ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Слухи о новой засухе на юге поползли еще в конце июня: все горит на корню — и хлеб и трава, скотину гонят на север, а потом и вовсе диковинное: Подмосковье горит, сама Москва задыхается от дыма…
Однако Пинежье, далекое приполярное Пинежье, укрывшись за могучим тысячеверстным заслоном тайги, еще долго не знало этой беды.
Ад на Пинеге начался дней десять спустя после Петрова дня, с сухих гроз, когда вдруг по всему району загуляли лесные пожары.
Дым, чад, пыль… Тучи таежного гнуса… Скотина, ревущая от бескормья — вся поскотина выгорела… А жара, а зной, будь они трижды прокляты! Нигде не спасешься, нигде не отсидишься — ни в деревянном, насквозь прокаленном доме, ни в пересохшей реке, где задыхалась последняя рыбешка.
Набожные старухи покаянно шептали:
— За грехи, за грехи наши… За то, что бога забыли…
А те, кто был помоложе, неграмотнее, те опять толковали про науку, про космос, про то, что человек вторгся в запретные вселенские пределы…
2
Петр Житов томился от другой засухи.
Уж он не поленился, не пожалел себя: все обшарил, все карманы наизнанку вывернул — больше сорока трех копеек не набрал. А что такое сорок три копейки по нынешним временам, когда бутылка самого дешевого винишка, кваса какого-то поганого стоит рубль двадцать! Правда, у него был один резерв корзина пустых «бомб», или «фугасов», темных увесистых бутылок из-под красного «рубина», но что с ним делать, с этим резервом? Мертвый капитал. В сельпо не принимают: не марочный товар. Так что же, бить этот товар? А на заводах, тем временем новые бутылки будем шлепать? Хозяева, мать вашу за ногу.
День пришлось начинать со стакана черного, как деготь, чая.
Когда немного прочистились мозги, Петр Житов хмуро, как старый ворон, высунулся из окошка — нет ли поблизости какой поживы? нельзя ли кому крикнуть: выручай, брат, попавшего в беду?
Но пусто на улице, ничего отрадного на горизонте. Злым раскаленным пауком смотрит из дыма солнце, кумачом горят новые ворота у Мишки Пряслина, а люди… Где люди?
За целый час проковыляла мимо одна душа, да и та из шакальей породы Зина-тунеядка: так и стегала, так и шарила глазищами по окошкам — не подвернется ли пожива?
Петр Житов покатился под откос три года назад, когда умерла Олена. Первое время еще изредка вставал на просушку, и день и неделю держал себя на привязи, а потом оглянулся — чем жить? Дети разлетелись кто куда, жениться второй раз и начинать жизнь заново в пятьдесят лет на одной ноге — э-э, да пропади все пропадом!
Сосновые брусья, заготовленные на прируб к дому новой горницы, пропил, инструмент столярный и слесарный — в загон, мебель и посуду — по соседям, а потом во вкус вошел — объявил войну частной собственности по всем линиям. Все нажитое за долгую жизнь пустил по ветру и докатился до того, что перешел на «аванец».
Под печь, под раму, под крыльцо, под лодку — под все брал пятаки. И даже под гроб. Это уже он придумал нынешней весной, когда сидел на совершеннейшей мели и когда всякие обычные кредиты для него в деревне были закрыты. Вот тогда-то его и осенило.
— Аграфена, хочешь, чтобы тебя в хорошем гробу на кладбище отволокли? — начал он прямо, без всякого предисловия, войдя в избу к дряхлой соседке.
— Хочу, Петрышко, как не хочу.
— Тогда давай на бутылку — будет тебе гроб по первой категории. Фирма «Петр Житов» не подведет.
Аграфена выложила на бутылку без всякого торга, а остальной утиль — так Петр Житов крестил старушонок — оказался менее сговорчивым. Нет, нет, гроб надо. Против гроба не возражаем — плохая надея на нынешних сыночков. Да ты только сперва домовинку представь, Петруша, а уж за денежками мы не постоим…
Стакан за стаканом пил Петр Житов дегтярный чай, жег дешевенькие, по доходам, папироски «Волга», а где добыть проклятый рублишко, по-прежнему не знал. Не соображала старая, замшелая башка. Да и трудно ей было соображать, когда на дворе страда и не знаешь, к кому сунуться.
Наконец он начал пристегивать старый протез. Придется, видно, топать на почту да звонить сыну, начальнику лесопункта: «Сынок, отбей отцу хоть гривенник. По случаю засухи».
Случаи — всякие праздники, всякие торжественные даты, перемены в погоде (первый снег, первая стужа, затяжные дожди, весенний разлив) — частенько выручали его.
3
— Ресторан открыт? Принимают старую клиентуру?
Петр Житов не верил своим глазам. Филя-петух, Игнат Поздеев, Аркадий Яковлев… Три заслуженных ветерана сразу. Да как! Один метнул на стол «бомбу», другой «бомбу», а третий даже «коленовал», или «тещины зубы», бутылку водки с устрашающей наклейкой, которая поступила в продажу года два назад.
— Ну, други-товарищи… — Петра Житова прошибло слезой. — Как в цирке.
— Это какой еще цирк? Цирк-то сейчас только начнется. — И с этими словами Игнат Поздеев, великий охотник до всяких забав и потех, распахнул двери.
За порог бойко, хотя и не очень твердо, переступил какой-то худявый, потрепанный мужичешко в капроновой шляпе в частую дырочку, каких навалом в ихнем сельпо.
— Не узнаешь? — Мужичешко подмигнул голубеньким, полинялым, в щелку глазом, и Петру Житову почудилось что-то знакомое в том глазе. Но все остальное…
— Нет, вроде не признаю вашей личности…
— Давай не признаю! — Игнат Поздеев, все еще скаля свои крепкие белые зубы, кинул взгляд туда-сюда. — Где у тебя перископы-то? Вооружись. Может, лучше дело-то пойдет.
Петр Житов — исключительно только ради того, чтобы поддержать игру, надел очки в черной оправе и придал своему и без того страховидному, распухшему от пьянки лицу мрачное выражение.
— Смотрите-ко, смотрите, какой маршал Жуков! — рассмеялся Аркадий. Живьем съест.
Розыгрыш наверняка продолжался бы и дальше, но его оборвал сам мужичешко, который, вдруг вскинув руку к шляпе, по-военному отрапортовал:
— Суханов-Ставров вернулся из дальних странствий. Так сказать, к пекашинским пенатам.
— Егорша?! — Петр Житов опять всхлипнул. Он вообще был слабоват теперь на слезу, а тут чувствительность его обостряли еще эти три бутылки, которыеон не сомневался — были куплены на деньги дальнего гостя.
Первый стакан — иной посуды в питейном деле Петр Житов не признавал выпили, конечно, за блудного сына, за его возвращение в родные края, и тут уж Егорша дал течь:
— Да, други-товарищи, мать-родина, как говорится, за хрип взяла…
— Пора! Ты и так сколько кантовался по чужим краям…
— А ни много ни мало — двадцать лет.
— Что? Двадцать лет дома не был?
— Да скинь ты свою покрышку! — предложил Петр Житов гостю (после стакана вина он опять зрячим стал). — Думаю, у меня уши не отморозишь.
— Да и где находишься? — в тон хозяину поддакнул Аркадий Яковлев. — Не в простой избе, а в ресторане «Улыбка».
Егорша снял шляпу — и — мать честная! — лысый.
— Да ты ведь уезжал от нас — вон какая у тебя пушнина была! Какие тебя ветры-ураганы били?
— За двадцать лет, я думаю, можно… — начал оправдываться смущенный Егорша.
— Под эту самую… под радивацию, наверно, попал? — высказал свое предположение Филя-петух.
— Да, ныне эта радивация много пуху с нашего брата сняла, — сказал Аркадий Яковлев. — Пашка Минин с флота вернулся — в двадцать два года аэродром на голове у парня.
— А я думаю, диагноз проще, — изрек Петр Житов. — В подушках растерял свой пух Ставров. — И первый заржал на всю кухню.
Против такого диагноза Егорша возражать не стал, и разговор на некоторое время принял чисто мужское направление. Везде побывал Егорша, всю Сибирь вдоль и поперек исколесил и бабья всякого перебрал — не пересчитать.
— А сибирячки… они как? Из каких больше нациев? — уточнял вопрос за вопросом Филя (он разволновался так, что заикаться начал).
— А всяких там нациев хватает. И русские, и казахи, и чукчи, и корейцы… Однем словом, мир и дружба, нет войне!
— И ты это… — У Фили голос от зависти задрожал.
— Да, да, это…
Игнат Поздеев хлопнул по плечу примолкшего Филю:
— Вот как надо работать, Филипп! С размахом. А ты ковыряешься всю жизнь в Пекашине да в его окрестностях.
— Надо, скажи, Филя, кому-то и здесь ковыряться. Не все на передовых позициях, — ухмыльнулся Аркадий Яковлев. — А вот ты, Ставров, как на Чукотке вроде был, да?
— Был, — кивнул Егорша.
— А на Магадане этом — чего теперь?
— Как чего? Валютный цех страны.
— Опять, значит, золото добывают?
— А чего же больше? — живо ответил за Егоршу Игнат Поздеев. — Знаешь, теперь сколько этого золота надо? Нахлебников-то у нас — посчитай! Тому помочь надо, этому…
— А верно это, нет, будто японцы через всю Сибирь нефтепровод тянут? Чтобы нашу нефть себе качать?
— А насчет Китая там чего слышно? Правда, нет, вроде как Мао двести миллионов своих китайцев хочет запустить к нам? В плен вроде как бы сдать…
Тут Петр Житов, давно уже озабоченно посматривавший на опустевшие бутылки, раскупорил окно — бесполезно теперь отделять избу от улицы. Накурили так, что из-за дыма дверей не видно.
— Засуха давит все живое, — изрек он с намеком. Приятели его, увлеченные разговором, даже ухом не повели. И тогда он уже открытым текстом сказал:
— Орошение, говорю, кое-какое не мешало бы произвести, поскольку осадков в природе все еще не предвидится…
Егорша без слова выложил на стол два червонца.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Его только что не вытащили из бани.
