5
Николай был в той поре, когда все без исключения кажется прекрасным, необходимым, единственным; устав сидеть за книгами или торчать в скромной институтской лаборатории, он отправлялся бродить по городу, часто бесцельно, наобум; он не мог бы дать себе отчет, какая сила гонит его из улицы в улицу, но ему нравилось подметить какую-нибудь неожиданность; иногда то, что он видел, заставляло его покраснеть и отвернуться, но чем пристальнее он всматривался в жизнь, тем увереннее становился в своих выводах. Даже безобразное иногда оборачивалось своей неожиданной, полезной стороной по отношению ко всей остальной жизни; Николай начинал понимать и видеть такие связи и закономерности, что подолгу потом был сосредоточен, никого не замечал вокруг.
В один из последних дней бабьего лета (было еще много солнца, и за деревья, кустарники цеплялись длинные серебристые паутины) Николай после лекций забрел в центральный юродской парк. Дело близилось к вечеру, он проголодался, но идти домой почему-то не хотелось; в парке в первом же киоске он купил четыре жареных пирожка с мясом, еще горячих, и съел их с завидной жадностью отличного молодого, неиспорченного желудка; кто-то из встречных прохожих взглянул на него с улыбкой, кто-то с явной завистью к его волчьему аппетиту и здоровому румянцу пошутил. Было тепло, в поредевшей листве деревьев, слегка шевелящихся, застревали длинные куски солнца; Николай даже остановился от пришедших в голову мыслей. Куски солнца, точно, были, но их форма непрерывно менялась: и длинные, и квадратные, и многоугольные, самых разнообразных форм и размеров, они непрерывно вспыхивали, исчезали смещались; это была обычная видимая энергия солнца во взаимодействии с жилым миром земли; и в этом тихом уголке городского сада космос продолжал щедрое, многоликое, прекрасное в своей простоте творчество. Для космоса не было никакого Николая Дерюгина; для космоса он являлся всего лишь мгновенно преходящим результатом игры неисчислимого количества миллиардов комбинаций, противоборства самых различных сил; беспощадная, равнодушная, всеобъемлющая машина космоса непрерывно перерабатывала и отбрасывала тьмы и тьмы вариантов, и вот он, случайный результат этой слепой игры, стоит и вполне сознательно любуется и этим теплым осенним днем в налитых желтым солнцем деревьях, и своей возможностью думать и наслаждаться.
Как и обещал в детстве, Николай, еще не успев к этому времени окончательно сложиться, был уже крупен в кости и угловат; в лице угадывалась напряженная работа мысли; присутствовала она и в силе характера, он мог, засыпая на два-три часа в сутки, неделю, две, месяц подряд, доводя себя до изнеможения, пытаться обосновать языком цифр и формул какую-нибудь показавшуюся ему интересной идею, и только сегодня, пожалуй, впервые за все последние месяцы, он неожиданно сделал для себя еще одно открытие и вначале не понял, в чем точно оно заключается. Просто ему стало грустно, и он, несмотря на уговоры двух приятелей отправиться к одному из них и хорошенько пообедать по случаю очередного семейного торжества, мужественно отказался, ему хотелось побыть одному и побродить по осенним аллеям парка, и вскоре он был вознагражден. Доедая последний пирожок, он улыбнулся проходящей мимо девушке; в простенькой ситцевой блузке, с длинной загорелой шеей, с полудетским, еще округлым лицом, освещенным зеленовато-серыми глазами, она было хороша; как и полагается, она прошла мимо, точно его и не существовало на свете, и только почувствовав его неотпускающий, восхищенный взгляд, поспешно ускорила шаги. Скрывая загоревшееся лицо, Николай торопливо отвернулся; кусок пирога застрял у него в горле, и он оглушительно закашлялся. Ему показалось, что она, залитая искрящимися солнечными потоками, идет совершенно нагая; когда он еще раз оглянулся, она, вероятно, свернула в одну из боковых аллей, ее не было видно. С твердой уверенностью, что ему еще раз повезет встретить сероглазую девушку, Николай вновь отправился бродить наугад, незаметно забрел в почти дикую, сплошь заросшую молодым лесом, полого спускающуюся к реке, безлюдную часть парка; больше уже не попадалось расчерченных искушенной рукой человека аллей и детских площадок, бодрых транспарантов и грибков, здесь царило произвольно заросшее деревьями пространство с едва заметными узкими тропинками, в этом месте каждый шел как хотел и куда хотел. Глядя вниз, на охваченную неподвижным металлическим блеском реку, Николай, очевидно, потому, что больше так и не встретил сероглазую девушку, почувствовал себя неуютно; он грустно решил, что после каждого поколения все его тропы и дороги в основном исчезают и следующее поколение вступает на свой чистый лист. Увидев неподалеку остроугольную крышу заброшенной беседки, он, чувствуя себя в отъединении от прочего мира, смог наконец сесть на широкую решетчатую скамью. Со всех сторон он был теперь укрыт разросшейся сиренью; с наслаждением растянувшись на скамье и подложив под голову «Радиофизику и абсолютный нуль» академика Лапина, он закрыл глаза. Он сонно улыбнулся тишине, покою и одиночеству, прекрасному осеннему дню, так щедро одарившему его; сквозь сирень совсем не проникал ветер, так лишь, чуть-чуть касался лица, и Николай еще раз почувствовал грусть и усталость. И почти сразу же увидел радиоволны в виде гривастых, искрящихся коней, они неслись друг за другом в непроницаемой тьме космоса, подобно бегущему по морю валу, поочередно поднимаясь и опускаясь; эта нелепица возмутила Николая, он вздрогнул и открыл глаза.
— Нет, нет, Игорь, — услышал он удивительно знакомый, торопящийся голос, — подожди немного, я не могу, я еще не готова к этому шагу.
«Аленка!» — ахнул Николай, мгновенно и бесшумно скидывая ноги со скамейки и готовясь или бежать, или броситься ей на помощь, но не успел сделать ни того, ни другого, так как раздался уверенный мужской баритон, и Николай прирос к скамье.
— Мы любим друг друга, — услышал Николай, прежде чем сообразил, как ему поступить. — Это же нелепица… Не знаю, как ты, а я больше так не могу и не хочу.
— Почему ты решаешь за меня? Я же сказала, Игорь, еще немного…
— Еще! еще! А жизнь идет! Нет, так дальше невозможно! Ты же знаешь, я не могу без тебя. Без тебя все безразлично… работа, жизнь, диссертация, все, понимаешь? — вразрез со смыслом слов голос мужчины звучал требовательно, по-хозяйски; Николай не верил собственным ушам. «Что за тип такой?» — подумал он, не в силах, однако, по-прежнему выдать свое присутствие.
— Ну что за детская горячка, Игорь?
— Да, да, да, горячка! — опять раздался голос мужчины. — Горячка! А ты, если можешь так холодно рассуждать, просто не любишь…
— Игорь…
— Ну, Лена, это невозможно, — мужчина говорил искренне, тон у него переменился. — Ты должна решиться… должен быть хоть какой-нибудь определенный срок…
— Игорь, все дело в Ксене. Он заберет у меня Ксеню, — в голосе Аленки прозвучало почти отчаяние, и Николаю на какое-то мгновение стало жаль ее. Стараясь не дышать, движимый каким-то непреодолимым любопытством, он слегка раздвинул ветки и действительно увидел сестру и мужчину лет тридцати, рослого, широкоплечего, с густой шапкой русых волос. Как раз в этот момент он взял руки Аленки в свои и стал что-то быстро говорить ей вполголоса; слов не было слышно, но Николая, привыкшего ощущать сестру какой-то неотъемлемой частью Брюханова, принадлежащей ему безраздельно, странно поразила глубокая близость между Аленкой и совершенно незнакомым и не существовавшим для него до этой минуты человеком. Николаю хотелось выскочить из своего укрытия, подбежать к ним и физически оторвать сестру от этого человека, прогнать его и тут же забыть о его существовании навсегда, как если бы его никогда не было.
— Значит, ты сегодня опять не придешь? — услышал он в это время недовольный голос мужчины.
— Подожди, Игорь, скоро, скоро все само решится, он на этой неделе приезжает, пожалей меня, — ответила Аленка и заплакала.
Этого уже Николай вынести не мог, это было выше его сил; он почувствовал, что у него дергается правое веко; опасаясь услышать еще что-нибудь, он крепко зажал уши ладонями, опустился на скамью и крепко зажмурился; он почему-то перестал бояться, что они заглянут в беседку; он тогда просто посмотрит на них, встанет и скажет, что он уходит и освобождает им место. Он замычал, открыл глаза. Вначале был лишь редкий туман, затем стали проступать столбы, скамьи, изрезанные и исписанные самыми невероятными признаниями, пыльные листья сирени; впервые им владел такой приступ бешенства. Нужно успокоиться, иначе можно натворить бог знает что, решил он; чувствуя сухость и неприятную горечь во рту, торопливо, не таясь, он выбрался из беседки, оглянулся, но поблизости уже никого не было, и он быстро зашагал прочь, к мосту, ведущему в другую, в Заречную часть города.
До темноты он бродил по людным центральным улицам, терзаясь, не в силах прийти к какому-нибудь определенному решению; ему казалось, что он никогда не сможет встретиться с Аленкой, что эта встреча, если она произойдет, окончится какой-нибудь катастрофой. Пожалуй, еще хуже встреча с Брюхановым, подумал он, останавливаясь, его тотчас толкнули в спину, и кто-то, обходя его, посоветовал не торчать столбом на дороге. Он прижался к стене дома и невидящими глазами смотрел на катившийся мимо нарядный вечерний людской поток. Затем он оказался где-то в плохо освещенном проезде, и едва хотел повернуть назад, как почти рядом с ним остановилось такси, из него торопливо выбралась женщина с девочкой лет шести, за ними следом выскочил и шофер и стал затаскивать женщину назад в машину.
— Не прикасайтесь! не прикасайтесь ко мне, нахал! — выкрикивала женщина почти истерически высоким тоном.
— В милицию! в милицию! — в свою очередь кричал шофер, а девочка, стоя в стороне на тротуаре, часто вздрагивая, тоненько плакала.
— В чем дело? — рванулся к ним Николай, и они, и шофер, и женщина, перебивая друг друга, стали что-то объяснять ему, и наконец он понял, что женщина с девочкой села на вокзале, но вскоре шофер прихватил еще двоих пассажиров, но те сошли недавно, заплатив, и вот теперь шофер требовал полностью по счетчику с женщины. Девочка стала судорожно всхлипывать, и Николай, нащупав в боковом кармане заветную тридцатку, выхватил ее и сунул шоферу. Тот, увидев его глаза, подался назад, стал отталкивать руку Николая; женщина тем временем, опомнившись, схватив девочку, побежала с ней по тротуару.
— Бери! бери! — крикнул Николай. — Ты же знаешь, что она права! Погляди на ребенка, сволочь! Бери!
Шофер был старше и сильнее Николая, но он все пятился и пятился от него, и когда Николай еще раз крикнул: «Бери!», шофер, сам того не желая, выхватил деньги и, уже очутившись в машине и отъезжая, высунув голову из кабины, обругал Николая:
— Псих ненормальный!
Николай же, прислонившись к подвернувшемуся стволу липы, рассмеялся; вся эта неожиданная стычка принесла какую-то разгрузку, облегчение, и он вспомнил, что Тимофеевна утром говорила, что хозяин, то есть Брюханов, на днях обещает приехать, и вздрогнул, подумав, что Брюханов уже приехал и произошло что-то ужасное, какая-нибудь дикая сцена…
Через четверть часа он через четыре ступеньки торопливо взбегал по лестнице; Тимофеевна, открыв, по привычке встретила его ворчанием, но он, опережая ее, спросил:
— Что нового, Тимофеевна?
— Ничего… Что тут нового, жду, жду, ничего нет, никого нет, как провалились…
— Вот и хорошо, — даже несколько обрадовался Николай, ловко и решительно обходя Тимофеевну, и она тотчас пошлепала вслед.
— Явился — не запылился, — загородив дверь из ванной, где Николай, раздевшись до пояса, с наслаждением плескался, отмывая пот, пошла она в наступление. — Обед давно прошел, а их никого, ни одной, ни другого. Как хозяин из дому, так и порядок долой… Нет, ищите себе другую охотницу по десять раз обед греть, да и какая это, прости господи, еда? Все перестояло, закаменело в сухарь…
— Тимофеевна, а Ксеня где?
— А где ей быть, — все тем же ворчливым тоном ответила Тимофеевна. — Сидит себе, дом строит. Упорная, чертенок, дом валится, а она опять, поди тебе, в какой раз лепит одно на другое…
Николай крепко вытерся полотенцем, поглядел па свое отражение в зеркале, сморщился и, надев рубашку, отправился к Ксене; та, увидев его перед собой, улыбнулась, но от дела не оторвалась; Николай присел рядом на корточки.
— Ты что строишь, Ксеня? — спросил он, внимательно присматриваясь к девочке, почти со страхом отмечая ее поразительное сходство с отцом. — Вавилонскую башню? А?
Ксеня опять серьезно посмотрела на него, улыбнулась и ничего не ответила.
— Понятно… Каждый из нас говорит на своем языке, ты на своем, а я на своем. — Николай поднял брови и, покачиваясь слегка, все с той же пристальностью продолжал рассматривать племянницу. — Разумеется, как тут угадаешь, может, и похожа ты на папу, а может, и еще на кого, тут, Ксеня, дело такое… Хотя тебе самой совершенно на это наплевать… Но это, Ксеня, пока…
— Ты что над ребенком бормочешь? — выросла Тимофеевна в дверях детской, внося с собой аппетитные запахи хорошего борща и жареного мяса; у Николая дернулись ноздри. — Девять часов, а ты не евши блукаешь, — сказала Тимофеевна. — Пошли, я тебе уже налила… Под потолок вытянулся, а разум детский, — решительно оттеснив Николая на кухню, где она кормила всех провинившихся, Тимофеевна тотчас усадила его за стол.
Он жадно съел две тарелки борща, жаркое, и она начала понемногу отходить.
— Не спеши, не спеши, — сказала она, — что, за тобой гонится кто?
— Спасибо, Тимофеевна. — Николай выпил компот, придвинутый к нему Тимофеевной. — Тихон Иванович не звонил?
— В пятница к вечеру, что ль, обещался прилететь, — сказала Тимофеевна. — У них разве какие сроки есть? Может, и к вечеру прикатит, а может, еще с неделю промается. Неладная работа, — вздохнула Тимофеевна. — Вот мой хозяин бондарь был, любую тебе кадушку сделает, любой тебе бочонок, хоть с крантиком, хоть закрытый, хоть какой. А вечером — он тебе дома, никаких там собраний да разъездов… Ты что подхватился?
— Кажется, пришел кто-то…
— Хозяйка пришла, кто ж еще. — Тимофеевна обрадованно затопала к двери при мысли о том, что на плите все еще горячее и не нужно будет еще раз греть. Она выглянула в коридор; Аленка уже разделась и расчесывала у зеркала свои густые волосы.
— Кто дома, Тимофеевна? Коля пришел?
