Книга: Имя твое
Назад: Книга вторая Когда приходит женщина
Дальше: 4

Часть третья

1

Умело затерявшись в свое время в бескрайних таежных просторах Севера, Федор Макашин в качестве обыкновенного репатриированного (в эту войну их оказалось немало, пробывших в немецком плену с осени сорок первого года и до конца войны) года три работал на Печоре, вначале на угольной шахте откатчиком, затем на речной пристани, в бригаде по ремонту барж, и, наконец, укладывал шпалы на строительстве железнодорожной ветки. При первой возможности он с охотой изъявил желание поехать в Сибирь, в леспромхоз. В своем прошлом он допустил маленькую неточность: назвал местом рождения село Выдогощь в той же Холмской области, в соседнем со своим родным Зежским Слепненском районе, уничтоженное летом сорок второго года вместе с жителями подчистую; каратели перестреляли даже скотину, собак и кошек; в этом селе тоже была большая ветвь фамилии Макашиных. Те, кому посчастливилось уцелеть и вернуться потом к родным пепелищам (двадцать с лишним человек из двухсот десяти ушедших на войну), рассеялись кто куда по разным деревням, пристроились на моторном заводе. Потом в районе решили и выдогощинские земли разделить между тремя соседними колхозами; Выдогощь стала мертвым селом, каких теперь много было и по России, и по Белоруссии; заброшенные дороги к ним потихоньку исчезали, забитые травой и молодым лесом.
Макашину повезло, но это везение по всей справедливости надо было отнести исключительно за счет его находчивости, когда он, оправившись после почти смертельного потрясения в весну 1943 года, сумел затеряться в бесконечных толпах и движениях, захлестнувших Европу, и его освободили уже в апреле сорок пятого как одного из взятых в сорок первом в плен и угнанных на работу в Германию. Он был так же истощен, как и другие, и так же радовался и плакал, когда ему сказали после проверки, что он свободен. Не задерживаясь ни на одной из работ больше года, он несколько успокоился, только забившись в один из самых глухих тюменских леспромхозов. Первое время лес заготавливали вручную, но Макашину было не привыкать; по-звериному жадно он вцепился в работу, безошибочно выбрав такого же напарника, и они всегда получали дополнение к пайку; через год Макашин выдвинулся в мастера одного из участков и повел дело хорошо. В первый же праздник его наградили грамотой и часами; он стоял, глядел на хлопавших ему людей и казался смущенным, а к вечеру впервые за послевоенные годы напился до бессознания в одиночку при опущенной занавеске в своей каморе, как он называл свою барачную комнатенку с отдельным выходом. Позже в таких случаях он ставил рядом с кроватью ведро холодной воды и за ночь почти выпивал его; спал он мало и часто просыпался, и это выводило его из себя. Он начинал вспоминать, думать, неостановимый, дикий поток прошлого Макашин не выдерживал, вскакивал и дрожащими руками зажигал свет; вот тут-то он начинал понимать, что по прежнему живет тайной, звериной жизнью, внутренне вздрагивая и ежась от любого неосторожного взгляда, и сколько бы он ни старался, так будет до конца. Вначале ему хотелось узнать, что же все-таки стало с его отцом и матерью и выбрались ли они с Соловков, но он раз и навсегда отверг эту губительную мысль. Рано утром, задолго до всех, он приходил в свою конторку, начинал работать, и это его успокаивало; он втайне не только дорожил, но и гордился своим положением и потому даже наедине с собой не мог и не хотел думать и вспоминать о прошлом; отделяя прошлое, в нем словно опустилась тяжелая плита, и жизнь Макашина теперь разделилась на две отдельные, исключающие друг друга половины; в одной он умер и был похоронен, в другой только что народился и старался быть как можно бережнее, ничего не задевать по пути. Глухой, маломощный вначале леспромхоз на берегу сибирской речки Ишим быстро набирал силу, и Макашин начинал подумывать о Дальнем Востоке, но все как-то медлил; он уже успел отмякнуть душою и почти совершенно успокоился. Женщин в этом необжитом месте было мало, рабочих всегда не хватало, но постепенно все, как и положено, менялось; уже к осени сорок восьмого года выстроили большой клуб, открыли еще одну столовую, пахнущую свежим деревом; семейные рубили отдельные домики, потихоньку раскорчевывали места под огороды; возвращаясь поздно вечером к себе с пачкой газет под мышкой, Макашин видел, как люди то там, то тут упорно подкапываются под огромные, неровно срезанные пни, обрубают тяжелые, толстые корни, собираются по нескольку человек, стараясь сорвать пень с места. Центральный поселок леспромхоза неузнаваемо разрастался, обозначился новый порядок жилых домов и общежитий, в центре — контора с почтой, магазин, клуб; тут же, неподалеку, пристань — пока главное средоточие жизни в поселке, единственная связь с внешним миром, бревенчатые сходни с крутого берега уходили в текучую воду. Однажды Макашин остановился возле них, послушал, как с шумной руганью разгружают баржу с горючим, и отправился дальше. Он тоже за день устал, и хотелось поскорее лечь; добравшись до своею угла, огороженного горбылем и оклеенного старыми газетами, он зажег свечу, укрепленную в пустой консервной банке, с наслаждением разделся, и хотя ему хотелось выпить кипятку, он не пошел на общую кухню, выпил воды из ведра и лег, пододвинув поближе свечу и принесенные с собой газеты. Это были короткие часы, когда он действительно наслаждался; к газетам, выпускаемым немцами на русском языке, он пристрастился еще в войну, и хотя хорошо знал, что они все от строчки до строчки врут, он именно в этом находил особое наслаждение; привычка прочитывать газеты от корки до корки осталась у него и потом, но интерес несколько переменился. В первую очередь он отыскивал сообщения о военных преступниках, о процессах над изменниками и, только изучив их, основательно вникнув в скупые строчки, всякий раз старался дорисовать по-своему то, что за ними стояло. Остальным он интересовался куда меньше; откладывая газеты, он лежал навзничь, глядя в потолок; вот и тот-то и тот то не сумел замести следы, отмечал он, кажется, месяц назад то же писали о карателях из Эстонии, а вот у меня пока все хорошо, лишь не надо суетиться. Что ж, игра не вывезла, ставка лопнула, разве в этом дело? Все переменилось, никем он теперь не командует, а живет себе, не подыхает; вот теперь он и пришел к другой какой-то мудрости, хотя по-прежнему не знает, зачем проделан весь этот путь и чего он хотел добиться. Был зверем в одиночку, им и остался, ни близкого человека, ни любимого дела; через месяц стукнет сорок три, теперь бояться ему оставалось недолго, лет десять — пятнадцать от силы, а там все равно — на крест или в рай. Сегодня была трудная работа, а потом пройдоха кладовщик, подмигнув, нацедил ему бутылку спирта, и ее пришлось распить с бригадой плотников, мастеривших сходни к пристани. Глаза слипались, судорожно зевнув, Макашин стал просматривать газеты и, едва развернув первую, на несколько мгновений застыл, затем приподнялся, сел. В верхнем правом углу на второй полосе он увидел знакомое лицо; он сразу узнал его и только не хотел поверить; сомнений больше не осталось, когда глаза выхватили внизу, под фотографией, скупую подпись. Тихая судорога прошла по спине, вначале слабо, затем сильнее и сильнее задергал, заломил больной зуб, а ведь он не беспокоил уже года два. Макашин замотал головой, глухо замычал, осторожно сложил газету портретом передового рабочего Хибратского леспромхоза Захара Дерюгина кверху, стоймя прислонил ее к спинке кровати и зашлепал по полу босыми ногами, время от времени останавливаясь и начиная рассматривать снимок в газете. Собственно, волноваться было незачем, решил он, жадно напился из жестяного чайника у порога, затем закурил и опять сел, наполняя комнатушку густым дымом, в нем даже пламя свечи постепенно тускнело. Вот так и встречаются люди через много лет; знал себя и свою работу, был совершенно спокоен, но вот одна минута — и все перевернулось. Думал затворить душу ото всех и от всего монастырской стеной, не заглянешь и не перелезешь; а вот тебе пустяк — портрет в газете, а как придавило! Что тебе теперь какой-то Захар Дерюгин? Видать, он тоже недалеко в жизни ушагал, перевыполняет нормы на погрузке. Ах ты, какая высота! Стой, стой, почему на погрузке? А ты спокойнее, спокойнее, приказал себе Макашин, у каждого своя путь-дорожка, Захар Дерюгин такой же человек, попалась под ногу кочка или рытвина, недосмотрел — и прощевай, пожалуйста…
Макашин даже неожиданно тихо заулыбался от мысли появиться сейчас перед Захаром, сесть с ним за стол и кое о чем спросить. Ну, хотя бы вот это: как же это ты, земляк, доначальствовался до лесопогрузки на какой-то дикой речушке Каме? И какое у тебя по этому случаю душевное удовольствие? Давай забудем на время нашу с тобой вражду-замогилицу, поговорим глаза в глаза о житухе людской, зачем вообще такой расчудесный зверь, как человек, на землю сошествовал. Друг друга за горло рвать да при первом случае в первой же вонючей луже топить? Или есть ему особое какое назначение от бога или того же черта? Вот твоя жизнь, вот моя, а чем же мы ее, такую распрекрасную, заслужили? Ну, я — ладно, статья особая, а ты, Захар Дерюгин, сколько ты на свою душу греха взял, сколько людей на выселки отправил, сколько детских душ загубил, — и как же ты свою жизнь теперь считаешь? Перед каким богом на колени становишься?