В кои-то поры выбрался с Марьюши смыть с себя страдный пот (жуть жара, съело кожу), в кои-то поры решил себя побаловать березовым веничком, так нет, не имеешь права. Поля, уборщица, вломилась прямо в сенцы: срочно, сию минуту к управляющему!
И вот что же он увидел, что услыхал, когда переступил за порог совхозной конторы?
— Надоть повысить… Надоть поднять… Надоть мобилизовать…
Суса-балалайка бренчала. А лучше сказать, лайка-балалайка (недотянул тут Петр Житов), потому что с музыкой-то она только кверху, а вниз — с лаем.
Михаил ошалело посмотрел на управляющего, на заседателей (человек одиннадцать томилось в наглухо запечатанном помещении) и — что делать пошел на посадку, благо охотников до его деревянного диванчика возле печки-голландки не было.
На этот дряхлый, жалобно застонавший под ним диванчик он впервые сел еще тридцать лет назад четырнадцатилетним парнишкой, и тогда же, помнится, появилась в ихнем сельсовете Сусанна Обросова. И вот сколько с тех пор воды утекло, сколько всяких перемен произошло в жизни, а Суса как наяривала в свои три струны, так продолжает наяривать и поныне. И все равно ей, дождь ли, мороз на дворе или вот такая страшная сушь, как нынче, — бормочет одно и то же: надоть… надоть… надоть…
Прошлой осенью уж проводили было на пенсию, думали, наконец-то вздохнем — нет, не можем без балалайки: бригадиром по животноводству назначили.
На этот раз Суса бренчала насчет пожаров. Дескать, большое испытание… стихия… и надоть с честью выдержать… показать всему миру, на что способен советский человек…
Ясно, сказал себе Михаил и еще раз недобрым взглядом обвел контору: самонакачка идет. Так нынче. Сперва начальство себя распаляет, себе доказывает: то-то и то-то надо делать, к примеру сев весной провести, корма в страду заготовить, — потом уж выходит на народ.
— На пожар придется ехать, Пряслин, — объявил Таборский, когда кончила Суса. — Сами-то мы покамест не горим, за нас господь бог — хорошо молятся старухи, — но у соседей жарко, два очага. — Он поднял со стола бумажку. Согласно этой вот разнарядочке тридцать пять человек от нас требуется. Двадцать пять мы отправили, а где взять остальных?
— Хватает народу-то. — Михаил отер ладонью мокрое лицо. Нет ничего хуже, когда не пропаришься: изойдешь потом. — Я вечор с Марьюши ехал ходуном ходит клуб. Кругом дым, чад, а там как черти скачут.
Таборский ухмыльнулся:
— Эти черти по другому ведомству скачут. Отпускники, студенты. Ты вот в Москве был — много тебя там на работу посылали?
Одобрительный хохоток прошуршал по конторе: ловко причесал управляющий.
— И учти, — строго кивнул Таборский, — не тебя первого посылают. Девятнадцать человек пришлось снять с сенокоса, так чтобы потом не было: Таборский со мной личные счеты сводит.
Михаил вскипел:
— Ты не со мной счеты сводишь! С коровами.
— С коровами?
— А как? Половину людей с пожни снял — что коровы-то зимой жрать будут? Але опять как нонешней весной — десять коров под нож пустим?
— К твоему сведению, Пряслин, нынешняя зимовка по всему району в труднейших условиях проходила. Понятно тебе?
Это уже Пронька-ветеринар, или доктор Скот, как больше зовут его в Пекашине. Все время, гад, водил носом да кланялся (с утра под парами), а тут только на мозоль наступили — как из автомата прострочил. А раз Пронька отреагировал, то как же Сусе-балалайке не ударить в свои струны? Вместе на тот свет совхозную скотину отправляем, вместе весной акты подписываем.
— Я не знаю, как с тобой и говорить ноне, Пряслин. В Москву съездил никто тебе не указ. Когда же это на пожар отказывались?
— Да я не отказываюсь! С чего ты взяла?
— Нет, отказываешься! — еще раз показал свои зубы Пронька. — Целый час базар устраиваешь.
— Кончать надо с этой колхозной анархией! Раз у человека сознательности нету, дисциплинка есть.
— Ты про колхозную анархию брось! Сознательный выискался! А где этот сознательный был, когда мы тут, в Пекашине, с голоду пухли? Ты когда в колхоз-то вернулся? После пятьдесят шестого, когда на лапу бросать стали?
Афонька-ГСМ, то есть завскладом горюче-смазочных материалов — это он про сознательность завел, — просто завизжал:
— Ты еще молокосос передо мной! У тебя молоко на губах еще не обсохло, когда я на ударных стройках темпы давал.
— Ти-и-хо! — во весь голос рявкнул Таборский, а затем озорновато, с прищуром оглядел всех. — Запомните: нервные клетки, учит медицина, не восстанавливаются. Давай, Пряслин, твое конкретное предложение. А размахивать руками мы все умеем.
Михаил понимал: все равно ему всех не переговорить. Да и кто он, черт тя дери, чтобы разоряться? Управляющий? Бригадир? И он встал.
— Ну вот видишь, — сказал Таборский, — дошло дело до конкретности — ив кусты…
— Да я хоть сейчас, не сходя с места, бригаду составлю!
— Ну-ко, ну-ко, интересно…
— Интересно? — Михаил глянул за окошко — вся деревня в дыму, глянул на ухмыляющегося Таборского (этому свои нервные клетки дороже всего) и вдруг, зло стиснув зубы, начал всех пересчитывать, кто был в конторе.
Одиннадцать человек! Целая бригада. Из одних только заседателей. А ежели еще добавить управляющего, ровнехонько дюжина получится.
2
Сколько раз говорил он себе: спокойно, не заводись! Почаще включай тормозную систему. Сколько раз жена его наставляла, упрашивала: не лезь, не суй нос в каждую дыру! Все равно ихний верх будет. Нет, полез. Не выдержал.
Да и как было выдержать?
Сидят, мудруют, сволочи, как бы кого с сенокоса выцарапать да на пожар запихать, а то, что скотина без корма на зиму останется, на это им наплевать. Вот он и влупил, вот он и врезал. Внес конкретное предложение.
Ух какая тут поднялась пена!
— Безобразие! Подрыв!
— Докуда терпеть будем?
— Выводы, выводы давай!
Пронька-ветеринар надрывается — глаза на лоб вылезли, Устин Морозов кулачищем промасленным размахивает, Афонька-ГСМ слюной брызжет… Ну просто стеной, валом на него пошли. И только одна, может, Соня, агрономша, по молодости лет глотку не драла да еще Таборский ни гугу.
Есть такие: стравят собак и любуются, глядючи со стороны. Так вот и Таборский: развалился поперек стола и чуть ли не ржал от удовольствия…
Вы не вейтеся, черные кудри,
Над моею буйной головой…
Что за дьявол? Почудилось ему, что ли? Кому приспичило в такое время про черные кудри распевать?
Не почудилось. Филя-петух в белой рубахе выписывал восьмерки на горке возле клуба. А где накачался, ломать голову не приходилось. У Петра Житова на Егоршиных встретинах — Михаил еще вечор, когда приехал домой с сенокоса, узнал про возвращение своего бывшего шурина.
Он не закрыл в эту ночь глаз и на полчаса — всю жизнь свою перекатал, перебрал заново. И сегодня утром, когда топил баню, а потом мылся, тоже ни о чем другом думать не мог кроме как о Егорше, о их былой дружбе…
Пожары, видать, совсем близко подошли к Пекашину. От дыма у Михаила першило в горле, слезы накатывались на глаза, а когда он, миновав широкий пустырь, вошел в тесную, плотно заставленную домами улицу, его даже потянуло на кашель.
Он хорошо понимал, из-за чего взъярились его друзья-приятели в кавычках. Он насквозь видел этих прощелыг.
«Анархия… Безобразие… Подрыв…» Как бы не так! На пожар не хочется ехать — вот где собака зарыта. А все эти словеса для дураков, для отвода глаз. Вроде дымовой завесы. Как спелись, сволочи, еще в колхозе, так и продолжают жить стаей. И только наступи одному на хвост — сразу все кидаются.
Да, вздохнул Михаил и кинул беглый косой взгляд на вынырнувший слева аккуратненький домик Петра Житова, веселую жизнь ему теперь устроят. Выждут, устерегут, ущучат. Отыграются! Ежели не на нем самом, так на жене, а ежели не на жене, так на дочерях.
Три года назад — колхоз еще был — он вот так же, как сегодня, сцепился с Пронькой-ветеринаром на правлении. Из-за коровы. Сукин сын подбросил колхозу свое старье якобы на мясо, а взамен отхапал самую дойную буренку. И что же? Анна Евстифеевна, Пронькина жена, учительница, целый год отравляла жизнь его Вере, целый год придиралась по всякому пустяку.
У Петра Житова на крытом крыльце пьяно похохатывали — не иначе как травили анекдоты, — потом кто-то, расчувствовавшись, со слезой в голосе воскликнул:
— Егорша! Друг!..
И эх как захотелось ему сделать разворот да вмазать этому другу! Заодно уж со всеми гадами рассчитаться. За все расплатиться. За Васю. За себя. За Лизку. Да, и за Лизку. От него, от Егорши, все пошло…
3
Раисе не надо было рассказывать, что случилось в совхозной конторе. По его лицу все прочитала.
— Я не знаю, что ты за человек. Думаешь, нет ты в Пекашине жить?
— Ладно, запела! Собирай хлебы — на пожар надо ехать.
— На пожар! — удивилась Раиса. — А сено-то как? Три гектара, говорил, скошено — кто будет за тебя прибирать?
— А это ты уж управляющего спроси. Я тоже хотел бы, между протчим, это знать, — сказал Михаил и зло сплюнул: когда он перестанет с егоршинскими выкрутасами говорить?!
Тут вдруг залаял Лыско — в заулок с косой на плече вползала старая Василиса.
Раиса сердито замахала руками:
— Иди, иди! Не один мужик в деревне. Взяли моду — за всем переться к нам.