— Беспутная ноне жизнь пошла, — начала было Тимофеевна, но Аленка уже была у Ксени, подхватила ее на руки, закружила по комнате, приговаривая на ушко девочке ее любимые скороговорки, и Ксеня, сразу утратив всю свою серьезность и зацепившись ручками за шею матери, восторженно вскрикивала.
Стараясь не встретиться с Аленкой, Николай проскользнул в свою комнату, лег на диван и прикрыл лицо книгой; к нему заглянула Аленка и сразу же тихонько притворила дверь; Николая перестал мучить неуловимый запах ее духов, и он продолжал все так же, не меняя положения, лежать.
— По-моему, спит, — расслышал он голос Аленки и облегченно передохнул; ему сейчас было невыносимо видеть ее и говорить с ней. Он понимал, что это трусость и не выход из создавшегося положения, и попытался успокоить себя обычным, проверенным способом: в сущности, и это была жизнь, проявление реально существующих сил, и не имеет никакого значения, что случившееся произошло с его сестрой, и то, что Аленка его сестра, в свою очередь всего лишь случайность.
К его досаде, появилась Тимофеевна: увидев непорядок, она тотчас всполошилась, затормошила Николая.
— Заснул, что ль? — спросила она, снимая книгу у него с лица. — В одежде-то, господи, давай-ка я тебе постелю сейчас, а ты ложись, как все добрые люди.
Николай сел, хмуро зевнул и, пока Тимофеевна разбирала ему постель, молчал. Он дождался, когда Тимофеевна, утомительная в своей заботливости, вышла; он уже сумел вернуть себе защитный, несколько иронический тон, всегда выручавший его в трудные минуты. На противоположной стороне улицы начали гаснуть одно за другим окна, и светили лишь вдоль тротуаров таинственные с наступлением глубокой ночи фонари. Вообще молчать и делать вид, что ничего не случилось, — бессмысленно, глупо; нужно подойти к этому с холодным сердцем, расставить фигуры на свои места, решил Николай, по-прежнему хмурясь. Он уже испытал однажды такое же чувство беспомощности, когда ездил домой, в деревню, и впервые встретился с отцом после его возвращения с Камы. Смотрел на отца во все глаза и не знал, как ему поступить; им обоим было мучительно неловко, но и отец па сближение первым тоже не пошел; после двух-трех безуспешных попыток заговорить на общие темы замолчали оба, но Николай все время чувствовал на себе испытующий взгляд отца. С тем и уехал, сославшись на практику; и только мать, укладывая ему в чемоданчик горячие пышки, подняла строгие, все понимающие глаза и сказала тихо:
— А ты не суди, не надо. Ты пока в судьи-то не годишься, рано тебе…
— Ты это о чем? — спросил он, мучительно краснея и невольно опуская глаза.
— А Ленке скажи, как только работа схлынет, приеду, побуду недельку, Ксенюшку к себе заберу, молоком отпоить, поправить, тощая больно, глазенки одни и светятся. Чем они ее там, в городе, кормят, еще прислугу держат, — вместо ответа сказала Ефросинья, и вот теперь Николай вспомнил этот недавний случай. Вполне вероятно, там скорее всего в судьи он действительно не годился, там у него не было никакого права; он и сейчас не хотел копаться в жизни отца. Но здесь… Здесь-то что его удерживает? Народная мудрость, не рекомендующая совать нос во всякую щель? Жалость к сестре? Брезгливость? Ишь какой чистоплюй выискался, сразу же возмутился он, а жить в доме человека, которому ты стольким обязан и которому твоя сестра наставляет рога, жрать, грубо говоря, его хлеб, чистоплотно? Нет уж, сестра как хочет, это ее в конце концов дело, она взрослый человек, а он в этой грязи барахтаться не будет. Нет уж, увольте, он завтра же уйдет в общежитие.
Старый высокий вяз, уцелевший в войну, приходился верхушкой под самые окна; под порывами ветра он старчески натруженно скрипел. Бедняга, повидал ты на своем веку, подумал Николай и подошел к зеркалу. Пожалуй, пора уже было побриться, от висков вниз отчетливо наметились темные полосы, и усы уже есть. Николай сказал: «Гм!» — и потрогал верхнюю губу, пригладил растрепанные волосы. Усы, разумеется, можно было сбрить, можно и оставить. Это дело такое, у каждого свой вкус. Если разобраться, то и не надо ничего усложнять намеренно, решительно ничего…
С этими мыслями Николай прошел длинным пустым коридором, постучался к Аленке и, услышав короткое «да», вошел. Скользнул взглядом по столу, заваленному справочниками, журналами, конспектами, Аленка сидела и что-то усиленно штудировала.
— Это ты, Коля? — сказала она не оглядываясь. — Здравствуй, подбиваю вот данные по последней поездке в Слепненский район. Знаешь ведь, по линии облздравотдела наблюдаю его уже третий год. Консультирую больных своего профиля, наиболее интересных забираю в стационар. Ну, и областное мое начальство тянет душу, замучили отчетностью. Столько врачу приходится исписывать бумаги… Как у тебя дела, Коля? Садись…
— Ты зачем обманываешь Брюханова? — спросил Николай, прерывая ее и задумчиво рассматривая свои длинные, худые пальцы. — Живешь с каким-то Игорем… это, надо полагать, тоже входит в понятие отчетности…
Сейчас он глядел в упор, и хотя пытался сохранить спокойствие, уголок губ у него слегка дернулся; он видел, что лицо у нее пошло большими рыжеватыми пятнами, удар был слишком неожидан и жесток. В следующее мгновение она мучительно побледнела.
— Зачем ты так, Коля? — спросила она глухо.
— А как? Как надо? — Он сжал виски руками, потому что опять появилась режущая боль, но не отвел от нее расширившихся, бешеных глаз.
— Я люблю его, давно люблю, — сказала она. — Я не знала этого раньше, но теперь знаю… знаю наверное…
— Вот как значит, любишь его. Вот почему ты никак в Москву не соглашаешься ехать… Но ведь честнее сказать, Брюханов-то настоящий человек… А ты — обманывать, такая грязь.
— Мальчишка! Как ты смеешь! Что ты понимаешь в жизни?
— Не меньше твоего, Алена, — сказал он, изо всех сил сдерживая себя, — Или ты мне хочешь посоветовать, чтобы я тоже узнал вот такую, как ты говоришь, жизнь от крыши до подвала, до сточных канав?
— Зачем ты меня мучаешь? — Аленка задохнулась, взялась обеими руками за грудь, — Что же это такое? Уйди, сейчас же уйди!
— Ну, разумеется, мы привыкли думать только о себе, о своих болячках, о своих удобствах. Если мы кого-то мучаем, мы об этом не задумываемся, если же нас чуть-чуть против шерсти — мы уже кричим: насилие, разбой, караул… Ты как хочешь, твоя жизнь — это твоя жизнь, но я оставаться в этом дерьме не намерен, — сказал он просто, почти бесцветно; первая острота прошла, и Николай сейчас боялся смотреть на Аленку, ему изменила выдержка. За несколько минут Аленка словно постарела, резкие складки залегли возле губ, голос звучал тускло; Николай видел, что каждое его слово причиняло ей почти физическую боль, и он, резко повернувшись, почти бросился к двери.
— Подожди, — попросила она, и он, опустив голову, остановился. — Я не хочу, чтобы ты так уходил…
— Я переберусь в общежитие, к ребятам, — сказал он. — Завтра заберу вещи…
— Коля… что мне делать? — спросила она, слепо и неотрывно глядя ему в глаза. — Я люблю его, я ничего не могу изменить. Я все, что могла, делала, боролась с собой… Понимаешь, я люблю его, я не могу без него… понимаешь, не могу?
— Не понимаю, — как-то чуждо и холодно отозвался Николай. — Вернее, может быть, я бы и понял тебя, скажи ты Брюханову, но так…
— Я знала, что мне все придется пройти… все оттягивала, но теперь я хочу, чтобы ты выслушал меня… Именно ты, Брюханов меня легче поймет, легче простит… Он, пожалуй, уже все… почти все знает… но ты, ты…
— Одумайся, Аленка, я не хочу ничего больше слышать, — его передернуло от жалости к ней, что-то метнулось у него перед глазами, что-то из прошлого, какая-то смятая, полузабытая тень, искаженное в крике лицо матери, и чувство собственного одиночества в этом мире охватило его; никто здесь не понимает друг друга, с отчаянием подумал он, никто никого не слышит, кричи не кричи. Я не понимаю, что она говорит, и никогда не пойму, и, однако, мы почему-то нужны друг другу, ей зачем-то нужно, чтобы я понял. А зачем? Что она говорит, подумал он, видя ее шевелящиеся губы, огромные темные зрачки и пугаясь. Он не слышал, ничего не слышал, теперь он ясно вспомнил голодную весну, когда они с Егоркой отправились в лес, на озеро, и настреляли уток, а потом умерла бабушка Авдотья, и мать послала их с Егоркой наготовить дров, а он вдруг ослеп; он ничего совершенно не видел, и тогда впервые ужас перед смертью охватил его. Он и сейчас мучительно весь передернулся, это было невыносимо… Он беспомощно глядел на Аленку, шевелившую губами, и ничего не слышал…
— Коля, что с тобой? Коля, Коля! — закричала Аленка, бросаясь к нему и обхватывая его за плечи; она что-то лихорадочно говорила, трясла его, дала ему выпить воды.
Увидев, что она бросилась к телефону, он отрицательно замотал головой, и весь мир звуков, огромный и такой необходимый, прорвав какой-то заслон, обрушился на него, и он замер от счастья, от боязни его вновь потерять. Первым делом он услышал шум листвы под ветром и покосился на полуоткрытую форточку, затем до него дошло слабое потрескивание лампочки под потолком, очевидно, она вот-вот должна была перегореть.
— Ну что, Коля? Да скажи хоть что-нибудь, — решилась наконец нарушить испуганное молчание Аленка.
— Я ничего не слышал… все как под ватным колпаком…
— Как ты меня напугал, ну, слава богу, это бывает, тебе надо лечь, Коля…
— Ладно, Аленка, все прошло, будет об этом, — попросил он. — Со мной мы все решили. Я давно хотел, мне там будет удобнее, ближе к ребятам, к лаборатории.
— Ну хорошо, Коля, как хочешь делай, как тебе лучше, — ее голос звучал удручающе ровно, и это говорило о том, что для нее уже тоже все решено. — Пойми, это не каприз… и не распутство, как ты думаешь. Так распорядилась жизнь… Брюханов прекрасный человек, чистый, честный, я знаю, что я его не стою… я готова стать перед ним на колени… Но понимаешь, Коля, он слишком сильный… Я ничего не могу прибавить к его силе, ничего не могу ему дать, я бесполезна для него…
— Какая чушь… Он же тебя любит… Он тебя человеком сделал! — опять не удержался Николай. — Образование дал, ты хотя бы об этом подумала!
— Да, сделал, сделал, разве я не знаю! — Аленка еще больше выпрямилась, вся она сейчас была как натянутая струна. — Любит… знаю, любит… Но мне-то этого мало, мне-то нужно близкому человеку полезной быть, до его высоты тянуться… А он не пускает туда никого. Он гордый, он со всем справляется один. И получается: он отдельно, и я отдельно, и только по вечерам, по ночам вместе, а мне этого мало…
— Ну, и почему ты не можешь сказать Брюханову, как мне сейчас? Он же умный, все поймет, он все для тебя сделает.
— Поздно, Коля, сейчас это уже ничего не изменит…
— А почему ты думаешь, что здесь будет иначе? Ты ведь так мало его знаешь.
— Ты его видел? — осторожно спросила Аленка.
— Ну, допустим, не видел. Разве это что-то меняет? Совершенно чужой, незнакомый тебе человек…
— Какой ты смешной, Коля… Он врач, мы работали вместе. Он, он хороший… он тебе понравится.
— Никогда! И не вздумай меня с ним знакомить. Подожди, он тебя обдерет как липку и бросит. Ты еще не знаешь, какие по этой части артисты бывают…
— Он меня любит, в этом женщина никогда не ошибется…
— Ладно, в конце концов это не мое дело. А о Ксене ты подумала?
— А что Ксеня?
— Дочь Тихон Иванович никогда тебе не отдаст. — Николай опустил глаза. — И правильно поступит, и я бы на его месте не отдал.
— Но это невозможно! — Побледнев, Аленка затравленно глядела на брата. — Я же без нее умру… что ты говоришь…
— Не только возможно, но просто необходимо, — жестко сказал Николай. — Ты и не затевай возни, сама сделала выбор…
Неожиданно дверь приоткрылась, и в комнату просунулась до бровей обвязанная платком голова Тимофеевны.
— Господи, — ахнула она, — что ж такое? Иду, а они жужжат, жужжат… Седьмой сон досматривала… Вы что?
— Иди, Тимофеевна, — глухо сказала Аленка, — сейчас ложимся. Спокойной ночи…
— Вона! Уже утро на дворе! — фыркнула Тимофеевна, подозрительно перебегая глазами с одного на другую и с видимой неохотой исчезая.
— Или ты завтра напишешь Тихону Ивановичу, — сказал Николай, направляясь к двери, — или это сделаю я… Это я тебе обещаю твердо.
6
С некоторых пор у Тимофеевны появилось чудачество всю приходящую почту во что бы то ни стало просмотреть раньше всех, а газеты хоть бегло прочитать до Брюханова. Для этого она пораньше спускалась к почтовому ящику, затем, вооружившись очками, внимательно изучала обратные адреса на письмах, а в газетах специально купленным синим карандашом отчеркивала интересные, на ее взгляд, новости, и уже только после этого давала газеты Брюханову. Тому это не совсем нравилось, но, попробовав изменить положение и встретив несгибаемый отпор Тимофеевны, он смирился и махнул рукой. Тимофеевна была довольна завоеванной победой и за завтраком первая всем рассказывала новости. С тех пор как Брюханов был переведен на работу в Москву, Тимофеевна стала безраздельной хозяйкой почты, но после ночного разговора Николая с Аленкой, почувствовав накаленную атмосферу в доме, она и не заглядывала в газеты и редко, раз в два-три дня, спускалась к почтовому ящику, а то и вовсе забывала об этом, готовила кое-как, спустя рукава, и по несколько раз в день принималась говорить о расчете, о том, что она уже больна и стара, не может угодить на всех в таком бестолковом семействе, где каждый тянет в свою сторону, кто в лес, кто по дрова.
Уход Николая в общежитие она встретила как разразившийся среди ясного дня гром, убивалась и причитала, словно по покойнику, и едва за ним закрылась дверь, без сил, без слез обрушилась на диван в передней. В тот же день Аленка дала телеграмму Брюханову с просьбой немедленно приехать, а назавтра, под вечер, Брюханов уже стоял в передней и высоко подбрасывал к потолку взвизгивающую от восторга дочку.
С Ксеней на руках он поздоровался с Тимофеевной, привычно поцеловал Аленку и, всматриваясь в нее, спросил:
— Ты не больна, Аленка? Что-то бледная… Что-нибудь случилось? Где Коля?
— Да, случилось, — сказала Аленка. — Пойдем к тебе.