И сюда, до глубинной Сибири, доходили слухи, что как раз в два первых послевоенных года — сорок шестой и сорок седьмой — небывалая засуха сожгла почти все, начиная с Украины и кончая Уралом, и что дети и старики в селах пухнут от голода, и в городах в магазинах голым-голо, говорили о том, что есть места, где вымирали семьями, эти и множество других слухов как-то связывались сейчас у Макашина с портретом в газете передовика Захара Дерюгина, связывались воедино и прочно, и от этого беспокойство никак не оставляло его; он пытался заснуть, опять вставал и курил и назавтра на работе много думал о Захаре Дерюгине. К нему подходили с разными делами; как обычно, нужно было решать сразу и то, и другое, и третье, и он на время забывался; но стоило лишь наступить минуте затишья, как в голову опять лез Захар, и это тянулось и неделю, и месяц, и год и в конце концов стало нестерпимым, Макашин заметно похудел, стал вялый и раздражительный не в меру; Захар Дерюгин и неутихающее желание встречи с ним стало его болезнью, по ночам все чаще, словно наяву, он видел Захара и подолгу разговаривал с ним, разговаривал обстоятельно, неторопливо, иногда спорил до хрипоты, но тоска не проходила, разрасталась, как корень, проникающий все дальше в землю, и Макашин все время это чувствовал, и если становилось особенно невтерпеж, он собирался и уходил к сорокалетней одинокой женщине, Галине Аркадьевне, как ее все называли, заведующей почтой в поселке, единственному на свете близкому существу. Она, образованный в общем-то и неплохой человек, с чисто женской интуицией чувствовала его душевную неустроенность и жалела его.
* * *
В звонкий от мороза январский вечер он пришел к пей поздно; Галина Аркадьевна собиралась ложиться спать и сидя причесывалась перед зеркальцем; Макашин давно не был у нее, и она обрадовалась, быстро накинула на голые плечи байковый халатик, пошла открыть, сразу молодея и подбираясь.
— Ты, Федор? — спросила она из-за двери, хотя уже безошибочно, едва только раздался стук в окно, почувствовала, что это именно он. Услышав знакомый нетерпеливый голос, отодвинула щеколду; Макашин принес с собой запах мороза, свежести, и она зябко поежилась.
— Давай, давай назад, простудишься, сам закрою, — сказал Макашин, слегка обнимая ее за плечи и тотчас легонько отстраняя от себя; он вошел в комнату, быстро сбросил затрепанное полупальто, шарф и шапку и, пригладив волосы руками, подошел к Галине Аркадьевне, с силой и горячностью прижал к себе и, стараясь забыться, долго целовал.
— Ты что, Федя, пьян? — спросила она жарким, задыхающимся шепотом, она уже привыкла и к его рукам, и к его характеру, но таким стремительным и торопливым она его еще не знала.
— В рот не брал, — прошептал почему-то Макашин, и шепот его был какой-то сыпучий, дымный.
— Что с тобой происходит в последнее время, Федя? — спросила Галина Аркадьевна, вздрагивая от его жадных прикосновений. — Не надо, не надо, Федя, успокойся, ты же знаешь, я тебя люблю, привыкла… и никуда не денусь, зачем же так по-молодому?
Макашин ничего не ответил, но она почувствовала, как дрогнули его руки; он помедлил, сел у стола на скрипнувшую табуретку и, захватив сверху взлохмаченную голову руками, пригнул ее, глухо засмеялся. Галина Аркадьевна, вздохнув, подалась к нему, стала гладить ему плечи, затем попыталась разнять его руки и отвести их в стороны; Макашин все смеялся.
— Невезучие мы с тобой, Галя, — сказал он, с какой-то отчаянной веселостью поглядывая па нее снизу белыми, напряженными глазами, и сам уронил руки.
— Неправда, неправда, — торопливо возразила она, — это ты под нехорошую минуту подпал. Нельзя так, Федя! Счастливые мы, раз встретились и нам хорошо один подле другого! Вот как дело-то обстоит…
— Нет, Галя, не так все оно, как хочется. Вот я больше сорока годов на свете прожил…
— Что такое для здорового мужчины сорок два года, Федя… Смешно, право, смешно! — прервала она, пытаясь отвлечь его, по Макашин не стал слушать.
— Словно слепец, ни тьмы, ни света различить не умею. Ты представляешь, Галя, книжки стал читать, — сказал он со странной, застывшей улыбкой на лице, как бы приглашая свою собеседницу поизумляться над тем диковинным фактом, что он книжки читает. — Все-то в голове разломилось, перевернулось, все вконец с места на место перекинулось, а промеж всякая непонятная труха насыпается. Деготь, да и только, ноги не вытянешь. — Он поднял руку, пошевелил у виска растопыренными пальцами; Галина Аркадьевна мягко перехватила его руку, опустила ее вниз, встречая ответное, не сильное, впрочем, сопротивление: Макашину нравилось подчиняться ей в таких вот приятных мелочах.
— Есть хочешь, Федя? — спросила Галина Аркадьевна, все еще не отпуская его руку, и, увидев, как он утвердительно кивнул, предложила: — Давай чай поставлю… Или тебе что-нибудь покрепче?
— Не откажусь.
Она быстро собрала на стол, пригласила Макашина.
— Тепло мне с тобой, Галя, — сказал он, наливая из бутылки в два толстых стакана, хотя отлично знал, что хозяйка и в рот не берет. — А я, как подкидыш, так и тянусь к тепленькому огоньку, да ведь не всякий греет, иной и обожжет…
Он смотрел с тихой любовью; Галина Аркадьевна не выдержала, смутилась, подошла, легонько прикрыла ему ладонью глаза.
— Не надо, Федя, — засмеялась она. — Что ты сегодня пугаешь… Давай выпей, закуси, и спать пора. Последнее время ты с лица спал… Может, ты болен, Федя?
— Уеду я скоро, — вздохнув, Макашин отставил нетронутый стакан.
— Уедешь — вернешься, — сказала Галина Аркадьевна, пристально глядя на него, пытаясь понять, что он в самом деле думает сейчас — Лучше жизни и работы для себя ты нигде не найдешь. Деньги повольнее, подспорье всякое охотничье… Смотри, какая на столе рыба… А что пишут из нашей с тобой милой России? После войны еще куска вольного не видели, в руках не держали. Икорки черной к водочке достать?
— Спасибо, спасибо, Галя, давай. Не могу я рассказать, не надо тебе. Тоска у меня, ах, какая тоска, человека бы одного увидеть, а там будь что будет!
— Это женщина? — У Галины Аркадьевны голос чуть дрогнул, но смотрела она по-прежнему любяще, понимающе; она совершенно не собиралась копаться в прошлом Макашина и считала это нестоящим делом; ни она, ни он никогда не говорили друг другу о своей прежней жизни, словно сговорились об этом заранее; в невольном вопросе Галины Аркадьевны этот негласный запрет был нарушен, и Макашин, чтобы забыться, быстро выпил, переждал легкое головокружение и, зацепив вилкой большой кусок плотно слежавшейся зернистой икры, отправил его в рот.