В общем-то, верно, подумал Михаил, старушонки, тридцать лет как война кончилась, а все тащатся к нему. Косу наладить, топор на топорище насадить, двери на петлях поднять — все Миша, Миша… Да только как им к другим-то мужикам идти? К другим-то мужикам без трояка лучше и не показывайся. А много ли у этих старушонок трояков, когда им пенсию отвалили в двадцать рэ? Это за все-то ихние труды!
Он шумел где только мог: опомнитесь! Разве можно на две десятки прожить? Да этих старух за ихнее терпенье и сознательность, за то, что годами задарма вкалывали, надо золотом осыпать. А ежели у государства денег нету — скиньте с каждого работяги по пятерке — я первый на такое дело откликнусь.
— Егоровна! — крикнул Михаил старухе (та уже повернула назад). — Чего губы-то надула? Когда я отказывал тебе?
— Вот как, вот как у нас! Своя коса не строгана, я хоть руками траву рви, а Егоровна — слова не успела сказать — давай…
— Да где твоя коса, где?
Тут Раиса разошлась еще пуще:
— Где коса, где коса?.. Да ты, может, спросишь еще, где твои штаны?
Михаил кинулся в сарай с прошлогодним сеном — там иной раз ставили домашнюю косу, но разве в этом доме бывает когда порядок? Поколесил через весь заулок в раскрытый от жары двор.
Коса была во дворе.
Весь раскаленный, мокрый, он тут же, возле порога начал строгать косу плоским напильником и вот, хрен его знает как это вышло, порезал руку. Среди бела дня. Просто взвыл от боли.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Лиза была в смятении.
Кажется, что бы ей теперь Егорша? В сорок ли лет вспоминать про сон, который приснился тебе на заре девичества? А она вспоминала, она только и думала что о Егорше…
Избегая глаз всевидящего и всепонимающего Григория (Петру было не до нее, Петр чуть ли не круглые сутки пропадал на стройке), она каждый день намывала пол в избе, каждый день наряднее, чем обычно, одевалась сама.
Но катились дни, менялись душные, бессонные ночи, а Егорша не показывался.
Встретились они в сельповском магазине.
Раз, придя домой утром с телятника, побежала она в магазин за хлебом и вот только переступила порог, сразу, еще не видя его глазами, почувствовала: тут. Просто подогнулись ноги, перехватило дых.
Говорко, трескуче было в магазине. Старух да всякой нероботи набралось полно. Стояли с ведерками в руках, ждали, когда подвезут совхозное молоко. Ну а тут, когда она вошла, все прикусили язык. Все так и впились в нее глазами: вот потеха-то сейчас будет! Ну-ко, ну-ко, Лизка, дай этому бродяге нахлобучку! Спроси-ко, где пропадал, бегал двадцать лет.
Она повернула голову вправо, к печке, — опять не глядя почувствовала, где он. Улыбнулась во весь свой широченный рот:
— Чего, Егор Матвеевич, не заходишь? Заходи, заходи! Дом-от глаза все проглядел, тебя ожидаючи.
— Жду, гойорит, тебя, заходи… — зашептали старухи в конце магазина.
Она подошла к прилавку без очереди (век бы так все немели от одного ее появления) и — опять с улыбкой — попросила Феню-продавщицу (тоже с раскрытым ртом стояла) дать буханку черного и белого. Потом громко, так, чтобы все до последнего слышали, сказала:
— Да еще бутылку белого дай, Феня! А то гость придет — чем угощать?
Бутылка водки у нее уже стояла дома, еще три дня назад купила, но она не поскупилась — взяла еще одну. Взяла нарочно, чтобы позлить старух, которые и без того теперь будут целыми днями перемывать ей косточки.
2
Егорша заявился по ее следам. Без всякого промедления.
С Григорием — тот сидел на крыльце с близнятами — заговорил с шуткой, с наигрышем, совсем-совсем по-бывалошному:
— Е-мое, какая тут смена растет! А че это они у тебя, нянька хренова, заденками-то суковатые доски строгают? Ты бы их туда, к хлеву, на лужок, на травку, выпустил.
Но за порог избы ступил тихо, оробело, даже как-то потерянно. Зыбки испугался? Всех старая зыбка, баржа эдакая, пугает. Анфиса Петровна уж на что свой человек, а и та каждый раз глазами водит.
— Проходи, проходи! — сказала Лиза. Она уже наливала воду в самовар. Не в чужой дом входишь. Раньше кабыть небоязливый был.
Она, не без натуги конечно, рассмеялась, а потом — знай наших — вытерла руки о полотенце и прямо к нему с рукой.
— Ну, здравствуешь, Егор Матвеевич! С прибытием в родные края.
Было рукопожатие, были какие-то слова, были ки-ванья, но, кажется, только когда сели за стол, она сумела взять себя в руки.
— Што жену-то не привез? Але уж такая красавица — боишься, сглазим?
— А-а, — отмахнулся Егорша и повел глазом в сторону бутылки: не любил, когда словом сорили за столом допрежь дела.
— Наливай, наливай! — закивала живо Лиза. — В своем доме. — А сама опять начала его разглядывать.
Не красит время человека, нет. И она тоже за эти годы не моложе стала. Но как давеча, когда Егорша, входя в избу, снял шляпу, обмерла, так и теперь вся внутренне съежилась: до того ей дико, непривычно было видеть его лысым.
Многое выцвело, размылось в памяти за эти двадцать лет, многое засыпало песком забытья, но Егоршины волосы, Егоршин лен… Ничего в жизни она не любила так, как рыться своей пятерней в его кудрявой голове. И сейчас при одном воспоминании об этом у нее дрожью и жаром налились кончики пальцев.
— О'кей, — сказал Егорша, когда выпили.
— Чего, чего? — не поняла Лиза.
— О'кей, — сказал Егорша, но уже не так уверенно.
Она опять ничего не поняла. Да и так ли уж это было важно? Когда Егорша говорил без присказок да без заковырок?
После второй стопки Егорша сказал:
— Думаю, пекашинцы не пообидятся, запомнят приезд Суханова-Ставрова. Мы тут у Петра Житова, как говорится, дали копоти.
И вдруг прямо у нее на глазах стал охорашиваться: вынул расческу, распушил уцелевший спереди клок, одернул мятый пиджачонко, поправил в грудном кармане карандаш со светлым металлическим наконечником — всегда любил играть в начальников, — а потом уж и вовсе смешно: начал делать какие-то знаки левым глазом.
Она попервости не поняла, даже оглянулась назад, а затем догадалась: да ведь это он обольщает, завораживает ее.
А чем обольщать-то? Чем завораживать-то? Что осталось от прежнего завода?
И вот взглядом ли она выдала себя, сам ли Егорша одумался, но только вдруг скис.
Она налила еще стопку. Не выпил. А потом посмотрел в раскрытое окошко Григорий с малышами все-таки перебрался к хлеву на травку, — обвел дедовскую избу каким-то задумчивым, не своим взглядом и начал вставать.
— Куда спешишь? Каки таки дела в отпуску?
— Да есть кое-какие… — Он по-прежнему не глядел на нее.
— Ну как хочешь. Насилу удерживать не буду. — Лиза тоже поднялась.
Уже когда Егорша был у порога, она спохватилась:
— А дом-то будешь смотреть? Нюрка Яковлева, твоя сударушка, — не могла стерпеть: ущипнула, — избу через сельсовет требует. На Борьку заявление подала.
— Дом твой, чего тут рассусоливать.
— Сколько в Пекашине-то будешь? Захочешь, в любое время живи в передних избах. Татя хоть и отписал мне хоромы, а ты хозяин. Ты его родной внук.
Егорша как-то вяло махнул рукой и вышел.
3
Красное солнце стояло в дымном непроглядном небе, старая лиственница косматилась на угоре, обсыпанная черным вороньем. А по тропинке, по полевой меже шла ее любовь…
И такой жалкой, такой неприкаянной показалась ей эта любовь, что она разревелась.
Не счесть, никакой мерой не вымерить то зло и горе, которое причинил ей Егорша. Одной нынешней обиды вовек не забыть. Сидел, попивал водочку, может, еще на стену, на Васину карточку под стеклом смотрел — и хоть бы заикнулся, хоть бы единое словечушко обронил про сына!
И все-таки, видит бог, не хотела бы она ему зла, нет. И пускай бы уж он явился к ней в прежней силе и славе, нежели таким вот неудачником, таким горюном и бедолагой.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Хлев овечий? Келейка, в каких когда-то кончали свои земные дни особо набожные староверы? Каталажка допотопных времен?
Всяко, как угодно можно назвать конуру на задворках у Марфы Репишной, куда она загнала своего двоюродного братца за пьяные грехи. В переднем углу уголек красной лампадки днем и ночью горит, груда черных старинных книг с медными застежками — это добро разберешь: околенка сбоку. И еще разберешь бересту, солнечно отсвечивающую на жердках под потолком, — Евсей Мошкин кормился всякими берестяными поделками: туесками, лукошечками, солоницами, на которые теперь большой спрос у горожан, — а все остальное в потемках. И потому хочешь не хочешь, а будешь верующим, будешь отбивать поклоны, ежели не хочешь лоб себе раскроить.
А в общем-то, чего скулить? Есть крыша над головой. И есть с кем душу отвести. С любой карты ходи — не осудят. А то ведь что за друзья-приятели пошли в Пекашине? Пока ты их горючим заправляешь, из бутылки в хайло льешь, везде для тебя зеленая улица, а карманы обмелели — и расходимся по домам.
Одно бесило в старике Егоршу — Евсей постоянно ставил ему в пример Михаила: у Михаила дом, у Михаила дети, у Михаила жизнь на большом ходу…
— Да плевать я хотел на твоего Михаила! — то и дело взрывался Егорша. Придмер… Подумаешь, радость — дом выстроил да три девки стяпал. А я страну вдоль и поперек прошел. Всю Сибирь наскрозь пропахал. Да! В Братске был, на Дальнем Востоке был, на Колыме был… А алмазы якутские дядя добывал? Целины, само собой, отведал, нефтью ручки пополоскал. Ну, хватит? А он что твой придмер? Он какие нам виды-ориентиры может указать? То, как на печи у себя всю свою жизнь высидел?