Брюханов неторопливо причесался у настенного зеркала, прошел в кабинет, передав Ксеню Тимофеевне, и та, не мешкая, чувствуя неладное, унесла на кухню брыкавшуюся, норовившую вырваться из рук и проскочить в кабинет к отцу девочку; ворча про себя, что надо бы вначале по христиански за стол всем сесть, встретить хозяина, а тогда бы и за разговоры приниматься, Тимофеевна принялась кормить девочку, заодно налив молока в блюдечко и для кота.
В эту минуту в кабинете Брюханова решившаяся наконец Аленка, точно бросаясь головой в омут, сказала:
— Тихон, мы не можем больше быть вместе… Я… я… люблю другого… одним словом, у нас было все…
Брюханов, остановившийся в это время у стола, чтобы прикурить, так и остался с незажженной папиросой; на мгновение ему показалось, что в комнату ворвался черный ветер, охватил его с головы до ног. Он сразу и бесповоротно понял, что это конец, он старался только удержаться, не шлепнуться в зеленую покойную пасть кресла; слепая ярость плеснулась в нем, до судорожной боли в сердце захотелось выхватить браунинг и тотчас все кончить, и рука сама собой скользнула в карман, стиснула прохладную плоскую рукоятку. Аленка завороженно следила за каждым его движением. Опять стены поплыли перед ним, его шатнуло, нетвердо ступая — только бы не видеть ее застывшее, испуганно-чужое лицо! — он прошел к окну и, уже окончательно теряя контроль над собой, схватился за штору и рванул ее вниз. Грохот падающего карниза, цветочных горшков, в большом количестве стоявших на низеньком столике у окна, отрезвил его. Комната наполнилась звоном битого стекла; несколько раз мигнула люстра. Аленка стояла, все так же прижавшись к стене, но не сделала ни одного движения, чтобы как-то защититься, прикрыть себя. Избавляясь от искушения, слепо, почти ощупью, он обошел кресло; выдвинул ящик стола, швырнул в него браунинг, заставив себя таки разжать пальцы. Непонятно, совсем непонятно, почему он жил и зачем вся его жизнь, ничего не понятно. С ним рядом шел человек, женщина, и у него так и не нашлось лишнего получаса, чтобы поглубже заглянуть в ее душу, разгадать ее до конца… Предать, так подло, так жестоко…
Почти чугунная тяжесть была в нем, на лоб наползли складки, и только резкие, нетвердые движения рук, когда он швырял браунинг, выбирал и разминал папиросу, выдавали степень искавшего в нем выхода бешенства. Сейчас точно впервые Аленка увидела его; после своих слов, сразу же обрубивших любой путь к отступлению, она оцепенела; мучительная, сжигающая сила безрассудства в хорошо знакомом, не так давно самом близком человеке ошеломила ее; ей стало страшно от непоправимости того, что она сделала.
Брюханов так и не закурил, смял в горсти папиросу, швырнул ее под ноги и рванул ворот кителя, блестящие пуговицы посыпались, брызнули в разные стороны.
— Послушай, Аленка, — сказал он хрипло, — может, тебе показалось, а если ничего не было? Возьмем и забудем… забудем и никогда больше не вспомним… Так, минутная твоя фантазия.
Аленка, дрожа бледными ноздрями, оторвалась наконец от степы, завороженно пошла к нему с широко раскрытыми, немигающими глазами; ей и самой на какой-то миг показалось, что ничего не было, что вот сейчас оба они расхохочутся, прильнут друг к другу, она вдохнет пропотевший, пыльный запах его одежды и все кончится. И остановилась.
— Прости, Тихон, ты должен меня понять…
— К черту! — оборвал ее Брюханов, в одно мгновение опять выходя из себя. — Почему я должен всех понимать, все взваливать на свои плечи? Почему? По какому закону? А кто меня поймет? Хватит, я слишком много и без того волоку, это уже сверх всяких сил! Хватит!
— Успокойся, Тихон, — попросила она. — Ну, ударь меня! Так получилось, я ничего не могу изменить. Он слабее тебя, и я нужна ему. Каждую минуту нужна. Я ведь женщина, Тихон, баба, — сказала она потерянно. — Мпе иногда хочется, чтобы меня, как кошку, погладили… А тебя никогда нет… Я нужна ему, я ему нужна больше, чем тебе, без меня он пропадет…
Опять какой-то горячечный озноб пронизал Брюханова с головы до ног, и он уже больше не оглядывался, сейчас только смерть могла остановить его. Широко шагая, он прошел к двери, защелкнул ее на внутренний замок, затем круто повернулся, и на какое-то мгновение словно что толкнуло его назад.
— Что ты делаешь, Тихон? — услышал он далекий испуганный голос Аленки. — С ума сошел… Тихон… Тихон…
Ничего не говоря, не спуская с нее глаз, карауля каждое ее движение, он сорвал с себя китель, сапоги, при этом неловко подпрыгивая то на одной, то на другой ноге, и она оцепенело следила за ним. Он подошел к ней совершенно голый, и волна от разгоряченного мужского тела накрыла ее.
— Тихон… Тихон…
У нее мгновенно пересохли губы; она хотела остановить его, хотела опереться на стол, судорожно пытаясь хоть за что-нибудь схватиться; ничего не попадалось, и она беспомощно поглядела ему в глаза.
— Тихон, остановись!
— Раз так все легко, — сказал он с незнакомой, изуродовавшей все его лицо усмешкой, — то и это сойдет. Я почти два месяца не был дома…
— Ты с ума сошел… Тихон, стыдно за тебя…
— За меня стыдно, а за себя нет? — одним широким, яростным взмахом он располосовал ей платье сверху донизу, она вскрикнула, пытаясь оттолкнуть его руки.
— Постой… Что ты делаешь? — отчаянные, злые слезы брызнули из ее глаз. — Дурак… Я это платье чуть не полгода шила… Отойди… я сама. — Она быстро сорвала с себя все остальное и, часто дыша, с каким-то дерзким, жарким вызовом глядела на него исподлобья. — С бабой справился… ну что ж, давай…
Он шагнул было к ней с обессмысленными от бешенства глазами, но тут же резко отвернулся и свалился ничком на широкий диван; он сейчас боялся себя, того сжигающего дурмана, что туманил мозг, кружил в сердце.
Аленка запахнула на груди остатки платья, села в кресло и, не скрывая своих голых ног, жадно закурила.
— А теперь? — спросила она, пытаясь с трудом успокоить дыхание. — Дальше что?
— Уходи, чтобы я тебя никогда не видел, — глухо отозвался он, не поднимая головы, — Ксене ничего не говори…
— Ксеню я заберу с собой.
— Ксеню не получишь, никогда не получишь! — вскочил он туго развернувшейся пружиной.
Вздрогнув, она не выдержала и отвела глаза; она опять не узнавала Брюханова и точно впервые видела его, она даже отдаленно не предполагала, что он может быть таким. И в то же время его безжалостность, его слепое безрассудство вызывали в ней протест и она, с трудом удерживая слезы, старалась только не выдать себя и все твердила про себя какие-то пустые, бесцветные слова. Как же, решил, твердила она, почти не видя его лица, решил, как будто на свете больше никого и ничего. Привык! Сила силой, но ведь и правда есть, и совесть есть, ладно, это мы еще потом посмотрим, ладно, подумала она. Ну и что? Дальше что? Странно, что ей не хотелось никуда уходить. Я его ненавижу, пыталась она уверить себя, но никакой ненависти не было, она почувствовала лишь смертельную усталость.
Брюханов тоже остыл, был только слишком бледен; он прошел из кабинета в спальню, тотчас появился снова и швырнул на пол целый ворох платьев; он выдернул их из шкафа прямо с плечиками.
Сжав зубы, она стала одеваться.
— Все свое ты можешь забрать…
— Из твоего дома я ничего не возьму, — отказалась она.
— Зря. Все, что будет напоминать о тебе, я выброшу, сожгу, — незнакомая судорожная усмешка опять наползла, исказила его лицо.
Не отрывая от него глаз, она взяла несколько платьев, послушно бросила их на спинку стула, вот когда ей стало по-настоящему страшно. Куда же она теперь? Туда, где одно только начало, одни только надежды и ничего больше? Ничего прочного? Да, туда, сказала она себе неуверенно.
За дверью послышался голос Тимофеевны, она звала всех за стол, жаловалась, что еда стынет.
— Сейчас, сейчас, Тимофеевна, — отозвался Брюханов. — Давай накрывай на стол… водки поставь, пожалуйста! Слышишь?
— Думаешь, я просто к тебе в Москву в последний раз приезжала? Почему ты тогда не взял и не оставил меня силой? Почему? — спросила Аленка, задыхаясь от душивших ее бессильных слез, бросая ему запоздалый упрек. — Уйди, дай мне собраться…
— Я знаю, что ты сейчас думаешь, — сказал он, останавливаясь у двери и не поворачивая головы. — Да, может быть, я поступил плохо… не смог удержать себя… Но об этом я не жалею, слышишь, ничуть не жалею, думай как хочешь…
Он прошел прямо к столу; Ксеня уже сидела на своем высоком стульчике, повязанная фартуком, и облизывала ложку.
— А Николай что же? Где он? — спросил Брюханов пусто и безразлично, как нечто уже далекое, ушедшее, оглядывая привычную обстановку.
— Вчера только и перебрался в общежитие, — тотчас высунулась откуда-то из-за спины у него Тимофеевна с большим жестяным подносом, которым она пользовалась в минуты крайней растерянности, и на глазах у нее с готовностью заблестели слезы. — С чемоданом ушел, стала было отговаривать, так он… О господи…
— Не надо, Тимофеевна, — глухо попросил Брюханов. — Корми девочку, видишь, вся обвозилась…
Не присаживаясь, он тут же налил полный стакан водки.
— Где твоя стопка, Тимофеевна? Тащи, тащи, — повысил он голос на перепуганную старуху. — За уходящих… пусть им станет лучше…
7
Утром, каким-то образом узнав о приезде Брюханова, ему позвонил Лутаков и после обычных приветствий и пожеланий с известной долей почтения, ясно давая понять, что он по-прежнему относится к Брюханову как младший к старшему, вот даже навязался на встречу, хотя отлично знал, что Брюханову это было не совсем приятно. Помедлив и выбрав момент, он сразу же добавил, что, если это удобно, он может заехать к Брюханову домой, но тот вежливо возразил, что это ни к чему и что он с удовольствием заглянет в обком, повидает товарищей по работе; он еще не опомнился после вчерашнего и даже с некоторой поспешностью согласился увидеться с Лутаковым, тут же про себя подосадовал, но уже часов в двенадцать был у него. Широкоплечий, почти квадратный, Лутаков встретил его подчеркнуто радушно, с увлечением начал рассказывать о делах в области. Внешне он почти не переменился, но чувство уверенности, весомости сквозило в каждом его движении, в каждом жесте, в манере говорить, отвешивая каждое слово; он даже глаза поднимал неторопливо, как бы нехотя, а говорить научился совсем тихо, так, что к нему поневоле приходилось прислушиваться. И хотя Брюханов был от него в двух метрах, он два или три раза не расслышал его и, забавляясь этим, переспрашивать не стал. Брюханов слушал, смотрел на Лутакова, и его так и подмывало спросить, кто же все-таки слал на него «телеги» в Москву, его лишь удерживала явная неразумность подобного шага, «А может, сам он и не писал, — подумал Брюханов. — Может быть, как-нибудь со стороны незаметно направлял, для этого у него способности есть…»
— А я, Тихон Иванович, хотел с тобой посоветоваться. — Лутаков чуть повысил голос, как бы подчеркивая важность момента.
— Давай, Степан Антонович. — Брюханов все время помнил, что именно конкретно было сказано о Лутакове в дневнике Петрова, резкая, по-петровски беспощадная интонация характеристик неожиданно зазвучала в нем с особо язвительной силой, и он с трудом сохранял сейчас доброжелательный тон.
— Да, во-первых, Тихон Иванович, я хотел перемолвиться с тобой о Чубареве. — Лутаков взял папиросу из большой коробки на столе, тщательно размял ее, но тут же, словно неожиданно вспомнив что-то важное, быстро взглянул на часы и положил папиросу обратно. — Понимаешь, от старости у него это, что ли, становится совсем нетерпим. Увольняет людей направо и налево, сколько специалистов выгнал, а они куда в первую очередь? Они — в обком, с жалобами. Если обком что-нибудь порекомендует, он не только должного внимания не обратит, понимаешь, а еще пришлет раздраженное послание, а то сам заскочит, черт знает чего наговорит, хоть стой, хоть падай. В районном комитете созрело решение о приеме Олега Максимовича в партию, мы бы его сразу же в бюро обкома избрали, легче было бы с ним работать. Куда там! Оскорбился, смертельно обиделся на область.
Брюханов, живо представив себе Чубарева, обидевшегося на область, невольно рассмеялся; Лутаков, воспринимая это по-своему, тоже оживился.
— Знаете, что он мне сказал? — Лутаков с улыбкой развел руками. — Я, говорит, молодой человек, заводы строил, понимаете, когда вы еще без штанов ходили. Представляешь, первому секретарю обкома! В ЦК, говорит, мне прямо сказали, что это и есть моя партийная работа, если бы некоторые коммунисты хоть наполовину так работали, другое бы дело было. Каково, а? Ведет себя как губернатор. Никто не спорит — уважаемый, заслуженный, — но и потакать каждой его прихоти обком не имеет права…
В кабинет вошел помощник Лутакова, лет тридцати, в гимнастерке, с жизнерадостным, улыбчивым лицом; Лутаков недоуменно поднял голову.
— Степан Антонович, два часа прошло, — сказал он и как-то бесшумно растворился, исчез за дверью, успев, однако, приветливо улыбнуться Брюханову.
— Спасибо, спасибо, — сказал Лутаков и тотчас, взяв папиросу из ящичка, с наслаждением закурил, затянулся раз, другой и, выдохнув дым, охотно пояснил: — Приходится, понимаешь, ограничиваться, разрешаю теперь себе это удовольствие ровно через два часа, а дел столько, что сам и не помнишь. Вот и приходится просить, чтобы напоминали…
Брюханов, ничем не выказывая своего отношения к услышанному, тоже закурил из ящичка. Он считал, что хорошо знал Лутакова, но теперь видел, что это не так; Лутаков, говоривший с ним сейчас, мало чем напоминал прежнего, и, самое главное, это была не какая-то внешняя перемена, а глубокая внутренняя метаморфоза; с Брюхановым разговаривал сейчас совершенно новый, незнакомый ему человек, но Брюханов знал, что такой бесследной перемены не бывает, не может быть, и с усилившимся вниманием пытался уловить в новом Лутакове черты старого, хорошо ему знакомого человека, и когда помощник Лутакова напомнил ему, что пришла пора выкурить папиросу, Брюханов мысленно удовлетворенно потер руки: это был старый Лутаков, но с новыми возможностями. «Ну-ну-ну, — сказал себе Брюханов. — Посмотрим, как он развернется и зачем ему потребовалась встреча со мной, Чубарев — это ведь только зацепка, своеобразный запев, лично сам он о Чубареве особо распространяться не собирается».