Галина Аркадьевна пододвинула к нему тарелку с хлебом, он не заметил. Водка не помогла; так уже с ним случалось где-то в предгорьях Карпат, во время очередного немецкого отступления, когда он нечаянно оказался на краю пропасти и увидел далеко внизу белый, сверкающий поток и беспорядочно торчащие острые камни; сейчас он тотчас вспомнил пропасть, свое ощущение, то, как ползком он отодвинулся назад, осторожно задерживая дыхание. Хотя знал, что его карта бита, он хотел тогда жить, зверски хотел жить; случись это сейчас, он бы еще подумал, стоит ли спасать никому не нужную жизнь.
— Это, Галя, никакая не женщина, самый настоящий мужик, — сказал Макашин, переждав и с проснувшимся любопытством глядя на хозяйку, ставившую на стол чайник. — Не удержусь, видать, поеду.
— Гляди сам, Федя. — Галина Аркадьевна, угадывая за всем этим какую-то особую, вполне вероятно, большую, страшную жизнь и запутанность, заговорила о другом, но на Макашина уже накатило; чтобы успокоиться, ему нужно было выговориться, и Галина Аркадьевна окончательно испугалась.
— Не надо, Федя, я ни о чем тебя не спрашивала и не спрашиваю, — попыталась она остановить его. — Ну к чему это, сам подумай? Давай выпей еще, закуси, уже поздно, а завтра на работу.
— Не могу я больше, Галя, — глухо признался он. — Один, все один, может, сойтись нам надо по настоящему, по закону записаться? Что ты смотришь?
— Я ни в чем не хочу тебя неволить, Федя. Привыкла к тебе, а может, и вправду полюбила. Как ты захочешь, так и будет, только не спеши. Я от тебя никуда не денусь.
Он встал, залпом выпил налитую в стакан водку и, не закусывая, томимый разгоревшимся желанием и страхом за предстоящее, за то, что зрело в нем и от чего он уйти уже не мог, подхватил ее, поднял, опрокинул на кровать.
— Боже мой, ну и силища, — прошептала она благодарно и закрыла глаза; в такие минуты она, соприкасаясь с той темной, неразгаданной силой, что просыпалась в нем особенно сильно, почему-то начинала его бояться.

2

Впервые старуха пришла к Макашину па рассвете, именно вот в одну из таких ночей (точно он не знал когда); молча и покорно стояла у порога в длинной юбке, в платке, повязанном низко, по деревенски; он не мог различить ее лица, но он хорошо расслышал прошелестевшие, бессильные ее слова: «Будь же ты проклят и на этом, и на том свете!»; она явилась и прокаркала свое в момент, когда он только что открыл глаза и лежал, наслаждаясь спокойной теплотой женского тела рядом и чувством бесспорного права на хорошую и здоровую жизнь; с трудом придя в себя, он осторожно опустил ноги с кровати, встал и неуверенно направился к двери. В неясном рассвете, заполнившем комнату, ничего лишнего не было; можно было подумать, что услышанные как бы невзначай слова родились сами по себе, из ничего, или что их выдавили из себя бревенчатые стены; он оглянулся, пораженный разлитой во всем враждебностью; где-то точно такие слова он слышал раньше и, останавливаясь посредине комнаты, пытался вспомнить; для него это было важно, он понимал, но он не мог вспомнить, и они жили в нем несколько месяцев; стоило ему о чем-нибудь задуматься, как они снова и снова звучали в нем. Но были и спокойные периоды, ему начинало казаться, что в его жизни никогда ничего плохого не было, и сам он никакого зла никому не причинил, и что настоящая, хорошая жизнь только еще начинается.
Вторично это случилось уже весной, в конце апреля; голые, в предчувствии пробуждения, деревья в тайге гудели под ветром, и двухметровые снега, медленно, уверенно подтаивая, оседали. Как и первый раз, Макашин ночевал у Галины Аркадьевны и долго не мог заснуть; он был размягчен и словно лишен собственной воли; лежал, вслушиваясь в покойное дыхание спящей женщины, и как будто прямо над ним опять прозвучали те же страшные слова: «Будь ты проклят и на этом, и на том свете!». Он замер, старуха со стертым и оттого еще более ужасающим лицом уже исчезала, таяла, отдаляясь, и он тотчас мгновенно все вспомнил и в горячем ознобе осторожно, чтобы не разбудить Галину Аркадьевну, слез с кровати и стал бесшумно кружить по тесной комнате; к своему непередаваемому ужасу, он увидел и вспомнил себя в одну из мартовских ночей сорок третьего года, вспомнил подробно и живо, словно лицом к лицу с самим собой, только на несколько лет моложе. Но он и узнавал себя и не мог поверить, что это был он сам. «Как же, как же все это было?» — повторял он лихорадочно, забыв о том, что на столе стоит начатая бутылка и можно подойти, выпить и тем легко оборвать начавшийся кошмар. Нерассуждающее любопытство к человеку, моложе его на несколько лет, который когда-то был им самим, и к тому, что он когда-то делал, заставляло его напрягать, насиловать собственную память; по спине временами проходила липкая дрожь, но он не мог оторваться от того, что когда-то делал; кто-то словно тянул его шаг за шагом все дальше и все медленнее, чтобы он не пропустил ни одного запаха или звука, в прошлое; он только сейчас ощутил, что и человеческая кровь пахла той же тяжелой, одуряющей теплотой, что и кровь скотины, и он с неведомым ранее наслаждением подумал, что в мире кровь у всего живого одна, что ее наливают в человека, в зверя и птицу из одного вместилища.
И в один из моментов просветления он отчетливо и безразлично понял, что его спокойная жизнь кончилась, да и не просто спокойная жизнь, а нечто большее, чего он не мог понять и назвать; не в силах больше оставаться наедине с самим собой, он разбудил Галину Аркадьевну.
— Не могу, Галя, — сказал он, опускаясь на колени перед кроватью и пряча разламывающуюся голову ей в руки. — Спать не могу, ничего не могу…
— Выпей, Федя, — предложила она первый пришедший на ум спасительный рецепт, перебирая ему волосы и тихонько поглаживая их. — Там, на столе, под скатертью, икра, рыба соленая… Пусти, пожалуйста, я сейчас встану…
— Не надо, — попросил он глухо. — Не поможет, ничего уже не поможет… вот только, если увижу его…
— Твоего старого знакомого?
— Его, сволочь такую… Не знаю, что еще будет… Меня тянет к нему… тянет, тянет… провал какой то тянет. Галя, Галя, Галя, — неразборчиво забормотал он. — Эх, как плохо, как плохо! Так бы и выворотил грудину — теснит… Почему?
Она подняла его голову, стараясь заглянуть в неясно мерцающие в полумраке глаза; ничего определенного он ей не сказал, но она сразу почувствовала опасность, все гуще окружавшую его.
— Не надо, Федя, — попросила она. — Зачем тебе эта встреча? Я чувствую, она же не из приятных. Сдержись, постарайся забыть, я не спрашиваю, что там у вас было… Время все одолеет… милый мой, мне с тобой странно и хорошо, не надо никуда уходить. А я тебя ни о чем никогда не спрошу… Я когда то много читала, думаешь, я такая была? А потом… потом вот…
— Если бы ты знала! — невольно вырвалось у Макашина, и она, освободившись от него, встала, заставила ею сесть рядом с собой на кровать.
— Да что, что мне знать? — спросила она с незнакомой Макашину досадой в голосе. — Ты убил человека, двух? Кто же в эту войну не убивал! Что ты еще мог сделать такого хуже, страшнее? Не знаю, Федя, я привыкла к тебе, и не потому, что ты отличный мужик… Тьма какая-то в тебе есть, и разгребаешь ее, а под ней еще, еще, и конца нет. Этих чистеньких терпеть не могу, ненавижу, у них живою духа не пробьется. А ты с кровью, ох, тяжелая у тебя кровушка… Что мы живем, Федя, и зачем встречается один с другим? Прогорели и угасли, одна зола вслед. Я со многими была, и все так… чириканье воробьиное! А с тобой как в пропасть лечу, дух захватывает… от таких минут я в себе вечность чувствую, все во мне обмирает, и тут же опять, опять новое, страшное… Так это потому, Федя, что это ты такой, что это у тебя такая жизнь была…
Вслушиваясь в голос женщины, казалось, раньше понятной и своей до последнего края, Макашин теперь видел, что совершенно не знает ее. Наоборот, она каким-то своим бабьим нутром нащупала в нем самое главное и потаенное, то, чего он никому и никогда не хотел бы открывать; он с неприятным удивлением старался разглядеть выражение ее лица. И сколько бы он ни упирался, он верил ее искрености и потому, неожиданно для себя, вновь словно ступил на твердую землю; минуту назад она ходила у него под ногами ходуном.