— Илья Муромец тоже тридцать лет и три года на печи сидел, да еще сидел-то сиднем, а не о прыгунах-летунах былины у людей сложены, а об ем.
— Не беспокойся! По части былин у меня ого-го-го! Я этих былин… Я всю Сибирь солдатами засеял! Кумекаешь, нет? Один роту солдат настрогал. А может, и батальон. Так сказать, выполнил свой патриотический долг перед родиной. Сполна!
Евсей отшатнулся, замахал руками: не надо, не надо! И это еще больше раззадорило Егоршу:
— Ух, сколько я этих баб да девок перебрал! Во все нации, во все народы залез. Такую себе задачу поставил, чтобы всех вызнать. Казашки, немки, корейки, якутки… Бугалтерию надо заводить, чтобы всех пересчитать. Мне еще смалу одна цыганка нагадала: «Ох, говорит, этот глаз бедовый синий! Много нашего брата погубит…»
— Нет, Егорий, нет, — сокрушался Евсей, — ты не баб да девок губил, ты себя губил.
— Че, че? Себя? Да иди-ко ты к беленьким цветочкам! Баба на радость мужику дадена. Понятно? Бог-то зря, что ли, Еву из ребра Адамова выпиливал? Не беспокойся, мы кое-что по части твоей религии тоже знаем. Слушали антирелигиозные лекции и на практике курс прошли. Одна святоша мне на Сахалине попалась — ну стерва! Без молитвы да без креста на энто дело никак!..
— Грех-то, грех-то какой, Егор!
— Чего грех? С молитвой-то в постель грех? Я тоже, между протчим, ей это говорил…
И тут уж Егорша открывал все шлюзы — до слез доводил старика своими похабными россказнями.
Мир всякий раз восстанавливали с помощью «бомбы». Совсем неплохое, между протчим, винишко, понравилось Егорше: и с ног напрочь не валит и температуру нужную дает, а потом слово за слово — и, смотришь, опять на Михаила выплывали. Опять на горизонте начинал дом его маячить.
— А главный-то дом знаешь у Михаила где? — как-то загадочно заговорил однажды старик. — Нет, нет, не на угоре.
— Чего? Какой еще главный? — Егорша от удивления даже заморгал.
— Вот то-то и оно что какой. Главный-то дом человек в душе у себя строит. И тот дом ни в огне не горит, ни в воде не тонет. Крепче всех кирпичей и алмазов.
— Я так и знал, что ты свой поповский туман на меня нагонять будешь.
— Нет, Егорушко, это не туман. Без души человек яко скот и даже хуже…
— Яко, яко… Ты, поди, целые хоромы себе отгрохал, раз Мишка — дом? Так?
— Нет, Егорий, не отгрохал. Я себя пропил, я себя в вине утопил. Нет, нет, я никто. Я бросовый человек. Не на мне земля держится.
— А на Мишке держится?
— Держится, держится, — убежденно сказал Ев-сей. — И на Михаиле держится, и на Лизавете держится.
— На моей, значит, бывшей супружнице? — Егорша усмехнулся и вдруг грязно выругался.
— Ох, Егорий, Егорий! До чего ты дошел…
— Чего — дошел? Лизавета святая… На Лизавете земля держится… А она за кого держится? Ветром надуло ей двойню, а? Я по крайности грешу всю жизнь, дан прямо и говорю: сука! Люблю подолы задирать. А тут двоих щенят сразу с чужим мужиком схряпала — все равно придмер, все равно моральный кодекс…
Плачущий, как ребенок, Евсей опять с испугом замахал руками: будет, будет! Бога ради остановись!
— Хватит! Потешились, посмеялись кому не лень. Ах, ох… постарел… лысина… Мы-де чистенькие, близко не подходи. Я покажу тебе — чистенькие! Я покажу, как Суханова топтать!
— Што, што ты надумал, Егорий?
— А вот то! — Егорша вскочил на ноги. — Ха, на ей земля держится! Они домов понастроили — не горят, не тонут. Посмотрим, посмотрим, как не горят. Посмотрим, как эти самые, на которых земля держится, у меня в ногах ползать будут! Вот тут, на этом самом месте!
— Егор, Егор! — взмолился Евсей. — Не губи себя, ради бога. Што ты задумал? На кого худо замыслил? Да ежели на Лизавету, лучше ко мне и не ходи. Я и за стол с тобой не сяду.
— Сядешь! Рюмочка у нас с тобой друг. А этот друг, сам знаешь, на разбор не очень. — И с этими словами Егорша выкатился из конуры.
2
Она не поверила, самой малой веры не дала словам Манечки-коротышки, потому что кто не знает эту Манечку! Всю жизнь как сорока от дома к дому скачет да сплетни разносит.
— Не плети, не плети! — осадила ее Лиза и даже ногой топнула. — Избу Егорша продает… С чего Егорша будет продавать-то? С ума спятил, что ли?
А вскоре на телятник прибрела, запыхавшись, Анфиса Петровна, и тут уж хочешь не хочешь — поверишь.
— Бежи скорее к Пахе-рыбнадзору! Тот иуда избу пропивает.
И вот заклубилась, задымилась пыль под ногами, застучали, захлопали ворота и двери. Паха в одном конце деревни, Петр Житов в другом… В сельпо, в ларек заскочила, к Филе-петуху наведалась — тоже не последний пьяница. Всю деревню прочесала, как собака по следу за зверем шла.
Отыскала у Евсея Мошкина — за «бомбой» сидят.
— А-а, что я тебе говорил? Что? — Егорша закричал, заулюлюкал, как будто только ее прихода и ждал. — Говорил, что сама приползет? Вот тебе и дом не горит, не тонет. Все шкуры, все святоши, покуда огонек не лизнет в одно место!.. Думаешь, из-за чего она пришлепала? Из-за дома главного? Как бы не так! Из-за того, в котором живет. Из-за того, что я малость жилплощадь у ей подсократил…
Лиза молчала. Бесполезно взывать к Егорше, когда он вот так беснуется (она это знала по прошлому), — дай выкричаться, дай выпустить из себя зверя. И тогда делай с ним что хочешь, голыми руками бери — как голубь, смирнехонек.
— Егорий… Лизавета Ивановна…
— Цыц! — заорал Егорша на пьяного старика и опять начал звереть, на глазах обрастать шерстью.
И Лиза, как слепой котенок, тыкалась своими глазами ему в мутные, пьяные глаза, в обвисшие — мешочками — щеки, в опавший полусгнивший рот, чтобы найти лазейку к его сердцу — ведь есть же у него сердце, не сгнило же напрочь! — и Егорша, как всегда, как раньше, как в те далекие годы, когда она соломкой стлалась перед ним, когда при одном погляде его тонула в его синих нахальных глазах, разгадал ее.
— Ну че, че зеленые кругляши вылупила? Не ожидала? Дурачки, думаешь, кругом? «Я ведь вон как тебя встретила… на постой к себе приглашала…» Я покажу тебе постой в собственном доме! Я покажу, как хозяина законного по всяким конурам держать! Я докажу… Имею… Закон есть…
Надо бы плюнуть в бесстыжую рожу, надо бы возненавидеть на всю жизнь, до конца дней своих, а у нее жалость, непрошеная жалость вдруг подступила к сердцу, и она поняла, почему так лютует над ней Егорша. Не от силы своей, нет. А от слабости, от неприкаянности и загубленности своей жизни, оттого, что никому-то он тут, в Пекашине, больше не нужен. Но бес, бес дернул ее за язык:
— Ты меня-то казни как хошь, топчи, да зачем деда-то мертвого казнить дважды?
И этими словами она погубила все.
Сам сатана, сам дьявол вселился в Егоршу. И он просто завизжал, затопал ногами. И она больше не могла выговорить ни единого слова.
Как распятая, как пригвожденная стояла у дверного косяка. Нахлынуло, накатило прошлое — отбросило на двадцать лет назад. Вот так же было тогда, в тот роковой вечер, вот так же кричал тогда и бесновался Егорша, перед тем как исчезнуть из Пекашина, навсегда уйти из ее жизни.
3
Михаила дома не было, иначе у нее хватило бы духу, преступила бы запретную черту, потому, что не со своей докукой — ставровский дом на карту поставлен; Петра она сама проводила на пожар, чтобы отвести беду от Михаила (того, по словам Фили, чуть ли не судить собираются — будто бы на пожар ехать отказался); на Григория валить такую ношу — своими руками убить человека…
Что делать? С кем посоветоваться?
Побежала все к той же Анфисе Петровне — кто лучше ее рассудит?
— В сельсовет надо, — сказала Анфиса Петровна, ни минуты не раздумывая.
— Да я уж тоже было так подумала… — вздохнула Лиза.
— Ну дак чего ждешь? Чего сидишь?.. А-а, вот у тебя что на уме! Родной внук, думаешь. Думаешь, как же это я против родного-то внука войной пойду? Не беспокойся. Его еще дедко дома лишил. Знал, что за ягодка растет… Да ты что, дуреха, — закричала уже на нее Анфиса Петровна, — какие тут могут быть вздохи да охи? Для того Степан Андреянович полжизни на дом положил, чтобы его по ветру пускали да пропивали? Ты подумала об этом-то, нет?
Председатель сельсовета был у них новый, хороший мужик из приезжих, не то что Суса-балалайка. Все честь по чести выслушал, выспросил, но под конец сказал то, чего она больше всего боялась: в суд надо подавать. По суду такие дела решаются.
Нет, нет, нет, замотала головой Лиза. В суд на Егоршу? На родного внука Степана Андреяновича? На человека, которому она свою девичью красу, свою молодость отдала? Ни за что на свете!
Побежала еще раз к Пахе-рыбнадзору.
Паха Баландин все деревни окрест в страхе держал. Издали такой закон половина штрафных денег рыбнадзору. А штрафы какие: за одну семгу восемьдесят рублей, за харьюса пять рублей, за сига десять. Вот он и лютует, вот он и сыплет штрафы направо и налево: за один выход на Пинегу двести рублей в карман кладет.
В прошлом году мужики припугнули ружьем: стой, коли жить не надоело! Не дрогнул. «Вихрь» свой с кованым носом разогнал — вдребезги разнес лодку у мужиков, те едва и спаслись.