— Чубарев первоклассный организатор промышленности, — сказал Брюханов. — Я лично никогда не рисковал давать ему какие-либо практические рекомендации в том, что он знает лучше меня.
— У тебя, конечно, Тихон Иванович, теперь иные горизонты, — не захотел понять его Лутаков. — А у меня он на загривке висит. Да если бы один он… Положение с семенным фондом хуже не придумаешь, почти половины не хватает. А спрос, разумеется, с меня. Вчера опять из Москвы звонят, нужно наскрести двадцать пять тысяч центнеров. Товарищи дорогие, говорю, помилуйте, мне же сеять нечем. — Лутаков махнул рукой. — Куда там…
— Будешь скрести? — спросил Брюханов.
— А что бы ты на моем месте сделал, Тихон Иванович? — Лутаков как-то несколько потускнел. — И потом — без крайней необходимости на такие меры никто ведь не пойдет. Я, Тихон Иванович, партии верю, как самому себе…
«Ого! — подумал Брюханов. — Вот это уже совершенно неизвестный мне Лутаков, замахивается на партийного деятеля большого масштаба… Ведь выколотит эти двадцать пять тысяч, потребуют еще столько же, опять выколотит… Удивительная способность у такого народа брать ниоткуда…»
— Ты, наверное, Тихон Иванович, не одобряешь меня, — сказал Лутаков.
— А тебе, Степан Антонович, лично мое одобрение нужно? — пожал плечами Брюханов. — Зачем?
— Зачем, зачем! Кто знает зачем? Иногда ведь хочется просто дружеской поддержки… Некоторые то горлодеры и в Москву ездят жаловаться, даже некоторые председатели колхозов. — Лутаков упорно глядел на свои руки, сцепленные на столе, методично крутя большими пальцами то в одну, то в другую сторону; намек был достаточно прозрачен. — Ездят, а что? Лутаков во всем виноват! Они, умники, не понимают, что с меня в десять раз больше спрос! — Лутаков опять потянулся к папиросам, но тут же точным, расчетливым движением оттолкнул ящичек от себя подальше. — Приходится с такими серьезно разговаривать, разъяснять, а то и наказывать… У каждого ведь свой воз и своя ответственность.
«А это еще один, уже совершенно новый Лутаков, — тщательно, с автоматической бесстрастностью зарегистрировал Брюханов. — Это он мне Митьку-партизана припечатал, предупреждает, чтобы не совал нос не в свои дела… А могут ли у коммуниста быть дела свои и не свои? — тут же подумал он. — Очевидно, с его точки зрения, могут… Интересно, чего он меня боится? Не совсем еще вжился в нашу структуру…»
— Прости, Степан Антонович, — Брюханов, сам того не желая, неуклонно вовлекался в какой-то ненужный базарный поединок, — что-то не по адресу ты окольный подкоп ведешь. Никто у меня в Москве не бывает, да и сам я почти в Москве на месте не сижу. Был у меня один Митька-партизан, председатель из Густищ, и тот забежал как старый боевой товарищ.
Лутаков поднял глаза на Брюханова: ну-ну, давай, давай, говорил его недоверчивый взгляд, знаем мы эти партизанские братания.
— И потом, Степан Антонович, почему это один коммунист не может зайти к другому и не высказать ему всего, что наболело на душе? — Брюханов уже отчаянно жалел, что согласился на встречу с Лутаковым, и продолжал разговор только из-за какой-то все больше закипавшей в нем внутренней злости. — Если ты будешь людей прижимать только за то, что они хотят разобраться в происходящем, так далеко не ушагаешь…
— Тихон Иванович! — досадливо поморщился Лутаков. — Я твой выученик, зачем же?
— А я раньше не замечал за тобой излишней подозрительности, прости за прямоту. — Брюханов уже собирался встать, попрощаться и уйти, но Лутаков в этот момент опять закурил, и Брюханов не удержался: — Не прошло двух-то часов… брось, — сказал он.
Все, очевидно, еще можно было обернуть в шутку, ну, встретились, ну, поговорили, обменялись парой скрытых колкостей, но у Лутакова, человека исполнительного и не любившего рассуждать о том, что непосредственно не входило в его обязанности, от последних слов Брюханова льдисто заголубели глаза.
— Знаешь, Тихон Иванович, если говорить о принципиальности, — сказал он, стараясь не замечать явного недружелюбия со стороны собеседника, — я часто вспоминаю, как ты не пожалел своего лучшего дружка Захара Дерюгина, раз уж дело коснулось чести партии. Я вот себя часто спрашиваю, ну как бы Тихон Иванович поступил, будь его родственная ситуация именно такой, как теперь? Вы ведь теперь в тесном родстве… Тесть в плену побывал, да и не только в плену…
— А напрасно ты в луну целишься, Лутаков, — остановил его Брюханов, — ей-богу, не хочу держать тебя в неведении. Не по-товарищески, — он говорил с каменной любезностью в отвердевшем лице, и Лутаков тоже внутренне поджался. — Не заблуждайся, Степан Антонович, относительно меня, я с женой разошелся, и как раз на идейных основах… Вот приехал окончательно делить горшки…
— Ну, знаешь, Тихон Иванович, передергиваешь, понимаешь! — вскочил Лутаков и, покраснев крепкой шеей, стал вылавливать из ящика очередную папиросу. — Ты меня совершенно не так понял…
— Ну, если не так, прошу прощения, — встал и Брюханов. — Да дело не во мне и не в тебе, не в нас с тобой… Вот ты Дмитрия Волкова ломаешь, к Чубареву подбираешься… Все понятно, с тебя требуют хлеб, план, мясо… Вон ты с мясом как лихо разделался, в газете про тебя написали. Гусар! А где на следующий год мясо-то возьмешь? Может, солдатских вдов на мясо отправишь? Вот сейчас дополнительно двадцать пять тысяч центнеров выколотишь… Выколотишь! И еще столько же выколотишь, если потребуют,.. Можно? Можно! А вот то, что у людей из поколения в поколение душевный надлом накапливается от наших перегрузок, тебя это не волнует? У тебя власть огромная, только не забывай, с какой силой мы закручиваем пружину, с такой силой она и распрямится… Скажешь, иначе нельзя? А если можно? Кто над этим серьезно-то думал? Мы с тобой думали? А если тот же Дмитрий Волков, дай ему возможность, сумеет выворачиваться, и государство не обидит, и своих вдов к их нынешнему-то трудодню без какой-либо добавки не оставит?
Лутаков не успел ответить, дверь напористо распахнулась, и на пороге появился Чубарев, у него из за плеча растерянно выглянул помощник Лутакова и тут же бесшумно исчез, растворился, а Чубарев пошел прямо к Брюханову.
— Тихон Иванович! Не ожидал! Порадовали, — с широкой улыбкой пожал он ему руку, и Брюханов, наблюдая за лицом Лутакова, ясно вспомнил, сколько ему самому стоил Чубарев еще до войны, во время строительства моторного, и даже отчасти посочувствовал своему преемнику. Едва успев поздороваться, Чубарев размашисто прошел к сверкающему чистотой столу и, не сдерживаясь, шлепнул на стекло тяжелый портфель.
— Что же, товарищ Лутаков, — сказал он, опускаясь в кресло, — давайте вместе размышлять. Вот и Тихон Иванович здесь. Прекрасно! Прекрасно! — перехватил он движение Лутакова шагнуть к Брюханову и попрощаться. — Пусть поможет нам разобраться в наших делах…
— Олег Максимович!
— Нет, нет, нет, Степан Антонович! Категорически прошу! — Чубарев с эффектной картинностью наклонил массивную голову в полупоклоне.
— Ну, если у Тихона Ивановича явится желание…
— У Тихона Ивановича явится желание! Тихон Иванович, я вас очень прошу, — энергично кивнул Чубарев, — уделить нам пятнадцать минут своего дорогого времени, всего четверть часа…
Брюханов молча вернулся к столу и сел; он знал Чубарева, отнекиваться было бесполезно, и его сейчас даже позабавило складывающееся положение; он чуть усмехнулся и пожал плечами.
— Так вот, товарищ Лутаков, — прервал затянувшуюся паузу Чубарев, — прошу вас объяснить мне: за что бюро обкома осудило мои действия? И притом в мое отсутствие?
— Товарищ Чубарев, — голос Лутакова приобрел хорошо известный Брюханову бесстрастно-металлический оттенок, — областной комитет партии несколько раз предупреждал вас, но вы намеренно продолжали делать все наперекор.
— Кому наперекор — вашему самолюбию, товарищ Лутаков, или интересам государства?
— Я свои интересы, товарищ Чубарев, не отделяю от интересов государства, — отчеканил Лутаков, переходя в наступление.
— И напрасно, товарищ Лутаков, любой партийный деятель такого ранга, как ваш, обязан уметь это делать…
Видя, что Лутаков с трудом сдерживается, Брюханов засмеялся.
— Товарищи, товарищи, так не годится, — сказал он. — Вы говорите совершенно не по существу.
— А я считаю — именно по существу. — Чубарев рассерженно не отрывал от Лутакова глаз. — Только уязвленное самолюбие товарища Лутакова дало делу такой оборот.
Лутаков встал, не глядя ни на кого, прошелся по кабинету; Брюханов, по-прежнему не зная истинной сути конфликта, видел, что Лутаков, стараясь сдержаться, ломает себя, а Чубарев все время стремится повернуть разговор так, чтобы ему, Брюханову, стала ясна причина их разногласия.
— Поймите же, Олег Максимович, — почти дружелюбно сказал Лутаков, — вы нарушаете самые элементарные государственные, я подчеркиваю — го-су-дар-ствен-ны-е, установки и нормы. Поймите, областной комитет партии не будет закрывать глаза на ваше самоуправство.
— Есть законы и законы. — Чубарев тоже ослабил напор, беря себя в руки. — Я ведь только добиваюсь большой пользы делу, а следовательно, и государству. Мне необходимо поднять уровень своего инженерно-технического состава, и я договорился с ректором своего же заводского института прогнать по урезанной программе…
— Урезанной наполовину, Олег Максимович, — уже совершенно спокойно и вежливо уточнил Лутаков.
— Пусть наполовину, — согласился Чубарев, — Но что же мне остается делать, если необходимо подтянуть уровень знаний многих инженеров? Зачем же цепляться за форму?
— Можно ведь было изучить вопрос в областном комитете партии, затем запустить его в верха. Есть же определенная этика, Олег Максимович!
— Вот-вот! Это меня и восхищает! Сколько же на это времени уйдет? Двадцать лет для нас вполне терпимый срок? А вы отлично знаете, что я выпускаю не мыльные пузыри, как некоторые. Даже месяц запоздания может обернуться для страны тяжкими последствиями. Ну хорошо, осудили вы директора, мне не привыкать, я могу обклеить твоими выговорами ваш кабинет. — Чубарев прищурился на добротно обитые дубовыми панелями стены. — Но эта дикая комиссия, которая лихорадит весь заводской цикл…
— Но вы же действительно дали за эту вашу фантастическую затею почти полтора десятка квартир? Это ведь фактически подкуп, — не остался в долгу Лутаков.
— Ну уж, извините, молодой человек! — шумно запротестовал Чубарев. — Квартиры распределял профсоюз, как и положено, разумеется, несколько квартир дали, чтобы привлечь талантливых, творчески мыслящих преподавателей, профессуру из других институтов. Если вы эту свою комиссию не угомоните, Степан Антонович…
— То что? — выжидательно остановился Лутаков.
— Вон Тихон Иванович, — беспечно махнул рукой Чубарев, — подтвердит, такую волну подниму, до Тихого океана докатится…
— Олег Максимович, Олег Максимович, не горячитесь. — Лутаков вернулся к столу чуть поспешнее, чем хотел. — Давайте все-таки еще поразмышляем… вместе.
8
Директорский домик приветливо светился всеми окнами, и Брюханов, на другой день после встречи в обкоме приехавший к Чубареву, толкнул калитку, прошел по бетонированной дорожке и увидел в дверях самого хозяина.
— Наконец-то, с голоду уморил! — обрадовался Чубарев, здороваясь, и Брюханов отметил, какая у него еще сильная рука. — Пельмени перестояли, хозяйка гневается. К столу, к столу!
Вера Дмитриевна встретила их в гостиной в наброшенном на плечи невесомом, тонкого рисунка, оренбургском платке. Брюханову всегда нравилась эта крупная, спокойная женщина; она и старилась красиво, почти не прибегая ко всяческим женским уловкам и притираниям; от нее всегда веяло уверенностью и тишиной, и жизнь рядом с нею сразу приобретала какие-то мягкие, осмысленные, обволакивающие формы. Взглянув на ее ясное, открытое лицо с круглыми ямочками, Брюханов почувствовал, как отпускает душу тревога. Он попытался представить себе Аленку в старости, но это было не близко, для него почти невероятно, и он отмахнулся от своей мысли, подавив в себе вспыхнувшее было что-то недоброе, вымыл руки; Чубарев пригласил его к столу, накрытому на двоих. Вера Дмитриевна заботливо поправила что-то на столе и тут же исчезла, плотно прикрыв за собой двустворчатую дверь, но Чубарев тотчас распахнул ее и сказал громко:
— Верочка, прошу тебя, кто бы ни звонил, меня нет дома. Ничего не изменится, если я узнаю о какой-нибудь очередной неприятности двумя часами позже. — Он решительно сел за стол и, с удовольствием окинув его беглым взглядом, потер руки. — Ну вот, прекрасно, мужская беседа, как у древних эллинов. Эта пресловутая эмансипация, уравнивание всего и всех, осточертела, ей-богу. Да и в общем-то во вред прогрессу. Садитесь, Тихон Иванович, садитесь, вначале самое насущное.
Они поужинали, перебрасываясь малозначащими словами и фразами, все более относящимися к качеству еды и кофе; при этом, несмотря на настойчивость вернувшейся и устроившейся в своем любимом кресле Веры Дмитриевны, Брюханов ел мало и неохотно. Чубарев предложил прогуляться по осеннему леску вдоль берега заводского водохранилища, и скоро они уже шли, шурша опавшими листьями, по редкой дубовой рощице, беспорядочно из края в край изборожденной тропинками.
— Последние годы, Тихон Иванович, я все больше встречаю людей, для которых свое личное остается важнее всего. Свое самолюбие, свое положение, свой карман. Отчего это? — спросил Чубарев, прислушиваясь к приглушенному смеху и плеску весел, доносившимся из темноты. — Неужели наше общество дряхлеет?
— Просто вы были моложе, Олег Максимович.
— Неправда! У старости тоже есть свои резоны… Если бы, конечно, она тоже, как и молодость, не имела обыкновения кончаться…
Какая-то ночная птица резко взмыла из кустов, спугнутая их шагами; остро пахло травой и прелым листом.
— Вы думаете, Лутаков на этом успокоится? — неожиданно вернулся Брюханов к утренней встрече.
— Не думаю. Но до нового, более удобного случая, пожалуй, будет ждать… Не дурак, но болезненно самолюбив и, если задеть, теряет голову. Ваше наследие, Тихон Иванович.
— Виновен, виновен, хотя и непричастен, — кивнул Брюханов, чувствуя, как начинают сыреть от росы туфли.