— Другие меня могут судить, Галя, ты тоже, — сказал Макашин, волнуясь больше уже не за себя, а от желания, чтобы его еще больше поняла именно эта женщина. — Хоть бы один спросил: а почему так со мной? Я не хотел жить, как остальные? Семьи не хотел, детей? Или я виноват, что мой батька лучше других хозяйствовать умел, а потом его кулаком за это объявили? А я, я — за что? Я, может, только теперь допер, что дураком круглым был, на кого-то злился, себе всю жизнь исковырял. Надо было ждать, ждать, ждать, забиться куда-нибудь поглубже, затаиться и ждать. Так многие делали. Теперь еще ждут. Чего? Вот все, говорят, меняется… Ничего не меняется, никогда не переменится. Одни правят, другие подчиняются, на том мир и стоит… Больше ничего нет, никаких перемен…
— Успокойся, Федя, — сказала Галина Аркадьевна, — так ты ничего никому не объяснишь, ни мне, ни себе. Теперь я вижу, тебе надо съездить к своему старому знакомому. Поезжай, как-нибудь договорись с начальством и поезжай. Если будет что-нибудь нужно и я смогу — сделаю, Федя, пока держусь на свете. Ох, если в ты знал, как мне не хочется с тобой расставаться. Молчи, я ни о чем не прошу, понимаю, все равно ведь уедешь… Тебе это надо почему-то…
— Уеду, — сказал Макашин, хмурясь и стараясь не поддаваться той обволакивающей ласковости, что шла от нее, дурманила, и хотелось самому послать все к черту и остаться здесь, в уютной комнатке, навсегда. — Уеду, хоть дух маленько отпустит, — повторил он решительно и зло. — Потом-то все равно буду терзаться, знаю, дурацкая натура… Это какая-то хворь, а лекарство — там где-то… Отыщу — хорошо, а нет… — Он сосредоточенно поднял и опустил руку, рассекая ею воздух, как будто показывая, что будет.
— Жить всегда можно, — глухо заметила Галина Аркадьевна, с предельной откровенностью сознавая, что перед ней, в сущности, еще один большой ребенок, нуждающийся в опоре и защите. — Жить, Федя, всегда трудно, да никто с этой жизнью расставаться не хочет. Страшно стать ничем, даже если стать какой-то бестелесной душой… Что делать в жизни без этого грешного тела? — Галина Аркадьевна невесело рассмеялась, поцеловала Макашина в жесткий затылок, изо всех сил пытаясь показать ему, что ничего не произошло, уедет он и приедет и все между ними останется по-прежнему, но как она ни старалась, уже что-то легло между ними, прошла легкая тень; они словно в чем-то перестали понимать друг друга, и так продолжалось почти месяц, пока Макашин не договорился в конторе леспромхоза и не уехал в белый январский вечер, получив тридцать семь дней отпуска; проводив Макашина и понаблюдав, как он устраивается в кабине грузовика, идущего до ближайшего зимнего аэродрома, Галина Аркадьевна расстроилась, ей даже показалось, что на глаза выбило слезу, однако, едва только грузовик скрылся, она почувствовала заметное облегчение: все-таки от этого человека шла своего рода энергия, заставлявшая все время быть в напряжении, в готовности, она устала от него. И Макашин, вглядываясь в неровно бегущую дорогу в вихрящейся поземке и не замечая попыток шофера разговориться, думал о Галине Аркадьевне; вполне вероятно, что ехать ему в этот путь не стоило, но не от него зависело, ехать или нет; не сейчас, так через год или два он все равно бы поехал, только истерзался бы больше; никому ведь не дано идти в жизни самостоятельно, как сам хочешь, всегда тебя ведет некто другой, враждебный или насмешливый, добрый или издевающийся, и ты, как телок на веревке, тащишься, хотя и взбрыкивая порой, на базар, где тебя выторгует кто-то еще и поведет дальше; так разве иногда не стоит сорваться с привязи и попастись на воле, как тебе самому хочется? Горе, говорят, идущему, да горе и ведущему.
Дорога была долгая, много привелось передумать; от своего первоначального решения Макашин не отступил, и настал день, когда он, уже в коротких вьюжных сумерках, подошел к порогу дома Захара Дерюгина, стоявшего на одной из улиц Хибратского леспромхоза; нужно было всего лишь поднять руку и постучать, но он сразу не осилил этого; сердце заколотилось, заныло, он почувствовал, как разгорается лицо. Пришлось подождать, пока кровь успокоится; он постоял, стараясь рассмотреть приземистый рубленый домик с промерзшими четырьмя окнами на улицу, под ними угадывался из-под высоко наваленного снега огороженный штакетником небольшой клочок земли — палисадник, как называлось это раньше у них в Густищах. В двух первых окнах горел свет, в них ничего, кроме смутных теней, не различалось. По всему поселку топились печи, резкий северный ветер временами прибивал дым к земле; где-то недалеко послышались голоса, и Макашин, злясь на себя за нерешительность, поднял руку, резко постучал и замер, прислушиваясь. Почти тотчас увидев перед собою смутно белевшее молодое лицо, слегка отступил, оттаскивая за хохолок свой походный мешок.
— Здесь Захар Дерюгин живет? — спросил он, пытаясь понять, кто же это перед ним. — Я до него…
— Отец дома, — услышал он в ответ зреющий басок. — Проходите, пожалуйста…
«Ишь ты, „пожалуйста“, — неприязненно подумал Макашин, проходя мимо посторонившегося паренька в коридор, а затем и в комнату; первое, что ему бросилось в глаза, было оживленное лицо Мани, она словно бы и не постарела за последние пять лет.
— К тебе, батя, — сказал Илюша, захлопывая дверь вслед за Макашиным и тотчас скрываясь в другой комнате; Макашин, метнувшись взглядом от Мани к Захару, сидевшему за столом и приготовившемуся, очевидно, ужинать (перед ним стояла тарелка с хлебом, лежали ложка с вилкой), прокашлялся глухо, стащил шапку.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, — отозвался сильно поседевший, но с каким-то чистым, строгим и молодым еще лицом Захар с явной долей недоумения в голосе; он не узнал пришедшего и перевел взгляд на жену, стоявшую у плиты, мертвенно побледневшую, с замершими глазами; сама Маня узнала Макашина сразу и в первое время совершенно оцепенела, словно и в самом деле увидела перед собой вставшего из могилы мертвеца. Но Макашина и без слов обожгла ненависть в ее глазах, на мгновение он смешался; уже без всякого другого подтверждения он понял, что его сумасшедшая мысль, больной молнией ударившая в нем при виде Мани, всего лишь и останется сумасшедшей мыслью и что если она тогда, в мартовскую ночь, и зачала от него, так уж никак не доносила, чтобы родить: у баб на это всякого припаса хватает.
— Что ж ты не узнаешь земляка, Захар? — с холодной льдинкой в груди спросил Макашин, не сдвигаясь с места, и у Захара мгновенно пропало удивление в лице; теперь он узнал голос, и, словно метнувшись каким-то диким скачком назад, память вырвала из мрака и оживила тот момент, когда они с Юркой Левшой повезли связанного Макашина в Зежск; у Захара даже заныл череп. Смелая неожиданность всегда действует, и если Макашин, этот мертвец, явился и ступил через порог, значит, он имел на то право, и хотя Захару показалось, что у него вспыхнула и загорелась по всему телу кровь, он подспудно, не желая того, захотел понять, что же это такое за право у Макашина — прийти к нему в дом, не спрашивая согласия.
— Илья, — не выпуская из виду Макашина, позвал Захар, помедлил, пока сын не вырос в дверях, — возьми у матери денег, сбегай, магазин еще открыт, купи пару бутылок спирту… Каких-нибудь там консервов прихвати… угощать будем гостя. Раздевайся, Макашин, вешалка у порога. А ты, хозяйка, давай еще на стол тарелку… для земляка.