И вот к такому-то человеку, а лучше сказать нечеловеку, Лиза второй раз сегодня торила дорогу — давеча в усмерть упился, лыка не вязал.
— Где у тебя хозяин-то? На порядках ли? — спросила у жены, развешивавшей у крыльца белье.
— В сарае.
В сутемени сарая Лиза только по лысине и угадала: утонул, запутался в сетях. Как паук.
— Ну, Павел Матвеевич, и богатства у тебя. Хоть бы мне одну сетку продал.
— Марш с государственного объекта! Вход посторонним запрещен!
— Да не реви больно-то, я не жена, чтобы реветь-то. Откуда мне знать, что у тебя и сараи государственные?
Так вот со злой собакой разговаривать надо. Без страха.
Паха все же вытолкал ее из сарая, захлопнул дверь, прикрыл собой. Маленький, брюхатый, ножонки в спортивных объехавших штанишках кривые непонятно, почему все и боятся его. И только когда встретилась с глазами два ружья на тебя наставлены — поняла.
— Вопросы? — опять гаркнул Паха. Коротко, по-военному — разучился по-человечески-то говорить.
— А вопрос один: зачем в чужой дом вором лезешь?
— Дальше!
— А дальше вот что тебе скажу, Павел Матвеевич, — у меня бумага есть. Сам татя мне дом перед смертью из рук в руки передал.
— Все? — Паха сплюнул. — Теперь слушай сюда, что я буду говорить. Пункт первый: за вора привлеку к ответственности, поскоко оскорбление личности. Понятно тебе? Пункт второй: заткнись! Поскоко бумага твоя липовая.
— Липовая? Это завещанье-то липовое? Да ты обалдел?
— А я заявляю: липовое! — сквозь зубы процедил Паха. — А доказательства найдешь у себя дома в зыбке. Есть еще вопросы к суду?
Не было, не было у нее больше вопросов. Паха заткнул ей рот, сказал то, чего она больше всего боялась, о чем сама не раз про себя подумала.
Дети, дети у тебя чужие! Дети не ставровской крови — вот о чем сказал ей Паха. А раз дети чужие, какая цена твоему завещанью? Старик-то для чего оставил тебе свой дом? Чтобы ты чужих детей разводила?..
Отогнали, видно, пожары от Пекашина, на той стороне Пинеги впервые за последние дни проглянул песчаный берег, ребятишки высыпали на вечернюю улицу… А ей как из дыма выбраться? ЕЙ что делать?
Дома ее ждал еще один удар — Нюрка Яковлева со своим Борькой в дом вломилась. Силой, без спроса заняла нижнюю половину передка.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Лыско целыми днями, целыми сутками лежал вразвалку в заулке, пинком не оторвешь от земли, а тут, на Марьюше, будто подменили пса, будто живой водой спрыснули: весь день в бегах, весь день в рысканье по кустам, по лывам.
Но только ли Лыско ожил на сенокосе? А хозяин?
Сутки, всего сутки пробыл Михаил в деревне, а душу и нервы вымотал за год. Сперва причитания жены — то не сделано, это не сделано, хоть работницу для нее заводи, — потом эта новая схватка с Таборским и его шайкой, потом Егорша…
Сукин сын, мало того что из-за него всю ночь не спали, решил еще заявиться самолично. Под парами, конечно: всегда и раньше в бутылке храбрости искал. Подошел — он, Михаил, как раз собирался ехать на Марьюшу, руку кверху, глаз вприжмур, как будто вчера только и расстались:
— Помнят здесь еще друзей молодости? Не забыли?
— Молодость помним, — с ходу, ни секунды не задумываясь, ответил Михаил, — и друзей помним, но только не подлецов!
А как еще с ним разговаривать? На что он рассчитывает? Может, думал, под руки его да за стол?
Потом, водой вышли все нервы и психи в первый же день, а потом в раж вошел — про все забыл, даже про больную руку. Просто осатанел — часами махал косой без передыху. И мнение о себе такое разыгралось, на такие высоты себя подымал, что дух захватывало.
И вот раз смотрел, смотрел вокруг — с кем бы помериться силенкой, кого бы на соревнование вызвать? Один на лугу, никого вокруг, кроме кустов да старого Миролюба, лениво помахивающего хвостом, и до чего додумался? Солнце вызвал… Давай, мол: кто кого?
Ну и жали, ну и робили! Солнце калит, жарит двадцать один час без передыху — и он: три-четыре часа вздремнет, а все остальное время — коса, грабли, вилы.
2
Боль в руке началась ночью. Проснулся — огнем горит левая кисть.
Он вышел из избушки на волю. Всходило солнце. Лыско хрустел костями в кустах — должно быть, поймал зайчонка или утенка.
Михаил развязал обтрепавшийся, посеревший от грязи бинт и поморщился: закраснела, распухла ладонь, как колодка. Подумал, чем бы смазать, и ничего не придумал. Сроду не знал никаких лекарств, все порезы, все порубы заживали сами собой, как на собаке.
Все же он сделал примочку из холодного чая, оставшегося с вечера в чайнике, покурил и пошел косить: росы почти не было, но все-таки с раннего утра косить легче, то крайней мере, не так жарко.
За работой боль утихла, да и некогда было о ней раздумывай, а пришел к избе перекусить — и опять огонь в руке.
В обед он почти ничего не ел, только все нажимал на чай, полтора чайника выпил. Но что его особенно расстроило — не мог курить. А это верный признак того, что у него температура.
Еще работал полдня и назавтра полдня работал, потому что травы навалено было гектара три — как не прибрать, прежде чем отправляться домой? А вдруг зарядят дожди?
Не удалось прибрать. К полудню у него начало двоиться в глазах солнце, а потом уж и совсем чертовщина: черные колеса закатались перед глазами…
Собрав последние силы, Михаил отвязал с привязи Миролюба — иначе пропадет конь — и на большую дорогу.
Как продирался через кусты, через кочкарник, как лежал у дороги в ожидании попутной машины — помнил, и помнил, как в районную больницу входил, а дальше что было, надо у людей спрашивать.
После операции Евгений Александрович Хоханов, главный врач районной больницы, сказал:
— Ну, Пряслин, моли бога за тех, кто тебя так выковал. Другой бы на твоем месте пошел ко дну. А уж насчет того, что без руки остался бы, это точно.
3
Недолго, неполную неделю томился Михаил в больнице, а с чем сравнить то чувство радости, которое хватило его, когда за ним захлопнулись ворота больничной ограды?
Все вновь, все заново: земля, воздух, синь небесная над головой. На райцентровские мостки ступил — вприпляс. Но стой: больная рука! Такой вдруг болью опалило, что он закусил губу.
В нижнем конце райцентра Михаилу не доводилось бывать лет десять, а то и больше, и он теперь с изумлением и любопытством школьника вглядывался в новые улицы, в новые дома и магазины.
Разбухла, разрослась районная столица, уже в поля залезла, уже сосняк на задворках под себя подмяла, и все ей места мало — за ручей шагнула. А ведь он, Михаил, помнил ее еще деревней — с амбарами, с гумнами, с изгородями жердяными, пряслами.
После войны райцентр стал набирать силу. Мужиков собралось людно — в первую очередь укрепить руководящие кадры районного звена! — а жить где? Вот они и начали по вечерам да по утрам топориком поигрывать, благо перышко конторское не очень-то выматывало за день. И было дико в те годы видеть: как грибы растут новые дома в райцентре и хиреют, пустеют с каждым годом деревни.
Самое видное здание в райцентре, конечно, райком. Просторный двухэтажный домина кирпичной кладки, или, как теперь принято говорить, в каменном исполнении (на веки вечные поставлен!), и внутри нарядно, как в храме: пол из цветной плитки, стены расписные, зеркала — с ног до головы видишь себя…
Кабинет Константина Тюряпина на первом этаже был закрыт, и Михаил, пожав плечами, пошел наверх.
— Здравствуй, здравствуй, товарищ Пряслин!
Северьян Матвеевич, инструктор райкома, сбегал с лестницы. Как всегда, чистенький, вежливенький, сладкоречивый, очень похожий на юркого воробья и своей проворностью, и своим острым личиком с черными бегающими глазками.
Михаил пожал протянутую руку.
— Слышал, слышал про твои дела. — Северьян Матвеевич участливо кивнул на больную руку. — С каким вопросом пожаловал?
— Да не знаю. В больнице сказали, чтобы к Тюря-пину зашел.
— К Константину Васильевичу? На партактиве он, парень. Партактив у нас сегодня работает. Первый вопрос обсудили — заготовка кормов, сейчас к борьбе с алкоголем перешли. Советовал бы заглянуть в ожидании.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Вот это да! — мысленно ахнул Михаил, когда вслед за Северьяном Матвеевичем вошел в зал.
Окна во всю стену, от пола до потолка, хоть на лошади въезжай, с занавесями белыми, шелковыми — как паруса, натянуты ветром, — люстры с хрустальными подвесами, красная ковровая дорожка через весь зал, от дверей до сцены, сиденья мягкие… Его в Москве как-то сват затянул к себе на заседанье — куда там до этого зала!
А вот насчет бумажного бормотанья… Как зачалась у них эта канитель в районе после Подрезова, так и по сю пору продолжается.
Выходил на трибуну начальник сельхозтехники, выходила молоденькая совхозная доярка, выходил главный инженер леспромхоза — все первым делом вынимали бумажку.
Михаил немного оживился, когда слово предоставили начальнику стройколонны Хвиюзову. Хвиюзовские гвардейцы по части пьянки давно уже первенство по району держат, да и сам Хвиюзов выпить не дурак. Две бутылки опростает — только во вкус войдет, только голос прорежется — страсть мастер анекдоты наворачивать.
Нет, и Хвиюзов не обрадовал. Подменили мужика. Отчитал что положено — и с колокольни долой. Даже на людей забыл взглянуть.
Сосед у Михаила, знакомый шофер с Шайволы, дремал, уронив на грудь большую голову с подопрелым волосом. Другие вокруг тоже водили отяжелевшими головами. И ничего удивительного в том не было. Бумажная бормотуха кого угодно в сон вгонит, а тем более работягу, который, может, чтобы попасть на это совещание с Дальнего покоса или лесопункта, всю ночь не спал. Да и вообще — кто это сказал, что у заседателей легкая жизнь?