— Не будем об этом. В каждом конкретном случае кто-то виновен. Впрочем, что ж Лутаков? — вслух подумал Чубарев. — Нельзя же, допустим, от нас с вами потребовать рекорда на дальность перелета или того больше — высоты. Сердце лопнет. Другое, батенька, ужасно, сама идея извращается, пачкается… Сам-то Лутаков уверен, что он прекрасно ведет дело. Парадокс. А может быть, в данных обстоятельствах кто-либо другой на месте Лутакова, талантливее, умнее, принципиальнее, просто не нужен, вреден? Может быть, Лутаков как раз то, что нужно?
— Оригинальные у вас мысли, — неопределенно и не сразу сказал Брюханов.
— Жизнь, к сожалению или к счастью, допустим, состоит из компромиссов, приходится в ней вертеться по-всякому. — Чубарев по привычке попытался заглянуть в лицо собеседнику. — Как же, нам иногда и подумать надо. Вот я далек от сельского хозяйства, от его проблем, но коллектив завода ежегодно выезжает в подшефные хозяйства на свеклу и картофель. Вы это знаете и без меня. Деревня стареет, одни старики и женщины. Парни из армии почти никто не возвращаются, а за ними, разумеется, и девушки уходят. Вполне естественно. Разумеется, я понимаю, после такой войны стране очень, крайне тяжело, но ведь это не выход. Можно целые цехи заменить автоматикой, но люди никогда не смогут обходиться без хлеба. Мы подсекаем нечто такое, на чем стоим…
Чубарев, нечаянно задев за самое больное, заставил Брюханова взглянуть на себя по-другому; непривычно было слышать свои точно подслушанные мысли от такого сугубо городского человека, — у Брюханова появилось такое ощущение, словно он видит Чубарева впервые. Что ему холмские мужики и бабы? — спрашивал себя Брюханов. Что ему заколоченные деревни? Но ведь вот и у него болит душа, очевидно, каждый честный человек думает так же…
— А вы так не смотрите, Тихон Иванович, — с усмешкой сказал Чубарев. — Не надо примитивных мыслей и решений, ведь все мы из деревни вышли. И я так же в этой беде виновен, причастен к ней, к тому, что с земли уходят, как и Лутаков. — Чубарев приостановился, попридержал за локоть и Брюханова. — Вы знаете, Тихон Иванович, есть ведь и совершенно удивительные вещи в нашей жизни. Хотите, одни случай расскажу? Так вот, в прошлом году приехал па завод ко мне председатель колхоза Дмитрий Сергеевич Волков из Густищ… вы его, кстати, отлично знаете: тот самый Митька-партизан, сами меня с ним и познакомили. Потолковали мы с ним по душам, побродил он вокруг завода и наткнулся на нашу свалку, глаза у него и загорелись. «Эх, говорит, Олег Максимович, мне бы хоть что-нибудь из этого вашего строительного брака, я бы у себя в колхозе такой свинарух отгрохал!» Так замечательно и сказал — свинарух! А за чем, спрашиваю, дело? Бери, говорю, все, что твоей душе угодно, я тут ребят пошевелю, в воскресенье и подбросим на своем транспорте, дело-то общее. Было время, помните, на лошадях, лопатами сколько здесь мужики земли переворочали. Долг платежом красен. Короче говоря, поставили этот свинарник, и что же? — Чубарев раскатисто расхохотался. — Метель, буран! Волкова вообще затаскали по всяким инстанциям и мне холку намылили. Полгода я категорически не получал зарплаты, возмещал убытки. Дошло до Москвы, мол, директор неизвестно чем питается, в ведомости только расписывается. Тут уж и я в принцип. Раз уж, говорю, я промахнулся, хочу быстрее убыток покрыть, не хочу год ждать. Пришлось Вере Дмитриевне пожертвовать своим старинным хрусталем. А ту самую злополучную свалку… право, там еще не на один бы свинарник хватило… заровняли бульдозером. Зато я сам этот свинарник, назло всем и всему, дважды смотреть ездил. Стоит. И прекрасно! Каково?
По собственному опыту зная, что дать человеку выговориться до самого дна, до самого последнего донышка, значит уже помочь ему, Брюханов молча слушал; ему подумалось о том, что откровенность своего рода лекарство и пользуются им обычно как самым крайним, сильным средством, и, однако, слушая Чубарева и представляя себе то, о чем он рассказывал, Брюханов не удержался, чтобы не посмеяться.
— Вот-вот, я тоже потом смеялся, — сказал Чубарев. — Что такое, говорю, Веруша, хрусталь? Ерунда, прихоть. А если серьезно, Тихон Иванович? Народ наш живет скудно, не хватает самого необходимого, и, наверное, еще долго не будет хватать. Мы же только на собственном горючем едем, своего рода двигатель внутреннего сгорания. Налицо режим жесточайшей государственной экономии, зато мы ни перед кем не ломаем шапку, несмотря на эту страшнейшую войну, удерживаемся на самых передовых рубежах науки и техники. Может быть, даже благодаря ей. Имеет ли государство право удерживаться на таких высотах за счет народа? Я человек старой закалки, я думаю, государство выбрало правильный путь, дай бог в первую очередь сохранить и развить главное… Вот только всяких досадных глупостей хоть отбавляй, досадно, очень досадно. И конца им не видно.
— Вы давно были в русском селе, Олег Максимович? — тихо спросил Брюханов. — Так, чтобы вплотную, тесно к людям?
— Так, чтобы вплотную, — давно. А что?
— В селе исчезла песня, Олег Максимович. Впрочем, у нас с вами разные мерки… ведь тот же ваш моторный, как какое-то ненасытное чудовище, жрет, высасывает людские ресурсы целой области… Отсюда все больше и больше заколоченных изб в селах. Всеми правдами и неправдами — лишь бы в город… Как совместить это противоречие?
— А никак. Народ устал, он голосует за лучшую жизнь, и весьма категорически. Народ почувствовал, где лучше, туда и прет. В городе… куда же еще? Тот жену себе умыкнул из деревни, та мужа свежей деревенской крови, здесь инстинкт безошибочный. У народа очень высокие защитные реакции, в этом народ не промахнется… и зря вы его отпеваете. Будет хорошее настроение, явится и песня. Да, кстати, вас, Тихон Иванович, ждет сюрприз… Или вы уже знаете?
— Что именно, Олег Максимович?
— Дмитрий-то Сергеевич Волков тоже на заводе сейчас, в мартеновском работает. Не выдержал, допекли.
— Вот как… этого я не знал, — неприятно удивился Брюханов. — А Лутаков промолчал об этом… Черт знает что… В Густищах он был на месте. Люди при нем на трудодень хоть немного стали получать…
— А что делать, Тихон Иванович, все понимаю, — сказал Чубарев, — пришлось выручать человека, очень уж понравился мне парень. Да и моя тут косвенная вина, полез, старый осел, не в свое дело. Лутаков простить мне этого не может до сих пор… ничего. Вздумал было поднажать, да ведь, вы знаете, я не из пугливых.
— Олег Максимович, заглянем на завод, — попросил вдруг Брюханов. — Помните, я перед войной как-то в начальники цеха к вам набивался?
— Что, в самом деле так плохо? — хмуро спросил Чубарев, став совершенно серьезным. — Впрочем, о чем это я? С таких постов сами не уходят… Да и потом — какая отставка в ваши лета? Закурить есть?
— Есть, пожалуйста.
Глубоко и жадно затянувшись, Чубарев, глядя на дымящуюся папиросу, тут же страдальчески поморщился.
— Все-таки не выдержал, нет у меня воли, Тихон Иванович, — сказал он сожалеюще. — Старый слизняк. Только ведь вечера обещал жене с сегодняшнего дня в рот не брать этой гадости… Удивительно, удивительно устроен человек… а?.. Признаюсь вам, Тихон Иванович, я всегда считал вас человеком действия, опору в вас для себя искал… А у вас, вероятно, и у самого непросто.
— Дело не в отсутствии или присутствии опор, — сказал Брюханов, стараясь подавить в себе раздражение, нараставшее сейчас против ясных, четких суждений.
— Простите, батенька, меня, старика. — Чубарев мягко заглянул в лицо Брюханову. — То, что говорят о вас с Еленой Захаровной, правда?
— Правда.
— Еще раз простите. Разболтался, как старая баба. И правду говорят, старость черства и честолюбива. Гималаи подавай, крышу мира, не меньше! А человеку нужен просто ломоть черного хлеба…
— Только вы не думайте, что я о чем-то жалею. Если у меня в жизни было счастье, то только благодаря Аленке.
Брюханов замолчал, ускорил шаги, и чувствовалось, что о себе он не скажет больше ни слова.
Переговариваясь повернули к заводу; Чубарев едва поспевал следом, продолжая мысленно ругать себя. Нашел время исповедоваться, думал он, не удалась хитрость. Хотя, впрочем, этот выкарабкается, должен выкарабкаться, жаль только, что таким людям трудно помочь, не подпускают к себе. Раз так сильно может еще чувствовать, значит, и женщина ему еще очень нужна… И, однако, все пройдет, даже это, только ему не нужно сейчас этого знать.
С вершины теперь совершенно голого холма Брюханов окинул взглядом территорию завода. Небо было ясноветреное, как это иногда бывает поздней осенью, подчеркнуто резкое, стремительное; дымы мартена, багряно подсвеченные плавкой, отклонялись по ветру под прямым углом; виднелись четкие прямоугольники цехов, складских помещений, подъездных путей, натужно пыхтевший паровоз, волочивший за собой тяжело груженные платформы.
Запыхавшийся Чубарев тяжело дышал рядом, и Брюханов, вспоминая осень сорок первого, немецкую танковую колонну на дороге, затем распадавшиеся в воздухе на куски заводские трубы, еще раз горячо и жадно обежал взглядом полное света и движения пространство перед собой.
— Здесь, Олег Максимович, был командный пункт по взрыву, — сказал он, и оба некоторое время молчали, вслушиваясь в смутный гул большого завода, в нем отдельно и резко выделялся пронзительный, изматывающий рев моторов, проверяемых на износ на испытательных стендах и полигонах. Перед Брюхановым почти зримо предстал пройденный путь, и казалось, проделан он был в какое-то одно слепящее мгновение, и вспомнилась ему не война, не уничтожение своими руками набиравшего проектную мощность красавца завода, не разламывающиеся на глазах и медленно оседающие цехи и трубы и даже не восстановление завода, начавшееся сразу, с первых же дней освобождения области, а начало тридцатых, мужики одной из деревень, идущей под затопление, крепко они тогда поколотили землемеров, пришлось срочно выезжать, самому разбираться на месте. А старуха Маланья, — есть такая порода женщин, словно рожденных атаманшами, с суровыми, редко улыбающимися лицами, мать троих братьев — конников гражданской, — кричала, распяливая рот, что никуда она от родимого погоста не двинется, что у нее два сына на гражданской головы сложили, а он ее с земли своей сгоняет, и хотя ее оттаскивали от него, все пыталась плюнуть в его сторону, а потом, дня через два, зазывала попить молочка…
Затем Чубарев показывал новый, только что вошедший в строй мартеновский цех, и Брюханов, с наслаждением втягивая в себя прокаленный, пропитанный металлическими кислыми запахами воздух, внимательно наблюдал за загрузочной машиной.
— Кто на машине, Олег Максимович? Никак Дмитрий Волков?
— Не узнали? Он самый, — улыбнулся Чубарев. — Я вас поэтому сюда и привел.
— Хорошо работает, бог, — одобрил Брюханов, наблюдая за точно, до секунды, рассчитанными манипуляциями загрузочной машины.
— Сейчас закончит завалку… Емельяныч! — подозвал Чубарев сменного мастера, давно уже заметившего директора завода и Брюханова, и попросил прислать на несколько минут машиниста Волкова; Брюханов не успел ничего сказать и даже подосадовать на торопливость Чубарева; то, что он должен был встретиться с Митькой в совершенно ином качестве, чем не так давно до этого в Москве, сначала смутило Брюханова, но стоило ему увидеть сдержанную, дружескую и несколько натянутую улыбку Митьки и крепко пожать ему руку, как всякая неловкость прошла, и он, каким-то вторым чувством определяя единственно возможную в данной ситуации манеру поведения, просто и коротко спросил:
— Как ты тут, Дмитрий?
— Ничего, привык.
— Неужели и половину свою уломал?
— Полковника было легче брать, Тихон Иванович. Еле справился. Теперь сама не нарадуется, сына недавно родила. — Митька показал примерные размеры новорожденною, явно завышая их; улыбаясь, Брюханов поздравил его.
— Не крестили еще, приходите, крестным будете, полсела позову.
— Скучаешь по Густищам?
— Что теперь говорить, бывает, тянет… Старшую от бабки не оторвешь. Так вот она, Тихон Иванович, жизнь, и раскидывает. А вообще тут простору больше. Там, правда, вольный воздух, а тут отработал смену — и сам себе хозяин. И баба оклад приносит, не палочки. Учетчицей работает в трубном цехе, — с удовольствием щегольнул Митька новыми в своем обиходе понятиями. — Дети при деле вырастут, сразу специальность. Техникум при заводе есть, институт, говорят, расширяют, всем специальностям обучать будут. А вообще-то, Тихон Иванович, не хватило у меня ни характера, ни терпения, ну, да это разговор другой… Пока, Тихон Иваныч, пора мне… Приходите в гости, если придется… как сын родился, квартиру получил.
— Спасибо, приду. Рад за тебя, Дмитрий, кланяйся супруге.
— Елене Захаровне тоже поклон, — уже на ходу отозвался Митька, возвращаясь к своей машине быстрой, уверенной походкой.
Брюханов с Чубаревым еще немного постояли, молчаливо наблюдая за льющейся из мартена, яростно брызжущей огненной струей.
9
На третий день после приезда Брюханова в Холмск совершенно неожиданно, никого не предупредив, прикатил Захар. Решение поехать в Холмск далось ему нелегко, и если бы не настойчивость Ефросиньи, он бы долго еще не собрался. Прибыв на вокзал, отделанный после войны заново темно-красным гранитом и мозаичным панно, Захар неторопливо и с одобрением осмотрел все помещения, плотно перекусил в буфете и, разыскав парикмахерскую, сел в кресло солидной, ширококостной женщины, плотно обернувшей его белой простыней. Встретясь с ней в зеркале глазами, Захар сразу ощутил ее бабье одиночество и, отдаваясь ее мягким, заботливым рукам, оценил себя со стороны, глазами этой женщины. Кажется, он был еще ничего себе, отоспался, отошел на парном молоке за последнее время, стал спокойнее. Теперь можно и с дочкой встретиться, в своей бабьей мудрости Ефросинья и тут была права, и если он хочет утвердиться в дальнейшей жизни на родной стороне, этот шаг был необходим.
Он опять с любопытством оглядел себя в зеркале; за полчаса под руками парикмахерши он на глазах переменился: куда-то исчезли резкие, заветренные морщины, кожа зарозовела и разгладилась от одеколона и горячего компресса, ярче проступили серые хмурые глаза, и даже губы стали как-то тверже и определеннее. «Вот ведь как еще можно-то жить», — подумал Захар, смутно завидуя чему-то довольно неопределенному и недоступному для себя.