Пока Маня искала и отдавала сыну деньги, пока Илюша одевался, все молчали. Хлопнула дверь, ворвалось и пошло стелиться понизу облако морозного пара. Маня придвинулась поближе к Захару, затем, заставив себя, принесла и поставила на стол еще одну тарелку.
Она заходила по комнате, словно в звенящей пустоте, и хотя руки ее привычно и умело делали свое дело, она была в каком-то оцепенении и чуть ли не натыкалась на стены; она тотчас уловила опасность для Захара, значит, и для себя, и для своих детей, и это текучее, проникающее чувство заливало ее, все, что было вокруг, и когда в ответ на вторичное приглашение Захара раздеться и сесть к столу Макашин спокойно, словно у себя дома, сиял с себя полушубок и шапку, повесил на крюк, сел напротив Захара на стол, выудил из кармана расческу, не спеша причесался, чувство опасности заныло в ней с удвоенной силой, почти загремело. Она подумала, что сейчас возьмет топор у плиты и развалит Макашину голову. Она не сделала этого потому, что у мужиков начался разговор, и она стала напряженно прислушиваться, и хотя первое время от волнения ничего не понимала, ей стало спокойнее, кровь отлила от головы.
— Зря ты послал парня, — сказал Макашин, слегка постукивая в пол начинавшими отходить в тепле ногами. — Я пить не буду.
— Была бы честь предложена. — Захар сцепил пальцы и в упор, исподлобья взглянул в лицо Макашину, именно в лицо, а не в глаза, как бы говоря ему, что пора и объяснить, зачем пожаловал незваный-непрошеный, и не дождался. — Ну, говори, я только с работы, да и завтра не баклуши бить, — сказал он и, увидев покривившееся от усмешки лицо Макашина, тоже усмехнулся; непривычно было сидеть и разговаривать за одним столом со своим лютым врагом.
— Не торопи, Захар, — попросил Макашин. — Я к тебе года четыре, а то больше добирался…
— Я тебя, друг мой сердешный, не звал.
— Ты меня не звал, верно. Мне самому позарез нужно, без этого у меня жизни не получается. — Макашин полез в карман и, заметив сузившиеся зрачки Захара, опять передернул лицо в усмешке. — Закурить можно у вас?
— Кури, сам смолю.
Макашин достал папиросы в тяжелом, большом портсигаре, закурил; Маня подошла к столу и стала за спиной Захара, чуть сбоку и поодаль, и Макашин видел ее темные, беспокойно блестевшие глаза и понял, что она не боится его и ждет лишь подходящей минуты, чтобы выпустить когти. Но это его сейчас не интересовало, это было пустяком в сравнении с тем, ради чего он пришел к Захару; баба есть баба, безразлично подумал он, выше своего пня ей и не подняться.
Вернулся Илюша, румяный, зардевшийся с мороза; пока он ставил на стол бутылки со спиртом, выкладывал из карманов короткого полупальто банки с консервами, Макашин успел разглядеть его ближе и лучше: он был поразительно похож на молодого Захара, лишь бровями и чубом еще светлее.
— Я в клуб, батя, картину хорошую привезли, «Третий удар», — сказал Илюша, открыто рассматривая Макашина и отмечая про себя, что отцу с матерью от этого гостя что-то не по себе; он подождал, уловил легкий, согласный кивок отца и ушел.
— Десятый кончает, — сообщил зачем-то Захар, и Макашин глубоко затянулся, выпустил дым густым клубом; после Илюши в воздухе оставалось нечто молодое, морозное.
Маня взяла консервы и пошла открыть, затем принесла стаканы, графин с водой и второй — порожний, чтобы в нем можно было развести спирт; подбросив в плиту дров, она, ни на секунду не выпуская из виду Макашина, стала что-то жарить и греть. Захар вылил в порожний графин спирт из бутылки, добавил в него такую же порцию воды.
— Повидал, Захар, я в жизни всякого, — словно пожаловался Макашин, наблюдая за руками хозяина, за тем, как побелевший вначале от воды спирт быстро отстаивался. — Много беды принес людям, а вот достиг своей точки и вижу: пустой я, никакого у меня в жизни толку. Все зря было, хоть и обидели меня насмерть, все зря, против силы не попрешь. Тяжко мне стало, жить нечем, подхвачусь в полночь, словно кто за горло душит, дыхну, а в середку, в грудь, не проходит. Не так много вроде и годов-то, сказать бы, что хворь одолевает, не скажешь… Другая какая-то сила давит… Тяжко на свете, Захар. Дай…
Он взял графин у Захара и налил себе, хотел налить и Захару, но тот прикрыл свой стакан ладонью.
— Я с тобой пить не буду, Макашин, — сказал он медленно, как бы рассуждая вслух. — Мне с тобой пить нельзя.
Стакан у Макашина чуть задержался на полпути, но тотчас, пересиливая себя, он выпил, поискал глазами по столу, взял кусок хлеба и, густо посыпав его крупной солью, заел.
— А я к тебе потому и пришел, что тебе со мной ни говорить, ни пить нельзя, — признался Макашин, глядя перед собою в одну точку. — Ты мою жизнь начал рушить, от тебя жизнь моя пустая получилась… К кому, как не к тебе, я должен был прийти, Захар? Ночи тяжкие, конца не видать, а тут в газете про тебя — передовик, ударник… Разглядываю, ну, прямо глазам своим не верю, дух перехватило; вот, думаю, кого мне от своей тоски надо. Гляди, теперь скажет, что дальше-то мне… А?
— Зря старался, деньги тратил, Макашин. — Захар поиграл желваками на скулах. — Выпей еще, закуси как следует… Мотай подобру-поздорову отсюдова, рук о тебя не хочется марать…
— А ты, Захар, ты разве не ответ? — перебил Макашин. — Это прямо по божьему промыслу та газетка с твоей знаменитой личностью попалась в руки. Чегой-то он, мозгую, от родины подался, все в начальстве ходил, в колхоз всех сгонял, а тут и сам в тех краях, куда раньше мужиков-то справных повыселил, пробавляется? Уж, думаю, не в том правда, что в этой жизни всем одинаково? Ну чем он лучше меня на этом лесоповале? Как же такое, мозгую, не интересно? Самый большой интерес. Вот там у него, мозгую, ответ и найду…
— Зачем ты убил дядьку Гришу со старухой, Макашин? — спросил Захар глухим, почти звенящим голосом, убирая руки со стола к себе на колени и сжимая их там в кулаки; он видел, как Макашин налил себе еще полстакана и выпил, опять закусил хлебом с солью и, сдерживая торопливость, закурил; в это время Маня, не отрывая глаз от мужа, поставила на стол сковороду с разогретыми мясными консервами и мятой, поджаренной картошкой. — Зачем ты их убил, Макашин? — повторил Захар.
— Зря, — тихо и не сразу сказал Макашин, по какой-то интуиции стараясь не делать ни одного лишнего, резкого движения. — Зря, Захар, в тот момент не мог сдержать себя, как у зверя, все красным огнем застлало… В глаза жжет… Из-за тебя убил, Захар, как на духу признаюсь… Им-то что, все там будем, а вот самому мне — мука до смерти. Суди меня как хочешь, признаюсь, зря убил, виноват… слышишь, старуху-то совсем зря…
Захар молчал, стиснувшись в перекошенную груду, одно плечо выше другого, и голова вбок; все время, пока Макашин говорил, он пытался понять, нащупать то самое право, по которому Макашин вот так запросто, своей волей, явился к нему, и не мог; он почему-то с самого начала этой неожиданной жуткой встречи знал, что только спокойствие и выдержка помогут ему, и, уходя от нестерпимого желания встать и дать волю содрогавшей все тело ярости, взял графин со спиртом и немного налил. Посмотрев на синеватую, искрящуюся от света жидкость, помедлил и выплеснул ее в рот.