Михаила в конце концов тоже укачало.
Очнулся он от толчка соседа:
— Вставай, начальство твое на трибуну лезет. Точно, Антон Таборский взбегал на сцену. Поначалу, как все, надел очки, развернул бумажку, дал запев:
— Товарищи, обсуждаемое постановление — это документ огромного исторического значения, новое проявление заботы… новый вклад…
В общем, не придерешься — не вышел из установленной борозды, сказал все нужные слова, а потом бумажку в сторону, бах:
— Для русского Ивана это постановление, скажем прямо, самое трудное постановление изо всех постановлений, какие были и какие еще будут, под корень режет…
Смех, хохот, топот. Даже в президиуме заулыбались — белой подковой просиял зубастый рот на смуглом лице первого секретаря.
— А чего смеяться-то, дорогие товарищи? — Таборский прикинулся дурачком: великий мастер по части прикидона. — Плакать надо. Ведь кабы мы как люди пили, кто бы нам чего сказал? А то ведь мы все наповал, все до схватки с землей…
Опять смех и хохот.
— Давай по существу, товарищ Таборский, — мягко поправил первый секретарь.
Таборский секунды не задумывался — всегда слово на языке:
— А по существу, Григорий Мартынович, все в докладе райкома сказано. А наше дело известно — выполняй. Ставь первым делом ограничитель у себя в горле да мобилизуй массы.
Тут уж не смех, одобрительный гул прошел по залу — всем понравилось, что Таборский не отделяет себя от других, не корчит из себя трезвенника.
— Ну а в части конкретных предложений, товарищи, — Таборский поискал кого-то глазами в зале, — то я целиком и полностью согласен с Марьей Федоровной, нашей заслуженной учительницей РСФСР. Замечательно, в самую точку сказала Марья Федоровна: одной силой бутылку не сокрушишь. Она сама кого хошь с ног валит. Надо, понимаете ли, культуру двинуть на эту зеленоглазую стерву. Да по всему фронту. А то у нас что получается? Пекашино взять, к примеру. Клуб новый построили — спасибо, а про самодеятельность и забыли. Вот наши мужики, понимаете, и прутся к Петру Житову в ресторан «Улыбка», чтобы свою самодеятельность развернуть…
Таборского проводили с трибуны аплодисментами. И, честное слово, будь у Михаила рука здоровая, он бы тоже ударил в ладоши. Прохвост, сукин сын, жулик из жуликов, а вышел на трибуну — и свежим ветром дохнуло.
2
С Костей Тюряпиным Михаила свела жизнь еще в сорок четвертом году на сплаве — тогда под Выхте-мой они до самой ледяной шуги бродили с баграми в Пинеге, приказ родины выполняли: всю, до последнего бревна древесину пропихать через выхтемские мели. И попервости после войны, когда сталкивались в райцентре, всегда вспоминали те дни. Да и вообще им было о чем поговорить: у обоих отцы на войне убиты, обоим семьи многодетные пришлось вытаскивать на своем горбу. А потом начались кукурузные дела, Михаила с треском, с пропечаткой в районке и областной газете сняли с бригадиров, и Тюряпин замкнул свои уста: кивать при встрече кивал, а звук пропал начисто.
И вот сейчас, попыхивая папироской в шумном, переполненном людьми вестибюле — весь зал сюда высыпал, — Михаил припомнил все это и вдруг подумал: а может, не ходить? Может, дать поворот на сто восемьдесят градусов — и будьте-нате? В случае чего всегда можно отбрехаться: забыл, болен, на автобус торопился. Да и вообще с каких это пор у Тюряпина дела к нему?
Пошел. Терпеть не мог трусов.
— Заходи, заходи, товарищ Пряслин, — встретил его Тюряпин и кивнул на стул у дверей. — Присаживайся.
Михаил сел.
Тюряпин, не глядя на него, зашелестел бумажками. Ручищи большущие, суковатые, сразу видно, что не от карандашика жить начал, плечи в развороте на метр, а вот головка какой была, такой и осталась — малюсенькая, с рыжим хохолком, и Михаил невольно скосил глаз на вешалку в углу возле дверей, где висела шляпа: какой же, интересно, он размер носит?
Тюряпин прокашлялся.
— С тобой, товарищ Пряслин, первый собирался потолковать, да у Григория Мартыновича сегодня, вишь, народ, руководители производства…
Михаил ждал. Второй раз называл его Тюряпин товарищем, а это не предвещало ничего хорошего.
Так оно и оказалось.
— Претензии к тебе, товарищ Пряслин. И очень серьезные претензии. По части производственной дисциплины… — Тут Тюряпин поднял наконец свои глаза. — Работать людям мешаешь…
— Это кому мешаю? Таборскому? — Михаил сразу понял, откуда ветер дует.
— Таборский у нас, между прочим, не последний человек в Пекашине. Может управляющий работать, когда рабочие не едут на дальние сенокосы? А пожар? Имей в виду: за уклонение от пожара у нас закон ясный — суд. — Тюряпин разжег наконец себя. И глаз поставил — в упор смотрел.
Но и Михаила заколотило. Потому что все это вранье и брехня от начала до конца. Русским языком было сказано этому Таборскому: нынче на Верхнюю Синельгу не поеду. Может он за тридцать лет хоть одну страду возле дома потолкаться, тем более что братья приехали? А насчет пожара и вовсе ерунда. Когда это он от пожара уклонялся? Как он мог с порезанной-то рукой на пожар ехать?
— А на Марьюшу мог? — опять прижал его Тюряпин.
— И на Марьюшу не мог. Да потому что осел, потому что дурак законченный. Думаю, хоть одной рукой сколько пороблю. А Таборскому, видишь, лучше, чтобы я и на Марьюшу не ездил. Ничего, придет время, вот помяните мое слово, сами погоните этого жулика. Баснями-то все время сыт не будешь.
Тюряпин спросил:
— Яковлева Ивана Матвеевича знаешь?
— Знаю. А чего?
— Хороший тракторист?
— Ничего, крутит колеса.
— А Палицын Виктор? Михаил пожал плечами.
— А Сергей Постников?
— На поряде парень. Бутылку стороной не обходит, но нет этого, чтобы по неделям зашибать.
— Дак вот, товарищ Пряслин. — Тюряпин сделал выдержку. — Не управляющий жалуется на тебя, а механизаторы. Вот под этим заявлением, — Тюряпин приподнял бумагу, — девять подписей. — «Примите меры… Срывает и дезорганизует производственный процесс…» Такие заявления, скажем прямо, не часто поступают в райком.
Михаил был оглушен, сражен наповал. С механизаторами, правда, у него бывали стычки — погано пашут, семена только переводят, а ведь без стычки какая жизнь? Неужели безобразие видишь — и молчать?..
— Дак съездил, говоришь, в Москву? Побывал в столице нашей родины?
Михаил поднял глаза на Тюряпина и себе не поверил: Тюряпин улыбался. И в голубых маленьких глазках его с желтыми цыплячьими ресничками чуть ли не мольба: дескать, не взыщи. Служба есть служба. А теперь, когда дело сделано, можно поговорить и по-товарищески, по душам.
Михаил решительно встал. Нет, такие фокусы не по нему. Либо — либо. Либо ты вместе с Таборским и со всей его жулябией, либо против. А крутить хвостом и вашим и нашим — не выйдет.
3
Редко кто из председателей так нравился Михаилу, как Антон Таборский.
Колхоз принял — все счета в банке арестованы, колхозникам за полгода ни копейки не плачено.
Не растерялся. Нашел деньги.
С леспромхоза арендную плату за склад у реки (десять лет с лишним не платили) взыскал, покосы по Ильмасу и Тырсе как заброшенные райпотребсоюзу загнал и еще сорок тысяч — новыми — слупил за лесок — украинцам продал, так сказать, в порядке братской помощи.
Любо стало при новом председателе и в колхозную контору зайти, а то ведь у Андреяна Матюшина, старого обабка, как было заведено? Я язвой желудка мучаюсь — и все кругом мучайтесь. Ни пошутить, ни посмеяться в конторе. Курить за дверь выходи. А с водворением Таборского, казалось, само веселье в Пекашино въехало. И никаких прижимов, никаких притеснений: сам цыган и другим цыганить не мешаю. Только не попадайтесь.
Вот по этому-то пункту у Михаила и начались первые «стыковки» с новым председателем. Раз сказал — механизаторы свое добро с колхозным путают, а попросту все домой тащат, что попадет под руку: бревна, запчасти, инструмент, сено, картошку, — два сказал, а третьего раза сами механизаторы ждать не стали — стеной, валом пошли на общем собрании: Пряслин технически малограмотен, Пряслин не обеспечивает руководство бригадой, Пряслин вносит разлад в коллектив…
Но окончательно раскусил Михаил Таборского позднее, когда началась эта кукурузная канитель.
Поверил попервости: хрен его знает, может, и в самом деле придумали наконец, как хлебом засыпать страну. Сделал все как требовалось: земля самолучшая, навозу — навалом и садили по веревочке — сам каждое зернышко в землю впихивал.
Не далась царица полей. Летом стали пропалывать — от сорняка не отличишь. И на второй год силу свою не показала. А на третий Михаил сказал: хватит! Без меня играйте в эту игру!
— Да ты с ума спятил! — попытался вразумить его Таборский. — Платят тебе по высшему тарифу — не все равно, какой гвоздь куда забивать?
— Не все равно.
— Ну смотри, смотри, Пряслин. За такие дела знаешь как у нас шлепают?
И шлепнули.
С этого времени у Михаила и пошла война с Таборским. И к нынешнему письму механизаторов — Михаил не сомневался — приложил свою лапу и Таборский. Расчет тут простейший: руками народа заткнуть глотку своему недругу. На всякий случай. Впрок. Загодя.
4
Водку в сельпо не продавали: нельзя! Собранье сегодня против водки, а ты вишь чего захотел? Но вскоре явилась знакомая продавщица и кое-как удалось выклянчить.