Так как на любое предложение парикмахерши клиент согласно кивал, она не только постригла и побрила его, но проделала о ним еще добрый десяток процедур, включая мытье головы с хной и горячие компрессы с настоем трав. Наконец не без сожаления, с заученно-профессиональным изяществом сдернула с него простыню, чуть тронула расческой густо поседевшие, но по-прежнему сильные волосы и, с одобрительным видом глядя на Захара в зеркало, подвела черту:
— Никак не больше тридцати пяти, десять лет с плеч долой. С таким кавалером не стыдно пройтись и по набережной.
Захар был крупным, по-прежнему красивым экземпляром мужской породы, и парикмахерше было жалко отпускать его; за время работы она привыкла к нему и теперь еще раз ревниво осмотрела Захара со всех сторон, как барышник приглянувшуюся лошадь хороших кровей.
— Двадцать пять рублей, молодой человек, — подчеркнуто сухо сказала она, чувствуя, что клиент не принял предложенного ею несколько игривого тона.
Захар безропотно расплатился, неожиданно для себя с купеческой щедростью прикинул сверх того еще десятку и вышел, прихватив свой чемоданчик, все это время сиротливо простоявший у двери, под вешалкой; женщина, бросив вслед ему взгляд через широкое стекло окна, как-то сразу погрузнев и постарев, вернулась к своему креслу; в нем уже сидел очередной клиент, молодой золотушный человек с тонкой ниточкой рыжеватых усиков.
— У меня перерыв, больше не работаю, — сказала она высокомерно и холодно, несмотря на то что еще было только десять часов утра. — Займите очередь к другому мастеру.
А когда золотушный молодой человек сидел уже в кресле старичка парикмахера, женщииа, перекипев, пригласила очередного клиента к себе, золотушный с усиками даже голову вывернул, возмущаясь, но женщина-парикмахер демонстративно держалась к нему все время спиной, а старичок, бривший золотушного, недовольно попросил его не вертеться, добавив, что у него чрезвычайно острые инструменты и что в таких условиях он ни за что не отвечает.
Захар тем временем шел по городу, задумавшись; Николая он уже видел летом, когда тот приезжал на каникулы, и у Захара до сих пор не исчез неловкий привкус от встречи с сыном, от незавершенности и недосказанности в отношениях, он испытывал к нему какую-то холодную враждебность и ничего не мог с собой поделать, да и сам Николай после двух-трех попыток, явно было видно, оставил надежду на сближение, и расстались они равнодушно и вежливо, как чужие. С Николаем в той или иной мере все было ясно, Захара больше занимала Аленка и, если честно говорить, сам Брюханов. Захар хорошо понимал, что не может изменить давно сложившееся положение вещей, но по-прежнему не мог представить себе Брюханова, своего старого дружка, мужем Аленки; тем не менее он все-таки пришел к нужному дому, намеренно перед этим проплутав по городу с час или даже больше; рассердившись на самого себя и на всех своих родственников, он с решительным видом прошел мимо постового милиционера.
— Гражданин? — услышал он и, остановившись, глянул назад; милиционер, беря под козырек, шагнул к нему. — Вы к кому, гражданин?
— К Брюхановым, — хмуро отозвался Захар и, заметив в глазах милиционера недоверие, неохотно пояснил: — От тещи его, из Густищ.
— Пожалуйста, проходите. Третий этаж, дверь налево.
— Спасибо, служба! — сумрачно усмехнулся Захар и, не спеша поднявшись на третий этаж, остановился перед дверью с номером «33». «Ну вот, тридцать три. Наконец-то добрался».
… Не раздумывая больше, он нажал на широкую кнопку звонка и услышал за плотной, красиво обитой затейливым узором дверью звонок. Открыла раскрасневшаяся у плиты Тимофеевна, вопросительно заморгала; была она в летнем сарафане, с голыми толстыми руками; Захар поклонился.
— Здравствуйте.
— Здравствуй, — ответила Тимофеевна выжидающе и, хотя видела Захара в первый раз, тут же уловила в нем сходство с Николаем и догадалась. — Захар Тарасович, с приездом! Милости просим, — радушно пригласила она. — Давно пора родных-то проведать…
Захар, отец ее бывшей хозяйки, благоухающий хорошим одеколоном, в новом, ненадеванном черном шевиотовом костюме, еще совсем моложавый, поджарый и стройный мужик с размашистыми угольными бровями и аккуратно и даже щеголевато подстриженными седыми висками, представлялся ей другим; он ей сразу же пришелся по душе. Захар повесил на вешалку у двери фуражку, поставил чемоданчик. Длинный, просторный коридор (в него из распахнутых дверей в комнаты врывались потоки света) был застелен дорогой ковровой дорожкой, везде под ногами валялись игрушки; откуда-то бесшумно выбежала Ксеня и, увидев чужого, остановилась и стала по-детски пристально его рассматривать.
— Ты, значит, Ксеня и есть? — Захар сделал осторожный шаг к девочке; застенчиво глядя на него исподлобья черными мохнатыми глазами, та ждала.
Опередив его, Тимофеевна присела рядом с девочкой и, показывая на Захара, пропела:
— Ну что же ты смотришь так, Ксенечка, моя ягодка, это же твой родной дедушка, дедушка Захар. Скажи ему: «Здравствуй, дедушка…».
Захар неловко достал леденцового петушка на палочке, тоже присел.
— Какая ты большая, Ксеня? На папку похожа, глаза совсем отцовские, так и врезаны, вот дела… — сказал он, протягивая петушка внучке. — Сладкий… бери, бери, не бойся…
Девочка протянула было пухлую ручонку, но тут же, как это бывает с детьми, застеснявшись, уткнулась в колени Тимофеевны; та еще больше раскраснелась, расцвела, подхватила девочку на руки, стала целовать ее в пушистые светлые волосы.
— Проходи, Захар Тарасыч, вон в комнату, — сказала Тимофеевна, указывая. — Отдохни. Скоро сам явится, слава богу, как раз на днях прикатил. С дороги умыться-то, так вон ванная, там полотенце, мыло. А я покушать накрою.
— Не беспокойтесь. — Захару непреодолимо захотелось повернуться и, пока еще не поздно, уйти. В самом деле, зачем он здесь? Что он может понять или изменить? Ровным счетом ничего, смешно и думать об этом.
— Сюда, сюда, Тарасыч, в гостиную, отдохни с дороги, — опять сказала Тимофеевна, опуская девочку на пол. — Я только газ приверну, лук у меня жарится. А то моргнуть не успеешь… сгорит…
Захар посмотрел вслед девочке, затопавшей за Тимофеевной, и прошел в просторную комнату с большим овальным обеденным столом посредине; оглядевшись, он сел в удобное, с высокой резной спинкой кресло в углу. В доме было пустовато и, несмотря на дорогую мебель, как-то неуютно, и Тимофеевна суетилась больше, чем нужно, хотя видно было, что девочку она любит и та к ней привязана.
Захар полез было за папиросами, но тут же сунул их обратно, не хотелось дымить в такой красивой, увешанной картинами в золоченых рамах комнате; он услышал тяжелые, быстрые шаги Тимофеевны и подобрал ноги под сиденье. Как показывали большие, в рост среднего человека, часы, была половина второго; медный сверкающий маятник плавно летал туда-обратно, словно отрезая кусочки времени, укорачивая его. Тимофеевна вошла и выжидающе села на стул, тотчас к ней пришлепала Ксеня, и Тимофеевна затянула ее к себе на колени, поцеловала в голову, сморщила лицо и заплакала, подхватив край ситцевого фартука и утираясь им.
— Опоздал ты малость, Захар Тарасыч, — всхлипнула она. — Что тут было, что было, — все прахом пошло. Я со страху да с горя чуть не померла. — Она обхватила плотное тельце девочки и запричитала над ней: — Осталась ты, горькая ягодка, сиротиночкой-то при живой матери…
— Перестань, Тимофеевна, — сказал Захар сердито, видя, что и девочка, часто моргая, готова разреветься. — Что такое? Что случилось-то, можешь толком сказать?
— Да что сказать, словами-то разве поможешь. — Тимофеевна прижала голову девочки к груди, словно защищая ее. — Сам-то под небеса подхватился, сколь с ними жила, такого его не видывала. Дочку ты, говорит, не получишь никогда, хотя бы мне для этого пришлось весь свет перевернуть. И в моем доме больше оставаться не можешь, да криком звериным как рыкнет, у меня вся грудь занемела, горшки-то с цветами все перебил, до сих пор жуть берет. Ну, и собрала она, Алена-то Захаровна, чемоданишко, побросала в него платья наспех, заплакала да в дверь кинулась… уже дня четыре тому… А перед этим Коля в общежитие к товарищам перебрался. Совсем жить туда ушел. Сам-то, как уходил сегодня, по делу, говорит, надо куда-то, мне крепко-накрепко приказал ни под каким видом Алену Захаровну в дом не пускать… Как ты позвонил, так у меня сердце и зашлось. Открыть хочется, и открыть страшно… Господи, за что на краю-то жизни такое?
Пока Тимофеевна рассказывала, девочка у нее на руках, пригревшись, заснула, и Тимофеевна во время дальнейшего разговора тихонько покачивала ее, затем отнесла в другую комнату и положила в кроватку.
— Господи, ничего она еще не понимает, — сказала Тимофеевна, грузно усаживаясь у стола. — Ангел безгрешный…
— Ну а что же случилось? — спросил неуверенно Захар. — Кто же он, другой-то?
— Кто ж его знает! — Тимофеевна махнула рукой. — Работают вместе, видать, прощелыга какой-то. Молодой… а баба и есть баба, хоть и ученая, помани ее послаще, так любая и споткнется… Наши-то, почитай, третий год поврозь да поврозь жили. Ординатуру, вишь, какую-то кончала. Да и его каторга московская без отдыха и выходных, где уж тут доглядывать за женой. Сколь раз говорила ему: гляди, Тихон Иванович, схватишься, поздно будет. Хватай ты ее силком, тащи в свою Москву, учение бабе только во вред. Хохочет. Ну, и дохохотался. И ее, Алену-то Захаровну, понять можно, дело живое, бабий век с воробьиный нос… Она, глядишь, весь его с книжками просидела…
Захар окончательно растерялся, приехал-то он, сам того не думая, совсем некстати и не знал, как ему теперь поступить. Уйти, не повидавшись с Брюхановым, не хотелось, что-то мешало этому, но и оставаться все более казалось неловко. Насупившись, Захар словно ушел в себя и враждебно уставился на неосознанно беспокоящую его картину на противоположной стене, ее освещение с приближением вечера неуловимо менялось: не то языки пламени ползли по земле, не то распускались кричащие, яркие, никогда не виданные цветы; Тимофеевна, поглядывая на него, горестно покачала головой.
— Сколько ни таись в потемках, а выглянуть когда-то все придется, — сказала она в той бабьей простоте, что иногда близка к ясновидению. — Вроде завернул себе голову под крыло и отсиживайся, да не выходит. А чем дальше таиться будешь, тем хуже, выглянешь — и ослепнуть недолго… Свет по глазам ударит, криком закричишь… На правду да на солнце во весь-то глаз не глянешь… больно…
Захар долго слушал старуху и уже только потом понял, что она говорит и от собственного желания разобраться получше в том, что произошло у нее на глазах.
10
Захар, нахохлившись, сидел все в том же своем кресле в углу, когда Брюханов без звонка открыл дверь и вошел; Захар слышал, как он негромко говорил о чем-то с Тимофеевной в коридоре. Затем, неуверенно щурясь, Брюханов вырос на пороге комнаты. В его темных, слегка расширившихся глазах плеснулось отчуждение, даже неприязнь, но ее мгновенно затопил теплый, радостный поток, враз переменивший лицо, и какая-то счастливая тоска подняла Захара со своею места и толкнула навстречу; вдруг в огрузневшем обличий Тихона Брюханова проступил для Захара высокий, черноглазый, стремительный паренек; словно молнией высветило на мгновение прошлое, и была еще одна минута промедления, она все еще могла переменить, но их опять качнуло друг к другу, и в следующую минуту они обнялись. Замершая в дверях Тимофеевна всхлипнула и отвернулась, а Брюханов с Захаром все стояли обхватившись, пережидая, пока первое, самое острое, волнение пройдет. Через несколько минут после неоднократного размашистого, по-мужски увесистого похлопывания по спине они, слегка отстранившись, но все еще не выпуская один другого, могли оценить пропасть почти в два десятка лет, не ожидая, пока она сама собой заровняется, да и заровняется ли?
— Шатун ты, шатун старый. — Глаза Брюханова подозрительно блестели. — Это же невероятно, пришел и сидит себе… а? Пришел и ждет…
— Когда-то же надо было прийти… поздновато, правда, кажется? — спросил Захар со своей диковатой усмешкой, проступавшей у него на лице как раз в те моменты, когда ему было трудно и когда он хотел это скрыть, и тотчас увидел, как у Брюханова что-то дернулось под глазами (испуганно глянула в дверях Тимофеевна), но сам он знал, что поступил совершенно правильно, сказав это. Ему сразу стало свободнее, легче, и недолгое смущение Брюханова лишь подчеркнуло непринужденность отношений между ними.
— Долго ты собирался, Захар, — тихо, словно вслух подумал Брюханов. — Что уже случилось, того не переделаешь. Слушай, давай сейчас не будем об этом. А? Хватит у нас другого, есть о чем потолковать.
— Ну что ж, Тихон, я не против, — согласился Захар и улыбнулся; Брюханов держал себя просто, видно было, что он обрадован своему старому другу, и можно не стесняясь, от души посидеть и поговорить.
Пока Тимофеевна собирала на стол, Брюханов умылся, заглянул к дочке, постоял у ее кровати, с нежностью вглядываясь в ее розовое, покойное во сне личико. Девочка, стиснув кулачки у подбородка, ровно дышала, и Брюханов почувствовал, как притягательна сила жизни, заключенная даже в таком вот беспомощном, казалось бы, ребенке; Захар деловито помогал Тимофеевне у стола — резал хлеб, ветчину, а затем, вспомнив, хлопнув себя по лбу, с шумом притащил и раскрыл свой чемодан, выложил деревенские гостинцы, с великим старанием собранные Ефросиньей. Смеясь, Тимофеевна унесла на кухню яйца, сало, связку сушеных, один к одному, белых грибов и вареную курицу; вернувшись, она выложила в глубокую салатницу соленые грузди, моченую антоновку, почти силой усадила Брюханова с Захаром за стол и, закончив свои дела, присоединилась к ним. Вначале она испугалась предстоящей встречи Брюханова с его бывшим тестем, но теперь совершенно успокоилась, слушая, как мужчины наперебой вспоминают прошлое, старательно обходя все, что могло нарушить покой и радость этого вечера, с готовностью поддакивала. Захар рассказал о встрече с Макашиным два года назад, засомневался, правильно ли он тогда поступил, и Тимофеевна от волнения как-то сразу раскраснелась и разволновалась.
— Где уж так, — ожесточенно замахала она на Захара руками. — Где уж так! Такую зверюгу только и надо было в намордник, да на цепь, да покрепче к столбу прикрутить; пусть бы народ подивился. Эх ты, Тарасыч, голова сивая, а душа дитячья!