— Тебе нехорошо со мной, Захар, — сказал Макашин, и Захар увидел у него ясно наметившуюся лысину, — да мне с тобой того хуже. Ты мне скажи, только по правде… Нам сейчас по-другому нельзя. Скажи, ну чем ты лучше меня сейчас, что выиграл? Глотку драл, с людьми зверем был, выселял их куда то на Север, сколь за ту стужу на тебе проклятий да слез понавешано… И что? По твоему рвению тебе бы в министрах, самое малое — в генералах щеголять, а ты вон лес рубишь, всякое самое дерьмовое начальство тебе бог и царь… горбишь ты, как пришпаренный, хлеб свой зашибаешь… Ну чем тебе лучше против меня?
В этот миг и раздался голос Мани, она появилась у стола, и от решимости в ее лице вся ее фигура приобрела какую-то слитность, напряжение; Захар еще никогда не видел ее такой.
— Молчи, — бросила она Макашину с угрозой в голосе — Не тебе, кровопивцу, обсуждать его, — кивнула она в сторону мужа, — Ты его ногтя не стоишь. У Захара дети на земле останутся, а у тебя что? Убивец ты, что тебе здесь надо? Ты душу его стронуть пришел? Зря пришел! Уходи, кровопивец! Никто тебе его души не даст!
Макашин, казалось, не слышал Мани, и когда она стиснула руки у груди и замолчала, набираясь новой ненависти, он выпрямил голову, поглядел на графин, но пить больше не стал.
— Тяжко мне, Захар, — неожиданно сказал он. — Отведи меня куда-нибудь в милицию, я все расскажу…
— Ах, вот зачем ты пожаловал! — встал, нависая над столом, Захар с какой-то даже радостной ноткой в голосе, и у Мани испуганно полоснуло в глазах. — Вот оно, оказывается, в чем твое право…
— Какое право?
— А тебе не понять! Вон оно, значит, какое! Да тебе вся жизнь кругом почище любой тюрьмы, вот из этой тюрьмы тебе уж вовек не выскочить. Вот тебя какая глыба давит… Значит, ты за спасением ко мне? — спросил он, понижая голос и глядя прямо в побледневшее лицо Макашина. — Ну, этого спасения тебе не будет… И вот того, за чем ты пожаловал, не отыщешь, Макашин. Во мне не отыщешь. Счастливый я для жизни, Макашин, вот что ты знай! Я в это счастье всеми потрохами пророс. На кой же черт мне в каких-то генералах ходить? Да я по своему этому счастью любого маршала выше — вот чего тебе не понять.
— Так ведь ты… сызмальства беспардонным был, Захар Дерюгин, — почти мука мелькнула в глазах Макашина. — Мели… мели!
— А ты слушай, раз пришел.
— Слушаю, слушаю, все брешешь, Захар, так не бывает. Вижу, не по нутру тебе этот разговор, да у меня тоже своя правда есть.
— Она и у волка есть, правда-то. — Захар как-то брезгливо покривился и тотчас словно что стер с лица. — Ты ведь, как в чужом государстве, никого рядом даже не понимаешь… Раньше-то надо было ответ искать, поздно схватился.
— Что ж, один я, Захар, это так, один на белом свете. А все-таки и у меня своя правда есть. Хоть маленькая, да моя. — Макашин говорил медленно, трудно подбирая слова. — А что ваша-то правда на всех вас одна, так я на нее плюю…
— Ну! Так уж и плюешь! — опять не удержался Захар. — Плевал бы, ко мне не приполз бы, вон как душу-то у тебя скрутило… не продохнешь, а?
Макашин долго и пристально глядел на Захара, слышно было, как в плите, затухая, потрескивают угли.
— Ты мне жизнь подарил, Захар, тебе ее и кончать. — У Макашина на бледном, каком-то вдохновенном лице светились глаза. — Это по совести, по-божески, ты на меня медведем не гляди, не испугаешь. Я за свое несу ответ, а тебе за свое отвечать, вот ты, Захар, меня и осуди, вот от кого мне суд нужен.
— Ты за какой опорой, сволочь, пришел? — словно ударил, выдохнул Захар, тверже упираясь в край стола. — Ты почему в Густищи, в свое родное село, не явился за опорой, раз она тебе понадобилась? Про свою-то правду там спроси.. Про себя спроси, про Захара Дсрюгина. Вот там тебе все скажут, в Густищах…
Вот тут-то Макашин и заставил себя оторваться от табуретки; слепо оскалившись, почти не видя Захара, он хорошо слышал его слова. Они были просты, как земля под ногами, казалось, они всегда были в нем, но только он о них, пока не увидел Захара Дерюгина, не знал: все, казалось, исчезло — сам он, Маня, Захар Дерюгин, осталась одна решимость и одна-единственная и самая верная дорога.
— Уходи, — донеслось до него словно из какого-то тумана, и он слегка покачнулся, хотел что-то ответить, но тут же забыл.
— Не гони, не гони, Захар, пожалеешь, ох, как пожалеешь, не гони, — повторял он в каком-то забытьи, с лихорадочно блестевшими глазами.
— С тобой рядом тяжко, Макашин, уходи.
Сам не заметив, как оказался у порога, Макашин потянул с гвоздя полушубок, подхватил свой мешок: он уже торопливо обматывал шею связанным для него Галиной Аркадьевной толстым шерстяным шарфом, как в коридоре послышались шум, веселая возня, дверь распахнулась, и навстречу Макашину, едва не сбив с ног, с веселым визгом вбежал мальчуган к матери в колени; Маня обхватила его, прижала к себе.
— Насилу довела твоего пострела, Мань! — громко сказала с порога какая-то женщина, похлопывая рукавицами. — Не удержишь — и только. Я, говорит, сейчас в тайгу убегу, к медведям! Эх, чертенок Васька-то твой, дух у него уже мужичий шевелится в шесть-то лет. Ну, я пошла, завтра тоже приведу, ты сама не ходи, мне все одно мимо детсада идти.
— Спасибо, Агаша, — кивнула Маня, не отпуская от себя мальчишку и затаскивая его за перегородку, намереваясь, по-видимому, раздеть его; он там хохотал и весело отбивался и наконец, вырвавшись из рук матери, выбежал уже в рубашонке, румяный с мороза, забрался к Захару, вновь опустившемуся на свое место за столом, на колени, обхватил его ручонками за шею и, запрокинув к нему счастливое лицо, все никак не мог успокоиться от своего смеха, морщил заветренный нос, щурил глаза и по-детски звонко хохотал.
Макашин перевел растерянный взгляд с мальчишки на Маню, и тотчас словно что ударило его в сердце; он опять метнулся взглядом к мальчишке, и ему показалось, что он сейчас не выдержит, какая то боль полоснула по груди, остановила дыхание; он чувствовал, как помертвело лицо, губы, глаза, и, очевидно, так невыносим был его вспыхнувший взгляд, что мальчонка затих, сжался у Захара на коленях. Макашин уже встречал где-то этот ясный, упорный детский взгляд, он уже даже знал — где, но от этого в нем самом все бесповоротно надломилось; в памяти вспыхнула давняя мартовская ночь и на холодной дороге — ребенок в расшитой свитке вот с такими же точно глазами. «Ты, как что, не гляди на себя, — упал откуда-то далекий, испуганный голос, — не гляди». Он и верил, и нет, и знал, что если он сейчас ошибся, то уже не сдвинется с места, жизнь кончится, и дыхания не хватит. Он бестолково топтался у порога, затем, оторвавшись, тяжело, через силу, шагнул к Мане. Он ничего не спрашивал, но она от его взгляда едва удержалась, чтобы не сорваться в крик и тотчас не вытолкать его за дверь каким угодно путем; она ненавидела его сейчас сильнее всего на свете, и он видел это и знал, но в ответ у него в глазах мелькнула и затем утвердилась почти нежность, почти любовь к ней; он ничего не просил, ни о чем не молил, он хотел лишь знать, правда ли, что этот мальчонка его сын, он требовал только этого, и она почувствовала, что не имела права отказать ему в этом последнем немом крике. И все же она не сказала ни слова, она даже не подтвердила его догадки хоть каким-нибудь движением; наоборот, мелькнувшая на мгновение жалость, желание освободиться от долгого гнета носимой только в себе истины тотчас ушли вглубь, захлопнулись; она испугалась, что еще немного — и выдала бы себя, потому что уже больше не могла выносить Макашина, да еще рядом с Захаром. Ради того, чтобы он ушел, она готова была крикнуть ему, что да, да, это своего сына он видит перед собой, увидел — и уходи, не стой, больше нельзя! Но Макашин и без ее слов и признания все понял, он сразу же стал застегивать полушубок на себе и вдруг сильно, до синевы, побледнел.