Михаил выпил бутылку не закусывая, прямо на ящиках за магазином — в это «кафе» он и раньше наведывался не раз, — подождал, пока всю сегодняшнюю муть не смыло с души, и, тихий, успокоенный, размеренным шагом пошел к заветному дому рядом с двухэтажным зданием, где когда-то помещалась школа.
Немо, пустынно было в заулке, поросшем зеленой травой, и он не таясь встал посреди него, поднял, глаза к горнице на втором этаже, к двум небольшим окошкам, в которые когда-то смотрела на белый свет она.
Здравствуй, сказал про себя. Я пришел. А затем он, как всегда, сидел на старом бревне у забора, где еще с прошлого раза валялись его окурки, и мысленно, как молитву, читал письмо, которое получил в бытность свою в армии.
«Миша, я долго не хотела тебя расстраивать, две недели думала, как быть, писать, нет, потому что кто не знает, каково солдатскую службу служить, ну больше не могу. Раз сам наказывал все писать как есть, без утайки, напишу. Хуже будет, ежели другие напишут. Да и чего, думаю, тебе больно-то убиваться, переживать — дело прошлое, семейный теперь человек. Жена эдакая краля — по всему району такой не сыщешь. И как любит тебя — я не знаю, каждый день высчитывает, только и говори у ей, что о тебе. Миша, поубавилось у нас народу в Пекашине, нет больше Варвары Иняхиной, царство ей небесное. И Григорий Минин, ейный проживатель, вскоре вслед за ней убрался.
Я эту Варвару, врать не стану, кляла всю жизнь, всю жизнь самыми последними словами называла, а теперь думаю, может, и зря называла. Может, и ее не очень солнышко на этом свете обогрело. Мужа убили на войне, Григорья не любила, от нужды связалась. Ладно, не давай ты мне плести чего не надо. Это ведь я на бабью-то слезу настроилась — себя пожалела. Все нет весточки от того лешака, второй уж год пошел как гулят…
Ох, Миша, Миша, не знаю, как тебе все и сказать. Ведь Варвара-то у меня сидела за час до смерти. Я пришла с коровника, пью чай с Васей, вдруг дверь открывается — она. Я не видела, как и под окошками прошла. „Не выгонишь?“ Что ты, говорю, ничего-то скажешь. Заходи, заходи. Садись чай с нами пить. Как мне гнать-то, когда я сама выгната? Ну ладно, чаю попили, поговорили, веселая такая и все в окошко, все в окошко на реку смотрит. Чего, говорю, не видала, что ли, Пинегу-то, из окошка глаза не вынимаешь? „Хочу, говорит, на родные места в последний раз досыта наглядеться. Далеко, далеко уеду. Новую жизнь начинать буду. Как думаешь, получится у меня новая жизнь?“ Получится, говорю. Вишь ведь, говорю, парень-то мой вцепился в тебя. А Вася и вправду, как взяла она его на руки, так и прилип к ней, на меня не взглянет. Я еще подивилась тогда. Ну, думаю, чудеса какие. С первого раза к чужому человеку пошел.
Вот чаю мы скорехонько попили, сам знаешь, какая у скотницы жизнь — все некогда, все на бегу, стали прощаться. „Лизавета, говорит, можешь ты, говорит, уважить мою последнюю просьбу?“ А я со своими коровами. И не думаю, что за последняя. Я уж потом вспомнила, что она „последнюю-то“ сказала. Давай, говорю, говори скорее, какая твоя просьба. И вот, Миша, не надо бы теперь это говорить, ни к чему тебя расстраивать, да раз я пообещалась покойнице, как не сказать. Меня схватила за обе руки выше локтя, сама вся трясется, в глаза мне заглядывает: „Лизавета, говорит, скажи, говорит, Михаилу, что я всю жизнь одного его любила, всю жизнь. Пущай, говорит, он будет счастлив и за себя и за меня“. И тут я и сказать ничего не успела, меня обняла, поцеловала в щеку и вон. А через час какой Александра Баева на скотный двор прибежала: „Бабы, говорит, ведь Варвара Иняхина потонула. За реку переезжала, из лодки выпала…“»
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Есть, есть все-таки радости на этом свете!
Еще не успело отыграть в воротцах стальное кольцо, еще не успел он как следует войти в заулок да потрепать здоровой рукой Лыска, который со всех ног бросился навстречу хозяину, а в доме уж загремели, загрохали двери, и вот уж все три дочери виснут на нем.
— Руку-то, руку-то, сатанята!
Эх, жаль, не может он сейчас подхватить их на руки да на руках втащить в дом. Любил он раньше, возвращаясь домой, проделывать такие штуки!
Стол по случаю семейного праздника — и дочери из Москвы приехали, и хозяин из больницы вернулся — накрыли в столовой, а не на кухне. Но первым делом, конечно, не еда, а домашний смотр: кто как за это время вырос.
— Давай, давай, выходи на показ! — весело скомандовал умывшийся, посвежевший Михаил, занимая свое хозяйское место за столом.
Кареглазая, рослая Вера выскочила в джинсах, в одном лифчике (чтобы не заставлять ждать отца), и мать по этому поводу высказалась:
— Срамница! Не стыдно — растелешилась?
— А чего стыдно-то? — несказанно удивилась Вера. — Это перед папой-то стыдно?
Она круто тряхнула темными косами, повернулась так, повернулась эдак еще чего, папа?
Да, эта вся нараспашку — никаких секретов от отца. Зато уж Лариса без кривлянья обойтись не могла — клевакинская породка! Вдруг ни с того ни с сего начала закатывать голубые наваксенные кругляши, вилять задом — как будто вовсе и не отец перед ней сидит, а какой-нибудь парень или мужик. А в общем-то, подумал Михаил, и эта ничего. В городе ее ровня такие номера откалывает — ой-ой! Сам видел.
Под конец всех уморила младшая — тоже стала вертеться перед отцом. И тоже в брючках.
— Так, так, девки, — сказал Михаил. — Штанами обзавелись. Теперь еще матери осталось разжиться.
— Вот, вот! Только и не хватало матери этого добра.
— А что? — Михаил подмигнул Раисе. — Социалистические накопления не позволяют?
— Ой, папа! — взвилась со своего стула Вера. — Я и забыла. Тебе подарок от Бориса Павловича. И вот на столе уже три бутылки самолучшего пивка. Чешского! Со знакомыми яркими наклейками. И Михаил подряд, без роздыху осушил две бутылки.
Начались расспросы и рассказы о Москве, о том, что видели, где были, как принимала своих племянниц тетка.
Лариса, конечно, была без ума от Москвы, по ней тамошняя жизнь, и, надо полагать, туда со временем и уберется. Сумеет приласкаться, прильнуть к тетке. А Вере Москва не понравилась.
— Да ты что? — только и мог сказать Михаил.
— А чего — все одно и то же, никуда ке выйдешь.
— В Москве-то никуда не выйдешь?
— Ну! Плюнуть негде, все народ. Вот, папа, то ли дело у нас! У нас хоть босиком можно досыта набегаться, луку свежего до отвала поисть. — И как начала-начала уминать зеленую траву за обе щеки с хрустом, с прищелкиванием белыми крепкими зубами — любо смотреть.
— Ну а что-нибудь-то тебе понравилось все-таки? — продолжал допытываться он.
— Понравилось, — кивнула Вера. — Мотоцикл гонять. Ой, папа, какой мот у мальчишки с соседней дачи — в обморок упадешь! Когда мы купим?
— Игрушка тебе мотоцикл-от! — сразу же осадила ее мать. — Знаешь, нет, сколько он стоит?
— Когда-нибудь купим, доча, — сказал Михаил, а про себя подумал: до чего же похожа на него Вера!
Ведь и ему, откровенно говоря, скучновато было в Москве. Жил, конечно, глядел на все, в каждую щель нос совал, но господи, как же он обрадовался, когда сошел с самолета на архангельском аэродроме! А когда под его ногой запели деревянные мостки райцентра, он ведь как самый последний дурак прослезился.
2
Целый месяц было тихо по вечерам возле пряслинского дома, целый месяц никто не буровил воздух вокруг, а сегодня Михаил вышел на крыльцо мотоциклы фыркают: кавалеры на своих железных кониках подъехали. Сразу трое — Родька Лукашин в белой рубахе да Генка Таборский с Володей Фили-петуха.
Последних двух он обычно не замечал — сопленосые еще, оба в школу ходят, катают Лариску и ладно, — но с Родькой приходилось считаться. Взрослый парень, его ровня уже в армии отслужила.
— Привет, привет, Родион! — поднял здоровую руку Михаил, спускаясь с крыльца.
Родька — все одинаковы ухажеры — просто расцвел от его ласки.
— Как жизнь молодая?
— Не жалуюсь, дядя Миша.
— Мать как?
— Мама ничего, болеет все, — ответил, улыбаясь, Родька и вдруг весь вытянулся: Вера из дому вышла. Михаил по звону покатившегося с крыльца ведра узнал дочь — всегда торопится, всегда спешит.
Его тоже охватила какая-то непонятная спешка: быстро затоптал недокуренную сигарету и в дровяник — чего смущать молодежь?
— Папа, ты куда?
Вот девка! Вот отцово золото!
Он часто разорялся, пилил жену — нет наследника, а может, и зря? Может, плюнуть надо на этого наследника? Ну девка, ну не парень. Да какому парню уступит его Вера! Косить, дрова рубить, на лошади ездить — любого парня заткнет. А осенью из школы придет, ружье за плечо, за мной, Лыско! — и пошла шастать по лесам-борам.
— Папа, папа, посмотри-ко!
Вера подбежала к Родькиному мотоциклу, с ходу завела его и в седло. Описала круг, описала другой, и только ее и видели. В общем, показала отцу, чему научилась за месяц в Москве. А про кавалера своего и забыла, и Михаилу как-то неловко было смотреть на приунывшего Родьку.
3
Кончился праздник, кончился отпуск у жизни. Пора было приниматься за дело. И, войдя в дом, Михаил спросил у жены:
— Ну что тут у вас? Сено не прибрала?
— Прибрала. Родька помог.
