридоре, и во дворе, — как только он услышал оживленные голоса, смех, по телу его пробежала неприятная дрожь — такое ощущение, точно ему надо было прыгать в бушующую воду.
«Да что же это такое? — подумал он. — С ума сошел Еременко? На закрытое собрание созвал всю станицу? Это что же, суд надо мною думают учинить?»
Мимо него, направляясь во двор, проходили колхозники, о чем-то разговаривали, курили, шутили и смеялись. Артамашов тоже пошел во двор и уже не мог вспомнить ни одного слова из своей написанной речи. Ему вдруг стало жарко, на спине выступил холодный пот. Артамашов силился припомнить хотя бы начальную фразу своего выступления, а в голову лезли мысли:
«Зачем эти люди здесь? Это что ж, посмешище надо мной?.. Это Тутаринов распорядился…»
Он расстегнул шинель, остановился у калитки, хотел успокоиться, а потом войти, но волнение, похожее на страх, охватило его еще сильнее.
Сбив на лоб кубанку, Артамашов в своих мягких сапожках быстрыми и решительными шагами прошел по темному коридору и споткнулся на пороге.
— Не к добру, Алексей, спотыкаешься, — услышал он голос Тимофея Ильича Тутаринова.
Не отвечая, Артамашов теми же быстрыми шагами вошел в комнату так, как обычно входил он, когда его дожидались члены правления и актив, ни с кем не поздоровался и ни на кого не посмотрел, делая вид, что занят важными мыслями. В комнате стоял приглушенный говор, и Артамашов искоса посмотрел в угол и увидел в темноте Тимофея Ильича. Лицо старика показалось ему страшным. Седые, низко опущенные усы шевелились, а взгляд был мрачный — сурово висли клочковатые брови. Артамашов отвернулся. Все тело его горело, особенно голова, из-под кубанки на лоб выступила испарина. Он снял кубанку, вытер лоб, еще ниже наклонил голову, а взгляд старика Тутаринова точно притягивал к себе, какая-то сила заставляла еще раз взглянуть в темный угол…
Чтобы не поддаться этой силе, Артамашов подошел к лампе, развернул тетрадку и стал читать, но гневное лицо Тимофея Ильича стояло перед глазами, и от этого он ничего не мог понять из написанного… Тогда он подошел к Еременко, который сидел за столом и просматривал какие-то бумаги.
— Иван, что же это такое? — шепотом сказал он, тяжело склонившись на стол. — Зачем открытое собрание?
— По указанию райкома, — не отрываясь от дела, ответил Еременко.
— Знаю… Это Тутариновы судить меня думают…
Артамашов увидел входивших в комнату Сергея и Семена. Стараясь не попадаться им на глаза, он отошел в угол и долго, точно о чем-то думая, сидел с опущенной головой… А когда началось собрание и в президиум были избраны Семен Гончаренко и Прохорова, Артамашов поднял голову, хотел посмотреть на Семена, но снова увидел Тимофея Ильича, который все так же смотрел на него суровыми, блестевшими в темноте глазами.
«Радуешься в душе, чертов дед», — зло подумал Артамашов и опять стал смотреть в тетрадку, а видел мрачно-гневное лицо старика Тутаринова. «Исключат», — мелькнула мысль, и он, стараясь ни о чем не думать и не смотреть в угол, начал слушать доклад Еременко…
И вот теперь, с тяжелой головой, ослабевший, Артамашов лежал на кровати и не мог ни пошевелиться, ни выпрямить онемевшую руку. К нему подходила жена и то наклонялась, то гладила рукой его волосы, то что-то говорила, а он не слышал ни ее шагов, ни ее голоса. Ему хотелось забыться, уснуть, а сознание уносило, его опять туда же, в людную и шумную комнату. Он слышал голоса ораторов, мысленно повторял то, что говорили они о нем, смешивал их слова со своими, спорил, возражал, — мысли его путались, а потом снова прояснялись. Болело сердце, и он сжимал кулаки… Вспоминал, как стоял у стола, положив перед собой тетрадку, и, отыскивая заученную фразу, до боли в пальцах сжимал края стола. А когда поднял голову и увидел молчаливо-строгие лица и в темном углу блестевшие глаза Тимофея Ильича, руки его разжались, и то, что так старательно было вписано им в тетрадку, показалось и смешным и обидным. Он скомкал тетрадь и, ни на кого не глядя, стал говорить…