— Сейчас, сейчас ухожу, — пробормотал он, стараясь улыбнуться вздрагивающими, непослушными губами, и оглянулся на Захара. — Прощевайте, хозяева… Спасибо за хлеб-соль, за теплую встречу, — он медленно растягивал слова, стараясь справиться с душившей его какой-то слезливой и светлой тоской. — Я, Захар, одно только хочу тебе досказать, — ocтановился он ненадолго от прилива новых неожиданных сил и от невольного желания задержаться подольше. — Слепой ты, как есть слепой, так у тебя глаза и не открылись. Втоптали твои большевички в грязь русский народ вместе с тобой, ты и стоишь на карачках… А, да что говорить с тобой…
— Иди, иди! — стукнул кулаком по столу Захар. — Еще о народе заговорил! Уж если, по-твоему, в погибели он, не тебе спасать… Уходи! Считай меня кем хочешь, но с тобой местом не поменяюсь… Уходи, говорю!
— Уйду, не гони, я у тебя недолго-то и пробыл. — У Макашина перед глазами прояснилось, стало наконец совсем светло, и он мог видеть лицо мальчонки. Он уже не отрывался от него до тех пор, пока не вышагнул за порог и с облегчением, жадно не вдохнул в себя обжигающий морозный воздух. Он оставил после себя какое-то почти физическое опустошение, и Захар, ссадив с колен мальчонку, закурил. Искоса поглядывая на жену, чем-то в ней настороженный и даже удивленный, молчал, сосредоточенно и глубоко затягиваясь.
— Вот тебе и вынырнул черт из болота… Оказия, — пробормотал он, не зная, что еще и подумать.
— Боюсь, ой боюсь я, Захар, — не отрывая взгляда от двери, Маня потерянно опустилась на лавку, тут же опять вскочила. Она сейчас словно заблудилась и пробиралась к свету через дикий бурелом, раздирая тело о сучья; прошло несколько секунд, и она, вскрикнув, рванулась к двери; догнав ее уже на крыльце, Захар накинул на плечи ей телогрейку. «Илюшка, Илюшка», — не в силах говорить, она на ходу махнула рукой в сторону клуба, и Захар еле поспевал бежать за нею; во многих домах, словно обнизившихся к земле под тяжестью снежных наносов, яркими пятнами пробивался свет; редкие тусклые фонари под жестяными тарелками абажуров выхватывали то пригнувшийся под снежными пластами кедр, то неправдоподобно высокий, вполовину дома, сугроб. Маня, ни на что не обращая внимания, бежала, хватая стылый, густой от мороза воздух.
Еще задолго до клуба она услышала голоса, орущие вразнобой, как ей показалось, дико, и хотя в поселке нередко случались драки, Маня тотчас безошибочно, как ей казалось, почувствовала, что это не просто драка, но она уже не могла остановиться и добежала. У крыльца клуба при неверном свете двух фонарей на высоких столбах человек десять молодых мужиков на остервенелом морозе играли в темную; один из них, отвернувшись в сторону, прикрывая сбоку лицо ладонью, вторую ладонь просовывал себе под мышку, и по ней кто-нибудь из стоявших сзади, сильно размахнувшись, бил, а затем все мужики с диким гоготом и ревом выставляли вперед руки с поднятым большим пальцем, а тот, кого ударили, должен был отгадывать ударившего. Захар сразу все понял, потому что и сам не раз грелся в мороз такой богатырской игрой, но ему было сейчас не до этого. Маня в каком-то страхе всех подряд спрашивала, не видел ли кто Илюшки, и Захар не отставал от нее; схлынувшее было беспокойство опять начинало расти, и когда наконец кто-то в ответ на очередной вопрос Мани засмеялся и посоветовал ей заглянуть за угол клуба, притом указывая, за какой именно, Захар, уже не соображая, что делает, поспел туда первым. Он тут же увидел в седом ночном полумраке сына в ладном полушубке, в сбившейся на затылок шапке, который кого-то целовал; от неожиданности и изумления и от еще жившего в нем страха Захар, тяжело дыша и чувствуя, что вот-вот появится Маня, крикнул:
— Илья!
В ответ раздался тоненький, испуганный вскрик: «Ой!» — и тотчас какая-то девчушка метнулась в темень, а Илюша растерянно стоял и топтался перед отцом, глядя куда-то себе под ноги.
— Ну, такой-сякой, а? — растерялся Захар окончательно.
— Что ты, батя, что это с тобой? — сумрачно удивился Илюша, все так же не глядя на отца.
— Да ничего… черт! — выругался Захар и облегченно засмеялся. — Иди, иди, проводи….
Он махнул рукой и поскорее вильнул за угол, чтобы успеть перехватить Маню.
— Успокойся ты, дура, взбаламутила, — сказал он ей с досадой, все еще ощущая неловкость после встречи с сыном. — Кому он нужен, вон с девками по закоулкам обжимается… Вообразила тоже! Что он тебе, Федька Макашин… не за этим приходил…
Маня хотела что-то сказать, не смогла и с залипшим горлом, в котором что-то больно дергалось, побрела назад; лицо Макашина наплывало откуда-то издалека-издалека, и у нее то и дело подламывались ноги.
— Обожди, Маня! Стой! — позвал Захар, догоняя, и она оглянулась.
— Я тебе говорила, Захар, остерегала от него, зверь это, не человек, — почти шепотом сказала она. — А ты и тут хотел над ним власть взять. Что ты на меня-то уставился? У меня сердце бабье, как вытерпела, не знаю. Не пойму ничего… На твое ангельство смотреть тошно, Захар… Мне теперь во всю жизнь покоя не будет… Ну как он…
— Да ты о чем, о чем это? Какое ангельство-то?
— Какое… Бродит же он где-то…
— Перестань…
Каким-то туманным пятном было перед Захаром лицо Мани, но он видел все в этом пятне, все, до мельчайшей подробности, и голос проникал в него, он отчетливо разбирал каждое слово. Останавливая ее и себя, он сильно тряхнул ее за плечи и почти насильно довел домой; всхлипывая, она шла и вся дрожала и только перед самым домом, припоминая слова Захара, спросила:
— С кем это Илюшка-то?
— Видать, с младшей Прокофьича-то, мастера, — буркнул Захар. — Время пошло, губы-то не обсохли… Порода чертова…
— Уж винить тебе некого, порода твоя, — подтвердила начинавшая приходить в себя Маня.

3

Сухой мороз лег, острые звезды, усеявшие звонкое ночное небо, словно текли через его душу пронзительной пылью; дыхание жизни кончилось и оборвалось, потому что два встречных потока сшиблись и ничего больше не стало. И все-таки какой-то далекий согласный хор гремел, разрывая всяческие стены и перехлестывая через края в ожившей от долгой тьмы душе Макашина; то была слава чему-то неведомому, чего он не знал, но что было сильнее всего и необходимее всего; душа у него распалась, и кто-то звал и влек его. Он уже давно миновал последние дома поселка (они проплывали мимо светившимися окнами, как последнее напоминание и надежда жизни), и теперь вокруг тянулось серебристо-бледное от луны, с глубокими голубовато-холодными тенями молчание тайги; под ногами сухо и громко похрустывал снег. Макашин ничего не замечал — ни дороги, ни тайги; мальчишеское лицо не отступало от него, оно сейчас как бы просвечивало изнутри его самого; шаг у него креп, становился размашистее и тверже.