— Макашин не просто враг. — Брюханов дождался, пока выговорится Тимофеевна. — Что ж, отпустил ты его, никуда не сообщил, а ведь он твоего старшего… Ивана погубил. И разве одного Ивана? Много за ним крови невинной… Не знаю, не хочу тебя судить…
— Нет, ты тут выше забирай, Тихон, — сказал Захар тихо и сосредоточенно. — Я правильно сделал, один только я знаю, что правильно. Тут под обычное расписание не подведешь… Только так я и мог выше его остаться, вот в чем тут весь маринад с сахаром… Сдать властям — дело нехитрое, а потом бы он мертвый надо мной был, а? Даже и не в этом главное…
Говоря, Захар глядел куда-то перед собой, он сейчас как наяву видел бледное, злое, ждущее лицо Макашина и еще то, как холодной, поблескивающей детской игрушкой в белесом зимнем небе кружил самолет где-то над бесконечной, окутанной метелью тайгой…
Захар сжал губы, невольно подался назад; он (в который раз!) увидел рванувшееся к нему лицо Мани, уже без единой живой краски, и ее затухающий неразборчивый шепот, он почувствовал, что лоб у него покрылся холодным потом, и тут же перед ним мелькнули встревоженные глаза Брюханова.
— Ничего, Тихон, это со мной иногда бывает… пройдет… Ты сам как, Тихон? — спросил он. — Вот ты, считай, на самой горке, выше уж редко кто поднимается, скажи, как оно там?
— А никак, Захар. То же самое — работа. Работы невпроворот, только успевай разгребать…
— Что ж это, Тихон, ты работаешь, я работаю, из нашей работы второй Урал сложить можно… Куда же это работа наша идет? Плохо живем, Тихон. — Захар глубоко затянулся папиросой. — Приехал, увидел, диву дался. Второго дня у двоих вдов-солдаток коз за налог свели… а? Тихон, я не в упрек тебе, я сам с собой удивляюсь: отчего так? Гляжу со стороны, дивлюсь. Неужто, думаю, нельзя несколько тысяч этих животин, если они позарез нужны, как-нибудь по-другому вырастить? Чудно, думаю, на свете, земли немеренный край, а… Эх, что говорить! Дали бы мне верст двадцать степи за Соловьиным логом да не мешали, я бы показал, какой колхоз отгрохать можно. Я бы этими козлами за три года весь Холмск забил да еще и в Москву бы половину отправлял… Так ведь не дадут, так, Тихон? Чтобы на полном ко мне доверии… а?
— Очевидно, время для этого не приспело, — хмуро сказал Брюханов.
— Не приспело! А когда же оно приспеет-то? — сдвинул брови Захар.
— Хватит тебе, Захар, — остановил его Брюханов. — Сам ведь знаешь, не то говоришь. Откуда может быть иначе? — в свою очередь спросил он. — Все основы перевернуты, не успело еще ничего затвердеть — война грохнула, да какая! Над многим, конечно, приходится думать… Жизнь есть жизнь, на месте не стоит. Разве легче было, когда начинали? Сейчас все горазды критиковать… Вот за колхоз и берись опять, ответишь на все свои вопросы.
— Фининспекторов кормить? Как же! Я за колхоз, а другие руки в боки. — Захар помял хлебную крошку, отложил. — Вон Митька Волков вполовину меня моложе был, и тот не выдержал, насилу ноги унес. А был с башкой… Нет уж, Тихон, ты свою дорогу прошел, я свою… ох, и дорожка, никому не пожелаю. Ты не подумай, что жалуюсь, камень за пазухой затаил… Я на жизнь не жалуюсь, как-никак прожил и человеком остался… Я уж без того, как тот Иван-дурак, всю жизнь тяжести поднимаю, — закончил он с усмешкой. — Как меня кто чуть подхвалит, я — хоп! — и готово! Больше всех, выше всех! Надо тебе, жар-птицу достану, надо, клад найду, а пользуются им… Нет, раз не даете козлов, как хочу, разводить, совсем ничего не надо… точка. Не интересно мне.
— Какую-то несуразицу ты мелешь, — на Брюханова дохнуло горькой пронзительностью от слов Захара, и ему стало не по себе; он ожидал чего угодно, но такого беспощадного и, по всему видно, давно выношенного приговора и себе, и ему, Брюханову, и всей их жизни не ожидал; с каким-то сосущим, безнадежным чувством полнейшей растерянности он долго молчал. — Ты сейчас, Захар, прежде всего себя, свое прошлое оскорбляешь, — сказал он. — Это на тебя не похоже. Я этого, прости, не пойму, пусть у тебя хоть какая тяжелая жизнь получилась.
— Я не спорю, Тихон, может, оно все так, как надо, идет, только я из игры начисто вышел…
— Какой еще игры, черт тебя возьми? — уже совсем вскинулся Брюханов, — На кого ты обиделся? Ты один, что ли, в такую круговерть попал? Здоров, силен, найди себе стоящее дело, по твоему размаху, работай, ты ведь прирожденный руководитель…
— Ну, это ты, Тихон, не туда заворачиваешь, я и раньше-то рукояткой нагана плохо умел агитацию разводить, а теперь и подавно. Больно уж много самого колошматили, — засмеялся Захар. — Нет уж, куда, теперь как все, так и я, мне, Тихон, особая бумага дадена…
— Какая бумага?
— С печатью, про то, что я свое с лихвой отработал. — Захар сделал резкое движение рукой, словно что притискивал к столу. — Понятно? Хватит, доктора говорят, тяжести подымать, надорвался. Теперь мне, Тихон, как и другим, подавай что полегче. Ну, чего ты на меня глядишь? Перевернулось все мое понятие вверх дном, душа надтреснула… Ну да ладно, в уголочке где отсижусь, мне не много надо. Вот Ефросинья приняла покалеченного, спасибо ей. Не бойся, воровать не пойду, убивать тоже, буду себе топать к последней черте, — он долго поглядел на Брюханова и усмехнулся. — Вижу, не нравятся тебе мои слова. А ты брось, Тихон, читать мне молитву по старой привычке. Привык учить!
Брюханов не ответил; на какой-то миг ему стало зябко и неуютно, показалось, что в чем-то самом главном Захар обманул его.
— Не пойму я тебя, Захар. Пестрый ты какой-то стал, не пойму…
— В одно перо, Тихон, и птица не рядится. — Захар ахнул кулаком по столу. — Кончай свою молитву, не береди… Что ты с Ивана-дурака возьмешь? Не обращай ты на меня внимания. Да, кроме того, я сынами расплатился, свой след на земле оставил, ничем не сотрешь. Аленка — доктор, Николай тоже в ученые люди выходит. Ну, правда, тут ты помог… Егор — тот на земле, ясное дело, осядет, Илюшка механиком будет, на Севере решил остаться, от комбината в училище поехал. Они на своих дорогах… А у меня теперь на руках младший… Манин… тоже до дела надо доводить, фамилия у него дерюгинская. На ноги поставлю последнего, сделаю из него человека, вот мой и народ! А ты поезжай, поезжай себе в Москву, там ты к народу, ясно, ближе будешь! И, знаешь, хватит! Давай лучше нашу, ту, конармейскую… помнишь? Давай тихонечко, ну, начинай, Тихон…
Не дожидаясь, Захар завел не очень уверенно, негромко, но Брюханов, обрывая, со всего маху саданул по столу так, что и тарелки, и хлебница подскочили, задребезжав ложками; Захар успел лишь прихватить опрокидывающийся графин.
— Дочку никому не отдам! — свел в одну точку глаза Брюханов. — Никому! Тебе — душа, мне — дочка! Со мной поедет, в Москву…
— Правильно, — подтвердил Захар. — Не отдавай. Я бы ни в жизнь не отдал. Дуре-бабе? Не отдавай!
Разбуженная шумом, прибежала Тимофеевна, пустилась мельтешить кругом, не добившись толку, горестно примолкла, прикорнула в углу, в кресле, ей хотелось спать, но она, поглядывая на опустевшую посуду, боялась их оставить одних, без присмотра.
— Не такой ты человек, Тихон, чтобы из-за бабы, будь она хоть трижды золотая, тыл свой показывать, — неожиданно усомнился Захар, высказывая то, о чем давно думал. — Раньше у тебя проскакивало, в натуре: как увидишь, что навстречу непонятное катится… ну, к стеночке и прижмешься… пусть стороной проносит… Так ведь с тех пор сколь воды утекло, заматереть давно пора, — сбавил тон Захар, уловив, как напряглось, затвердело лицо Брюханова; задремавшая в кресле Тимофеевна продолжала тихонько посапывать, и Захар покосился на нее.
— Погоди, — решительно раздвинул посуду Брюханов. — На мой счет ты как раз и ошибся, Захар, зря ты по моей натуре проехался. Как раз наоборот, мне, может быть, всего себя собрать пришлось… в кулак… Спешишь с выводами. И в большом тоже смотри не промахнись… Гляди не пробросайся… Да, под самое горло подступило, дышать трудно, а с другой стороны, когда такое в России было, чтобы крестьянские дети валом в институты да в академии шли? У тебя у самого дочь институт окончила, сын в институте, да еще в каком! На это ты что скажешь, а? Молчишь?
— Молодые, придет срок, сами за себя скажут. Не об них речь. Тут другое, Тихон, я под своей жизнью черту подвожу… Разве просто жить по совести, честно — мало? — с досадой оборвал Захар и отвернулся.
— Мало, черт тебя побери, мало! Еще надо бороться, драться! Ну, устал ты, устал я — что же, из-за нашей усталости предавать самих себя? А может быть, это и есть самое естественное состояние жизни — быть недовольными? В противном случае как двигаться дальше? Для меня по-другому нельзя, Захар. Для меня по-другому значило бы назад, — сказал Брюханов, думая о том, что очень плохо, когда складывается вот такое невыносимое положение и приходится даже вот ему, Захару Дерюгину, все объяснять. А впрочем, и это — жизнь, никуда ты от этого не денешься.
— Оно, может быть, и так. А вот, поставь тебя на мое место, доведись тебе пройти, что я прошел, ты небось по-другому бы заговорил… Да и что мы с тобой сцепились? Зубы обкрошишь, а толку? Жизнь — она всегда так, к кому задом, а к кому всегда передом. Вон Анисимов Родион, Ефросинья мне говорила, тоже в начальство вылез… в областное. До депутатов в прошлом году дошел…
— Анисимов работать умеет и любит, — сказал Брюханов. — В войну он меня от верной гибели спас… Нет, Захар, это человек проверенный, тут после оккупации комиссия работала… Так все просеяли, что… — Брюханов махнул рукой; его не интересовал и не мог интересовать Анисимов.
— Хотел бы я в глаза ему глянуть, — вслух подумал Захар.
— Кто тебе мешает? Иди завтра в облисполком. Он тебя с удовольствием примет, если не в командировке. Мы как-то помнится, говорили с ним о тебе.
Захар промолчал; склонив голову, он старался вспомнить что-то связанное с Анисимовым, какую-то мелочь, но важную мелочь, она же все время ускользала, и тогда он опять повернулся к Брюханову.
— А хочешь, Тихон, правду? — спросил он. — Самую последнюю, чтоб дальше шагнуть некуда?
Разгораясь, Захар словно бы тяжелел; Брюханов хотел было остановить его, не успел и все-таки, угадывая, что услышит сейчас то, чего нельзя слышать, тихо попросил;
— Не надо, Захар…
— Надо, Тихон, не пугайся, твое мягкое сиденье от этого не закачается. — Захар упрямо мотнул головой. — Продирался-продирался через чащобу, все в синяках да ссадинах, а больше всего тут! — Захар гулко шлепнул себя по груди ладонью. — Ты скажешь, у каждого так… Согласен… Не в этом смак. Из бурелома выдрался, гляжу, а передо мной другой, да какой! Не обойти, не перелезть. Задрал башку, поглядел, не видно верху… Вот тут-то и ёкнула у меня селезенка, может бы, и стал бы карабкаться, а то и сквозь биться… Боюсь, Тихон, вот тебе моя правда. Как хочешь, так ее и понимай. Что, как не подохну, думаю, пробьюсь, а? А что же я там увижу? Боюсь, коли что не так увижу, помереть не смогу. Пусть уж там, за этой чертовой стенкой, сынам простор останется. Пусть они там и резвятся, разгон у них есть, а мне хватит. Что, Тихон? Ты хоть меня понимаешь?
— Понимать понимаю, а согласиться по-прежнему не могу, — сказал Брюханов. — Ни у кого нет такого права — весь мусор после себя другим, хотя бы и сыновьям… и у тебя его нет, Захар. Что бы ты мне ни говорил и как бы нам тяжко ни было, а страна-то все равно вперед идет. Великая держава! За ней историческая справедливость, и перед миром нам краснеть не за что. Все, о чем ты говорил, — это временное, наши с тобой катаклизмы отойдут, а то вечное, та главная правда, из-за которой сейчас так тяжко, самым отдаленным нашим потомкам будет светить.
Захар долго смотрел Брюханову в глаза, чувствуя, что сердце отпускает какая-то холодная, ожесточенная судорога.
11
Николай с тяжелым сердцем пошел на разговор с Брюхановым, ему было стыдно за сестру; понимая, что он здесь ни при чем и вины его в случившемся нет, он встретил Брюханова, пришедшего в общежитие, натянуто. Соседи Николая по комнате под разными предлогами сразу же разошлись; сам Николай, почувствовав, что Брюханов не только не сердится на него, но как-то даже ищет сближения, готов был провалиться на месте и, чтобы как-то войти в нормальную колею, достал папиросы, попросил разрешения закурить.
— Это что, следующая ступень самоусовершенствования? — поинтересовался Брюханов. — Кури, кури, разумеется, — добавил он, заметив, что Николай сунул было папиросы в карман. Щелкнув зажигалкой, Брюханов прикурил сам, дал прикурить Николаю. — Выслушай внимательно, Коля, и, пожалуйста, не торопись, — сказал он, опускаясь рядом с ним на стул. — Не торопись, совсем ничего не говори сейчас, пока подумай. Успеешь ответить завтра… через три-четыре дня, через месяц.
Морща лоб, Николай выжидающе смотрел на него, забыв о дымящейся папиросе; раньше он не задумывался над своими отношениями с Брюхановым, но теперь почувствовал, как сильно привязан к этому человеку, хотя раньше всегда считал себя трезвым прагматиком. Да и Брюханов волновался, ему было тоже трудно начинать разговор; мелькнула мысль об Аленке, о том, как быстро могут меняться даже устоявшиеся, казалось, незыблемые ценности и привязанности.
— Здесь сейчас твой отец, Коля…
— Да, — сказал Николай почти равнодушно, — я с ним виделся…
Брюханов ничем не выдал, что его неприятно поразил этот отчужденный тон; он почувствовал пропасть, пролегшую между этим юношей и его отцом, что ни говори, подумал он, а возрастной барьер берет свое, все идет так, как и должно. В данном случае после долгой, вынужденной разлуки встретились не просто два человека, отец и сын, встретились две эпохи, и ничего тут не подтасуешь, не изменишь… нельзя же всю жизнь привести к одному знаменателю.