Лежа на кровати, он заново, слово в слово, припомнил свое выступление, и ему казалось, что надо было сказать что-то другое, а что именно было это другое — и теперь не мог придумать… Мысли его напрягались, а в ушах все так же грозно звенели голоса: «Ты до позора нас довел!» «Кто же это сказал? Кажется, Прохорова… Нет, не она. Ну, кто же это сказал? Прохорова… Конечно, Прохорова… Так вот ты какая, моя лучшая доярка…»
Он как бы очнулся, ощутил горячую и влажную подушку, боль в локте, услышал голос жены, которая просила, чтобы он разделся, а в голове точно кто-то выстукивал молоточком: «Ты до позора нас довел… до по-зора, до позора…» И он снова был в той же комнате, видел, как члены партии подняли руки и стало тихо-тихо… И кажется Артамашову, что лежит он в своей комнате, только почему-то не на кровати, а на полу. Будто бы наступило утро, входит Тимофей Ильич и подает руку. Теперь лицо его с седыми, закопченными табаком усами доброе, по-отцовски ласковое… «Алеша, — заговорил он, — не меня ты обидел, а людей наших… Люди тебе дали власть, они тебе верили, а ты что сделал? Подвел, обманул… Забыл, что с людьми и ты человек, а вот без них — кто ты? Да никто… А теперь мучаешься? Иди, Алексей, опять к людям… Одному, без людей, жить неможно… Будешь с нами работать в поле, и вот хорошенько узнаешь…» Старик не договорил, а Артамашову так хотелось услышать, что же он там, в поле, узнал бы… Он хотел спросить, но вместо Тимофея Ильича почему-то перед ним стоял Стефан Петрович Рагулин и зло усмехался… «Побили тебя — и поделом!.. Только тебя этим не исправишь, я твою натуру хорошо знаю, избаловался, зажирел… Если б была моя власть над тобой, запряг бы я тебя в работу да погонял бы».
Артамашов вздрогнул и со стоном поднял голову. Лежавшая на диване жена проснулась. В окна пробивался свет.
— Лена, — позвал он жену, — собери мне в дорогу… Я пойду к Кондратьеву.
— Да ты хоть поешь. Я сейчас затоплю печь.
Артамашов ничего не сказал, устало подошел к рукомойнику и стал умываться.
Утро было пасмурное. С поля дул слабый ветер. Выйдя из станицы, Артамашов направился по снегу через огороды, мимо водокачки. Он неожиданно остановился, услышав идущий от реки стук колес, звон железа, глухой, роем гудящий говор. «Ты людей наших обидел», — вспомнил он слова Тимофея Ильича, которые он слышал не то во сне, не то наяву. «Ты людей наших обидел», — не выходило у него из головы, и он, еще не понимая, откуда доносится этот мощный и странный шум, торопливо взбежал на пригорок. Отсюда хорошо был виден лагерь строителей, лежавший, как хутора, по берегу Кубани. Чуть подальше — тысячи людей рыли землю, растянувшись малыми и большими группами. Вся трасса будущего канала двигалась, жила своей напряженной и шумной жизнью, — в сером утреннем свете блестели лопаты, кирки, взлетали вверх, как шапки, комья земли, ехали и пустые, и груженные землей подводы в конной и бычьей упряжках… Артамашов почувствовал, как по телу его пробежала зябкая дрожь. Он низко наклонил голову и быстрыми шагами пошел, по дороге.
Далеко от станицы, когда вокруг стало тихо и слышался лишь убаюкивающий, слабый шум обмелевшей реки, Артамашов поднял голову. Перед ним открывалась степь, белая и холодная, с сухими будыльями лебеды, с желтыми, совсем голыми кустиками «заячьего холодка». По ложбине толстым слоем лежал снег, точно влажная вата.
«Буду просить работу, — думал он, ускоряя шаг. — Никуда не уеду… Тут я рос, тут и останусь… А что ж я буду делать, какую работу?»
Он шел и долго думал, вспоминая, как когда-то пахал, сеял, ухаживал за быками, косил сено, подавал снопы на молотилку, — вся его жизнь от ранней юности до вчерашнего собрания в каком-то новом освещении встала перед ним.
«Да я же все умею делать, — как бы оправдываясь перед самим собой, подумал он и снова увидел лицо Тимофея Ильича… «Иди, Алексей, к людям… Без людей жить неможно…» Надо послушаться… Но что же это было? Во сне ли я видел старика, или это приходила ко мне моя совесть?»
Вдали, за Кубанью, на глиняном карнизе, виднелась Рощенская.