— Раз, два… раз, два, — командовал он сам себе. — Ничего… ничего… Раз, два…
Ему невыносимо хотелось сейчас пройти с хрустом по всей тайге, по всей земле, ломая деревья, топча города и сшибая горы, словно был он гигантского роста и силы; ничего удивительного в том, что у него появился сын, о котором он не знал, не было, но именно то, что он об этом узнал, стронуло в его душе давно копившуюся лавину; жизнь в нем от этого пошла какими-то вихрями и провалами. Все, о чем он думал, как представлял себе в течение последних нескольких лет, было опрокинуто, смято, вдруг все остановилось и потекло в обратную сторону, и этого нельзя было перенести; время в нем сейчас словно бы было в трех плоскостях, оно струилось и вспять, в прошлое, и вперед, оно словно и остановилось в нем. Что-то случилось, что-то горячее прихлынуло к глазам; небо в искрящейся звездной пыли отступило, померкло, распахнулась заснеженная тайга; лохматый, тяжкий ком жизни, со скрежетом повертевшись на месте, рванулся, и устремился назад, и рассыпался в одну из мартовских ночей на глухой проселочной дороге, когда он увидел перед собой ребенка и с дрожью, похожей на замирание смерти, узнал в нем себя; это чувство потом никогда не забывалось в нем полностью, работал он или отдыхал, пил или был с женщиной; сколько раз он срывался среди сна и с подскакивающим до самого горла сердцем садился, ничего не понимая, лишь чувствуя убивающее одиночество в ночи. Всю свою неприкаянную жизнь он хотел сына, именно сына, и вот теперь это исполнилось; от одной мысли, что будет с мальчишкой, если узнают, кто у него отец, у него сохло во рту, он уже дважды на ходу хватал снег и, обжигая горло, глотал. Он понимал, что должен что-то сделать, чтобы прекратить это состояние, но не знал, что именно; не раздумывая он пошел бы на что угодно, лишь бы успокоиться хотя бы на время. Какая-то радостная мысль родилась в нем, когда он прочитал в газете о Захаре Дерюгине; еще до того, как он принял определенное решение, он уже знал, что это как раз то самое, что ему необходимо, этот последний рубеж ему было суждено перешагнуть, чтобы в жизни ничего неизвестного более не оставалось, чтобы стало спокойно на душе и можно было бы дожить как-нибудь отведенный ему срок; он не знал, не мог знать или предполагать, что ему придется столкнуться с чем-то таким, что его надежда в одночасье развеется; вначале слова Захара о Густищах, затем веселое, шаловливое, щенячье в своей детской бездумной радости светлоглазое существо, начало которому было дано им в ночь весны сорок третьего, сразила весь его внутренний порядок, его право на встречу с Захаром и на разговор с ним, в котором чуть раньше он был убежден безоговорочно. И тогда случился стремительный шаг назад, к дорогам сорок третьего, а затем и сорок четвертого года; разумеется, он мог бы забраться за тридевять земель, но после того, что случилось в Густищах, какая-то цепь не отпускала его, и он, лежа как-то на тесных нарах блиндажа, зажатый спящими соседями, понял, что ему никуда не уйти прежде всего от самого себя. Лицо казненного однофамильца из Выдогощи, документы которого он на всякий случай хранил при себе, прорвалось к нему, из пулевого отверстия возле брови вытекла и застыла густая, темная кровь, натекла в глазницу, второй глаз был широко, почти судорожно открыт, и мертвый зрачок свинцово темнел; потом Макашину часто казалось, что эта горошина запала в самую его душу, присутствует там, распространяя в нем страх и холод; а в ту первую ночь, когда окончательно наметился его дальнейший путь, казненный однофамилец преследовал его удушливым кошмаром при малейшей попытке задремать.
Какое-то неожиданное препятствие выросло перед Макашиным, он шагнул в сторону, в другую, почти по пояс проваливаясь в снег; это были скорее всего стянутые в одно место при раскорчевке дороги пни, неплохо было бы докопаться до сушняка, наладить огонек и отдохнуть, черт с ними со всеми — и с Захаром, и с Маней, и с Густищами, земля велика, места на ней любому хватит. И мертвым хватит, и живым… Вот только бы вспомнить что-то более важное, постой, постой… Про что это он только что думал? Привалившись спиной к обрывистому намету, он слегка как бы осел в снег, гудевшим ногам сразу стало легче. «Да Васей-то и зовут сына, вот бестолковая голова», — неожиданно легко мелькнуло в нем, и он коротко засмеялся. «Вася, ах, да, Вася», — сказал он и несколько раз вслух повторил это имя, привыкая к нему окончательно. Дорога или кончилась, или он, не замечая, просто свернул с нее; дальше он теперь, выбравшись из занесенного снегом бурелома, двинулся по целику, утопая выше колен, а иногда и до пояса; голубовато-тускло сияющие ели проползали мимо густыми, высокими пиками; иногда редко и резко чернели освободившиеся от снега лапы. Он шел несколько часов, стало светать, и звезды побледнели, он остановился на небольшой поляне; старые заснеженные кедры обступали его, и когда он потянулся взглядом к их вершинам, у него от высоты закружилась голова. Он сильно устал, но заставил себя собрать побольше сушняка, обтоптал снег и разжег костер. Несмотря на трудную и долгую ходьбу по бездорожью, он замерз и теперь, жмурясь и часто моргая настывшими глазами, с наслаждением тянул руки к слабому огоньку; сучья, разгораясь, потрескивали, легкий белесый дымок бесследно исчезал в смутно раскидистой кроне кедра. Постепенно отогреваясь, Макашин блаженно поворачивался к костру то одним, то другим боком; ему захотелось пить, и он, слепив большой и твердый ком снега, насадил его на палку, подержал у огня, с интересом наблюдая, как снег постепенно начинает таять, темнеть, пропитываться водой, затем осторожно поднес ко рту, высосал, все с тем же тихим и покойным удовольствием ощущая вкус дыма. Он уже решился, посидев еще немного, он стал доставать из карманов все, что там было, и складывать перед собою; все, что могло гореть, он медленно, одно за другим, подбрасывал в костер. Газету с портретом Захара, носовой платок, смятую пачку папирос, паспорт, трудовую книжку, замусоленный блокнот, в который он последний год заносил кое-какие расчеты по работе; все тщательно переворошив, чтобы сгорело дотла, он замер; тепло костра больше не действовало, он сейчас ощущал легкую, веселящую изморозь изнутри. Это было похоже на то, что он испытывал, убивая других, его сейчас вновь затягивала в себя жадная воронка, куда-то все глубже, глубже, назад, все стремительнее. В глубине души таился, выветриваясь, последний страх, мелькали лица убитых им людей, молящие, полустертые, но не забытые глаза теперь тоже словно просвечивали у него самого изнутри, и все для него превратилось скоро в один белый крик, заполнивший пришедшее в тайгу утро из края в край. Он рванулся в него; он сам никогда не умирал, но теперь ему хотелось почувствовать все, что испытывает человек в этот момент. Он не мог бы объяснить себе того, что с ним произошло, жадная дрожь еще раз прошла по телу, и он постарался хоть несколько унять ее. Не к месту вспомнив Васю, его вечно светящиеся в нем самом, в Макашине, родные глаза, по которым он всегда неосознанно тосковал, он еще помедлил. На лице у него появилась неуместная, но все более крепнущая улыбка, затем он взял пистолет, стараясь не прикасаться губами и языком к стылому, липкому металлу, осторожно просунул дуло в рот и выстрелил.
Последовал огненно ломающий все рывок головы назад, руку с пистолетом отбросило; вершина кедра с затухающим звоном подскочила, рванулась в сторону, прозрачный от белизны снег стал чернеть и проваливаться. Но каким-то странным, непостижимым образом на его лице опять образовалось, как-то закрепилось и затвердело подобие улыбки.
* * *
Через год, поздней осенью, когда уже вновь начинала подмерзать земля, двое местных охотников натолкнулись под вечер на эту поляну в кедрах, привлеченные ее уединенностью и красотой, и решили остановиться на ночевку. Один из них, помоложе, сходил за водой к быстрой, говорливой речушке неподалеку, слегка прихваченной с берегов ледком, затем стал собирать сушняк. Что-то белевшее в высохшей траве привлекло его взимание, он подошел ближе и увидел остов скелета с полусгнившими на нем остатками одежды, пожелтевший череп, словно отполированный дождями, ветрами, остальными превратностями погоды и всякой таежной мелочью, вроде муравьев и червей. Молодой охотник подозвал товарища, и они, как приличествует в подобных случаях, порассуждали о жизни, припоминая самые разные варианты несчастных случаев. Охотники не нашли ничего, что могло бы указать на личность погибшего; покрытый тусклой ржавчиной пистолет с несколькими неистраченными зарядами внес в догадки еще больше неясного, и они, прибрав останки и слегка привалив их землей, отдохнули, а затем, не сговариваясь, решили устроить ночевку где-нибудь в ином месте.
Назад: Книга вторая Когда приходит женщина
Дальше: 4