— Так вот, Коля, — продолжал он. — Я забираю Ксению и Тимофеевну с собой, девочку я не отдам. Вопрос решенный, мне здесь советов не надо, — он поймал внимательный взгляд Николая. — Да, да, не надо. Я о другом хотел поговорить с тобой. Я уверен, Коля, что у тебя впереди большая жизнь, ты многое можешь сделать. Если захочешь, разумеется… Ты взрослый человек и сам вправе решать… По моему, талант — это прежде всего ответственность. У тебя хорошая голова, и будет жаль, если ты растратишь самые ценные, самые продуктивные годы на ненужные зигзаги, на подходы к главному…
— Что вы хотите этим сказать, Тихон Иванович? — спросил Николай с прямотой молодости.
— Я предлагаю тебе, Коля, поехать со мной в Москву.
Изумленно взглянув на Брюханова, Николай в первый момент не нашелся, что ответить, и, сбивая пепел в жестяную пепельницу, перенес все внимание на папиросу.
— Ты ведь знаешь, я работаю начальником главка, он направляет и координирует работу ряда институтов и заводов в совершенно новой области знания. Большего я тебе сейчас не могу сказать, Коля, но я верю в тебя и хочу, чтобы ты серьезно отнесся к моим словам. Мои интересы и привязанности здесь ни при чем.
— Тихон Иванович!
— Подожди, Коля! — Брюханов с улыбкой положил ему руку на плечо и насильно заставил сесть. — Твоя сестра и наши с ней отношения здесь не имеют никакого значения, ты это сразу отбрось. Ну, что, что? — Брюханов недовольно и жестко сдвинул брови. — Да, я люблю ее по-прежнему, очень люблю, ты это хотел знать? — Брюханов видел, какого напряжения стоили Николаю его усилия казаться спокойным и бесстрастным, он подумал, что перед ним уже совершенно взрослый мужчина и надо говорить до конца откровенно. — Это не имеет и не должно иметь никакого значения в данном вопросе. Знай, для меня будет большой потерей, Коля, если ты откажешься… Если твоя сестра поступила так, значит, она не могла поступить иначе.
— Но почему, Тихон Иванович, почему? К чему это толстовство? — обнаженная откровенность Брюханова в отношении себя еще больше смутила Николая.
— Очевидно, я не мог дать ей того, что ей было необходимо и что ей дал тот, другой… Очень просто…
— Просто баба, распущенность, стерва, — грубо оборвал его Николай.
— Николай! — В лицо Брюханову густо ударила кровь. — Она твоя сестра…
— Принципы совести основываются не на родственных отношениях, Тихон Иванович, — не согласился Николай, упрямо сжимая губы, и Брюханов безнадежно махнул рукой.
— Ладно… у всех вас, у Дерюгиных, одна кровь, черт возьми…
— Я отказываюсь, Тихон Иванович, — твердо сказал Николай и достал новую папиросу, как бы подчеркивая этим, что разговор закончен; он даже встал.
— А я расцениваю твой отказ как детский, — сказал Брюханов, настойчиво и близко глядя Николаю в глаза. — Это бессмысленно, а значит, глупо.
— Пусть, но это моя жизнь.
— Твоя, чья же еще? Это просто максимализм молодости, больше ничего. Никто не собирается вмешиваться в твою жизнь… Но ты не будешь спорить, что в главном твоя жизнь уже определена. — Брюханов помолчал и продолжал: — В науке главное сразу же найти свой стержень. Предлагаю тебе, Коля, перевестись в институт Лапина в Москве.
— Академика Лапина? Ростислава Сергеевича Лапина? — Николай от растерянности сломал папиросу и тут же, взглянув на нее, сунул в пепельницу.
— Да, Лапина, Лапина! — подтвердил Брюханов.
— Вы шутите, Тихон Иванович, — сказал Николай.
— Почему же? Это как раз господин случай, и мимо него тебе пройти нельзя. Ты понял меня? Господин случай!
— Я должен подумать, Тихон Иванович, — опустил глаза Николай.
— Приходи вечером домой, — попросил Брюханов. — Хоть с отцом посидишь по-человечески, поговорим, он завтра уезжать собирается. Тимофеевна обрадуется… Ты уж не обижай старуху, любит она тебя. Так что приходи.
Николай ничего не ответил, молча пожал протянутую Брюхановым руку, проводил его до двери, затем оделся и вышел сам. Город встретил его шуршанием опавших листьев под ногами, потоками озабоченных, спешивших куда-то людей. На деревьях еще плескались под ветром последние остатки листвы, он шел, не помня дороги, с разгоряченной головой, на чем свет стоит ругая Аленку, Хатунцева и особенно Брюханова, внесшего в душу подлинный хаос. Известный теоретик, возглавляющий целое направление в радиофизике, Лапин… Как же! Кто не хотел бы попасть к нему… Знал, чем зацепить, волновался Николай, соблазн велик, но к Брюханову домой он все равно не пойдет, с какой стати? Он и без костылей пробьет себе дорогу, хоть к тому же Лапину тоже. Нет, не пойду, окончательно решил Николай, никуда не пойду, но вечером, уже часов в девять, уставший и голодный, так и не выносивший какого-нибудь определенного решения, все-таки явился к Брюханову. Первым делом, как и следовало ожидать, он попал в руки Тимофеевны, и она, нисколько не стесняясь Брюханова и Захара, высказала Николаю все, что думала, и тот покорно выслушал; он даже почувствовал себя от ругани лучше. Тимофеевна заставила его вымыть руки, затем, словно опасаясь, что он может улизнуть, провела в гостиную, и едва он увидал накрытый стол, как сразу же понял, что его ждали, и давно. Он смутился, покраснел, сел на свое старое место и оказался напротив отца; он с первого мгновения понял, что отцу неловко, и зажался еще больше, потому что ни при первой встрече, ни сейчас не знал, что сказать отцу и как держаться. Разительное сходство с этим большим, молчаливым и в общем-то малоприветливым человеком еще более усиливало его скованность, но Тимофеевна уже торжествующе подала на стол пирожки с грибами, свежих карасей с поджаренными, золотистыми боками, тесно уложенных друг к другу на продолговатом фаянсовом блюде с ручками. Николай взглянул на нее и засмеялся, и лицо его словно осветилось, стало совсем мальчишеским.
Почувствовав пристальный, спокойный взгляд сидевшего напротив отца, Николай слегка отодвинулся от стола; странно, подумал он, чего это я? Ничем перед ним не виноват, а он точно все время ищет во мне что-то, не находит и осуждает, а при чем же здесь я? Я даже не помню его, больше помню Илюшку, при встречах с ним приходилось почему-то стыдиться… да, да, это я хорошо помню. Все это странно и малоинтересно. Все, очевидно, ждут сейчас, что я должен хоть почувствовать его своим отцом, а себя сыном… Должен или не должен? Или все это никому не нужные условности? Да, но почему мне тогда неловко, почему я все время его чувствую словно какую-то тяжесть и даже не знаю, как от нее избавиться? Интересно, что сам он думает и чувствует, и думает ли он вообще обо мне? Зачем он сюда приехал? Говорили, что они с Тихоном Иванычем очень дружили в молодости, вместе воевали у Котовского! Невозможно представить — у Котовского! Прямо ископаемая давность какая-то… И что их связывает друг с другом сейчас? Ведь так далеко стоят один от другого… словно представители разных цивилизаций…
Николай вяло поковырял вилкой, разворотив толстого икряного карася на две половины, стараясь ни на кого не глядеть и в то же время болезненно воспринимая любой знак внимания к себе, сердясь на Тимофеевну, то и дело подкладывающую ему в тарелку и назойливо напоминавшую, чтобы он ел.
— Ну, Никола, — услышал он внезапно голос отца, — чего матери-то передать? Что ты все молчишь?
Николай вздрогнул, поднял глаза; и, как это часто бывает, он мгновенно, без всякого перехода, понял, что этот хмурый, немногословный человек связан с ним какими-то особыми узами и что отец все это время, словно в открытой книге, читал все происходящее в его душе и все понимал и прощал. Николай почувствовал, как отчаянно горит лицо; все, что он знал, все его книжные мудрости (до этого момента он мог всегда спрятаться за ними) растаяли, и он остался наедине с тем непонятным, чего он и обозначить словом не мог; он только знал, что соприкоснулся с неизвестной до сих пор силой, и она принесла неведомое ему раньше острое, почти физическое облегчение. Ему захотелось признаться в этом отцу, но он побоялся расплакаться и, подняв потемневшие глаза, сказал неуверенно:
— Что передать? Здоров, учусь… Ну, и все остальное. Все хорошо. Как достану гильзы, сразу пришлю или с кем-нибудь передам.
— Какие гильзы? — заинтересовался Брюханов.
— Егор у нас охотой баловался, — пояснил Захар. — Ружье у него, тулка… Ну, и я иногда поброжу…
— А помнишь, Захар, лесника Власа с Демьяновского кордона? Зайцев было…
Николай впервые увидел на лице отца широкую, свободную улыбку, отец словно бы помолодел, и Николай увидел, что он далеко не стар еще и красив какой-то особой, наполненной, спокойной, все понимающей красотой.
— Было, да сплыло. Кругом да около чего ходить, — сказал Захар, все так же открыто, дружелюбно глядя на сына. — Тут вот мы о тебе говорили, Никола, Тихон Иванович, значит, все нам обрисовал… Что ты сам-то решил?
— Что бы ты, отец, на моем месте решил? — спросил Николай, с облегчением произнеся впервые в общении с Захаром это трудное для него слово «отец» и как бы окончательно разрушая прежнюю преграду между ними. И Захар с благодарностью, ни от кого не скрываясь, посмотрел на сына, и в этом взгляде было столько неожиданной горячей радости, что Николай, может быть, впервые в жизни ощутил удивительное чувство открытия добра, которому он сам был причиной; но тут же весь внутренне сжался, настолько сидевший напротив него человек был богаче, щедрее его самого душой, и было с ним рядом и хорошо, и трудно; он понял, что его всегда теперь будет тянуть к этой неосознанной глубине, в которую он неожиданно, слегка только заглянул, и всегда теперь будет не хватать ее. Ничуть не смущаясь присутствия Брюханова и Тимофеевны, Захар тяжело шлепнул ладонью по столу.
— Эх, все-таки хорошо жить, мужики! Эх, оскомипа! В этом деле какой я тебе советчик, Коля. На твоем месте мне уже не быть, у меня за плечами своя грамота… Два класса, Тихон вон знает…
— Ну, при чем здесь это! — горячо возмутился Николай.
— А для тебя-то самого будет от Москвы польза?
— Еще бы! — Николай удивленно взглянул на отца. — Наука так стремительно развивается, быть в центре новейших идей, теорий, споров… Лапин — это самый передовой рубеж.
— Тогда думать нечего, езжай! — решительно сказал Захар. — Не я виноват, что ничего не могу тебе присоветовать, на общую храмину всю жизнь горбил… Вот и сейчас, что я могу? Знаешь, Никола, я сюда как на казнь ехал… Вот он, Тихон, сидит, мне до него как до горы недоступной… Ну, и все прочее у нас перемешалось… Боялся с ним сойтись глаза в глаза… а сошелся, ничего. Глянули друг на друга, все на места стало. Жизнь в чем-то, может, и короткая, а в другом — длинная, конца ее не увидишь. Не бойся в самую глубь заглянуть…
Захар замялся, всеобщее молчание смутило его, но по молодым, блестящим, внимательным глазам Николая он понял, что именно этот его разговор самый нужный сейчас и что все, даже Тихон, ждут, что он скажет дальше.
— Да и сейчас было трудно, — продолжал он, — а вот не поддался, не шарахнул в кусты, наступил себе на горло, вроде легче стало, точно чиряк в душе прорвался. Сказать не могу, что я понял, но знаю — понял, и баста. Ведь мы с ним в молодости-то чего не делали, а теперь у него от моей Аленки — дочка. Как же это так, думаю, никак этого в толк не возьму… И прибить его нельзя — больно начальник большой, в Сибирь куда-нибудь загремишь. А как сошлись глаза в глаза, понял я, нет в этом деле одинаковой мерки для всех и никогда не будет. Не надо ее, одинаковой для всех, преснятина тогда получится, не жизнь. Вроде стало мне ясно, почему Аленка к нему потянулась.
Брюханов сидел, все так же нагнув голову и сцепив пальцы, молча, не шевелясь слушал.
— Уж не мне судить, — сказал Захар. — Может, поймешь, Николай, может, не поймешь пока, только в главном не промахнись, ближе к самой середке решай… Жизнь свою решай… А то так и уйдет все мимо, сквозь пальцы, из-за какого-то дурацкого гонору. Человек, он такой, ты его царапни чуть-чуть по коже, век будет помнить свою царапину… Сам голову другому завернет под мышку и поздравствуется еще на полном серьезе. Поезжай, сынок, ты этому человеку поверь. Ты свой путь случаем стороной-то не обколеси, вот что тяжко потом… горше ничего нет — жизнь проморгать… А мне тебе, сын, надо еще только одно сказать, вон при нем сказать, чтобы он, мой старый дружок, слыхал. Можно?
— Давай, отец…
— Шибко высоко залетишь, гляди, сын, чтобы люди на земле не показались тебе козявками, как оно часто бывает, По-всякому бывает, и так… Занесет кого буря из куриного выводка в поднебесье, а он и в самом деле думает, что орел… эх, как заклекочет! — Захар несколько раз ткнул указательным пальцем в пространство над собой. — Смех и грех! Думает, что вся жизнь от него, что он над нею главный распорядитель. А жизнь-то вся тут, тут идет, — палец Захара, резко переместившись, указывал теперь себе под ноги, словно не в паркетный, вылощенный усилиями Тимофеевны пол, а в дремучую глубь земли, и Николай даже ощутил сейчас ее ни с чем не сравнимый, душный и тяжкий зов, какой-то таинственной дрожью отдавшийся во всем его существе. — Земля, она сама себе закон творит, а поверху всего лишь отголосок разносится, вот что ты, сын, помни, на какую бы высоту тебя ни занесло…
«Это он все для меня, для меня старается, — подумал Брюханов. — Пусть его, это хорошо, что он так разговорился, значит, душу окончательно отпустило. А я помолчу…»
Николай поднял голову, глаза его были влажны, он с усмешкой и грубоватой нежностью смотрел то на отца, то на Брюханова. Слова не шли, да и не нужно было слов; необходимая сейчас горечь легла на сердце трепетным, горячим покровом; Николай любил этих людей, именно любил, раньше такого с ним не было. Он хотел сказать об этом так же свободно и смело, раскрыть себя перед ними без утайки, как сделали это они раньше, и не смог, все-таки не смог, и от этого почувствовал себя по-детски беспомощно, неуютно и неловко отвернулся. Затем сам себе налил водки и, пожелав всем здоровья, выпил.
— Ахти мне! — испугалась Тимофеевна. — Заболеет малый… Да ты, видать, не в те двери сегодня прошел, а? Господи помилуй…
Захар с Брюхановым переглянулись и дружно расхохотались.