— Ну это хорошо, хорошо, жена. — У Михаила просто гора свалилась с плеч. Все время, пока лежал в больнице, с ума не шел недометанный зарод. — А как Калина Иванович?
— Была даве Евдокия за молоком. Лежит, говорит.
— Врачей из района не вызывали? Не установили, какая болезнь?
— Какая болезнь у восьмидесятилетнего старика. Помирать, надо быть, собрался.
Калину Ивановича, насквозь больного, Михаил привез с Марьюши еще больше недели назад, когда приезжал мыться в бане, и сейчас решил, что самое время проведать старика, а то начнется житейская толкотня — когда выберешься?
— Я быстро, — сказал он жене, мывшей посуду, и тотчас же нахмурился: по лицу понял, что та что-то скрывает от него.
Он терпеть не мог этих клевакинских недоговорок, по нему — вытряхивай, ежели что есть, и потому спросил нетерпеливо:
— Может, не будем в прятки-то играть? Муж домой приехал але дядя?
— Этому мужу надо подумать, еще как и сказать.
— А ты не думай, лучше будет.
— Сестрица твоя дорогая рехнулась — дом бросила. Жила-жила двадцать лет але боле, да дурь в голову ударила — пых из своего дому.
Михаил — убей бог, если что-либо понимал. И тогда Раиса перешла на крик:
— Да чего понимать-то! Тот, пьяница, шурин твой разлюбезный, верхнюю половину дома дедкова продал. Пахе-рыбнадзору. А Нюрка Яковлева разве будет глазами хлопать? Силой вломилась со своим отродьем — другую половину заняла. У меня, говорит, законные права, ставровской крови сын… Вот твоя сестрица и психанула, в хоромы Семеновны перебралась…
— Постой, постой… Да ведь дом-то чей? Дом-то кому отписан?
— А я об чем говорю? Я чего битый час толкую? Бумага на руках, страховку двадцать лет плачу, да я бы такой разгон дала…
— А Петро? А Петр куда смотрел? — Михаил все еще не хотел верить.
— Когда Петру-то смотреть? Петр-то на пожаре был. Да разве сестрица твоя и стала бы кого слушать, раз в голову себе забила…
— Ну а люди, люди? — заорал вне себя Михаил. — Есть у нас в Пекашине еще люди? Але все кругом одне жулики да мерзавцы — делай что хочу?
Он опустился на стул, схватился здоровой рукой за голову. Нет, нет, он и пальцем не пошевелит. Сама выезжала, сама и въезжай как знаешь. Да и вообще, сколько еще будут на нем ездить дорогие братья да сестры? Всю жизнь? До тех пор, пока не сдохнет?
А спустя полчаса, кляня и себя и всех на свете, он подходил к старому дому. Не ради сестрицы-идиотки, нет. А ради старика, ради его памяти. Старик ведь в гробу перевернется, когда узнает, что Нюрка да Паха в его доме хозяйничают.
4
Всю дорогу он крепил тормоза, всю дорогу говорил себе: спокойно, не заводись, не устраивай дарового спектакля, — а вошел в заулок старого дома да увидал райскую картинку: Петр топориком поигрывает — бревно тешет, Григорий в сторонке на красном одеяле с малыми забавляется, та на вечернем солнышке как ни в чем не бывало белье постирывает — и полетели тормоза.
— У тебя есть, нет мозги-то, инженер хреновый? Та дура вековечная известно, а ты-то чего ждешь? Милицию бы вызвал да в шею ту стервюжину!
— Михаил… Брат… — расстоналась, расплакалась Лиза. — Да разве я думала… да разве я хотела…
И тут Михаил просто полез на стену, заорал на весь конец деревни. А какого дьявола? Кто заварил всю эту кашу?
— Тихо, тихо, Пряслины! — В заулок откуда ни возьмись с треском въехала улыбающаяся Вера. Михаил заорал и на нее:
— Да заглуши ты к чертям свою керосинку! Взяли моду зазря бензин жгать.
Вера нажала на газ еще сильнее.
— Брось, говорю, эту чертову трескотню! Кому говорю? Бревну?
Вера опять треском заглушила крик отца.
— Имей в виду, папа, в Москве за нарушение тишины штрафуют.
— В Москве, в Москве… Здесь не Москва, а Пекашино!
Михаил еще огрызался, еще продолжал рыскать вокруг разъяренными глазами, но запал уже прошел, и в конце концов он махнул рукой и на ставровский дом, и на своих братьев и сестер — сами заварили кашу, сами и расхлебывайте.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Из дому, то есть из деревни, вышли порознь, Лиза даже кузов с собой прихватила — вроде как за травой в навины отправилась, потому что не приведи бог напороться на Паху-рыбнадзора: и бредень отберет и штрафом огреет.
Сошлись у Терехина поля. Быстро спрятали кузов под рябиновым кустом, быстро разобрали меж собой бредень, старый берестяной туес, с которым ходили по рыбу, сумку с хлебами — и дай бог ноги.
Дух перевели, когда вышли на лесную дорогу. Тут Вера два пальца в рот и соловьем-разбойником засвистела на весь лес.
— Ну, девка, девка! — пожурила ее Лиза. — До каких пор в парня-то играть будешь?
Вера стрельнула в тетку своим карим бедовым глазом, и Лиза рассмеялась. Не могла она долго сердиться на племянницу. Все — Михаил, Раиса, Лорка — все отвернулись от нее, когда родила она своих несчастных двойнят, а Вера прибежала ее поздравлять — с цветами, с конфетами, как в кино. И вчера только из Москвы приехала — тоже к тетке объявилась.
Сверху сильно припекало. По еловым стволам, всегда с обрубленными сучьями возле дороги, белыми ручьями стекала смола, злые оводы жгли сквозь напотевшую кофту, слепили глаза. И пыль, пыль била из-под ноги. Это на лесной-то суземной дороге, где всегда, и летом и осенью, бредешь по колено в грязи…
Вера и Родька скоро убежали вперед. Какое-то время они кричали, дурачились — звон стоял по всему лесу, — а потом голоса стали тише, тише, а потом и вовсе смолкли. Лиза осталась сама с собой.
Она шла, склонив голову, по лесной дороге, пересчитывала босыми ногами коренья и валежины, и иные дни, иные времена вспоминались ей. И перво-наперво вспоминался тот день, когда она впервые по этой дороге шагала на Синельгу. С братьями — с Михаилом, с Федюхой, гордо восседающим на коне, со своими любимыми близнятами, которые, как синички, всю дорогу щебетали и тенькали от радости. И было ей тогда семнадцать лет. И она вся трепетала, вся искрилась, как молоденькая березка на солнце в летний день. Вся была ожиданием новой жизни, нового счастья. И думалось, верилось тогда и ей и братьям: не просто на Синельгу комариную идем. Не просто лесную дорогу топчем. В жизнь, в большой мир прокладываем колею — свою, пряслинскую. А теперь? Что сталось теперь со всеми ими? Где та дружная пряслинская семья?
Она не оправдывала себя, не обеляла. И Михаил вечор шумел и топал ногами — заслужила. Нет ей прощенья! Никакими молитвами, никакими покаяньями не замолить вину перед Степаном Андреяновичем. Человек надеялся на нее как на стену, как на скалу, все, что было самого дорогого в жизни, отдал ей дом отписал свой. На, бери на веки вечные, будь хозяйкой животу моему. А она? Что сделала она?
Лиза присела на старый еловый выворотень, на котором испокон веку отдыхают люди, и навзрыд зарыдала.
Все, все она пережила, все вынесла: измену мужа, смерть взрослого сына, немилость старшего брата, позор и стыд за незаконнорожденных детей, а вот видеть в своем заулке Борьку — нет, нет, эта пытка была свыше ее сил.
Все эти двадцать лет уговаривала себя: что ей Борька? Какой смысл убиваться из-за того, что он доводится сводным братом Васе? Да разве впервой ей такое? В Заозерье еще раньше Борькиного рожденья сводная сестрица объявилась — когда близко к сердцу принимала!
Ничего, никакие уговоры не помогли. Увидит, встретит на улице Борьку так и оборвется сердце, так и бросит в немочь, потому что не Вася ее, а он, Борька, всеми выходками, всеми повадками вышел в Егоршу. Даже слюну сквозь зубы, как Егорша, сплевывал.
И вот в тот вечер, когда она, возвращаясь от Пахи-рыбнадзора, увидела в своем заулке Борьку с матерью, увидела, как они втаскивают в переднюю избу комод, она сразу поняла: не жить ей под одной крышей с Борькой. Ночи одной не выдержать. Любую муку, любую казнь готова принять ради дома, но только не эту…
Лиза сняла с головы плат, вытерла зажарелое, разъеденное потом и слезами лицо, встала. Нельзя давать волю слезам. Не затем пошла она на Синельгу, чтобы сидеть в лесу да лить слезы.
— Ве-е-ра-а! Родька-а-а!
Ответа она не дождалась: далеко убежала молодежь. И Лиза зачастила ногами, стала все больше и больше разгонять себя.
2
Анфиса Петровна говорила им: нету ноне в Синельге рыбы. Не меряйте зря дороги — без вас давно вымеряны. И верно: они с добрую версту проволокли бредень — и хоть бы какая-нибудь рыбешечка запуталась. Да и мудрено быть рыбешечке в нынешнюю жару. Плесы и ямы пересохли, заросли тиной и ряской, а о перекатах да протоках и говорить нечего: где вода жиденькой косичкой заплетается, а где и совсем нету.
— Может, домой пойдем? — предложила Лиза.
Родька сразу согласился: надоело продираться сквозь дремучие кустарники да бить и колоть ноги о камешник. Но Вера и слышать не хотела.
— Возвращаться домой с пустыми руками? Да вы что! Не знаете, что такое рыбалка да охота? Час зря, два зря, а на третий — озолотились.
И опять побрели вниз по речонке, опять начали буровить пересохшие ямы и плесы, греметь дресвой в порогах.
Жара нещадная, травища, выломки (лет десять уж не ставят сена на Синельге) и гнус. В те годы у гнуса была все-таки очередность: днем, в солнцепек, овод разживается, а комар по вечерам да ночью. А нынче все вдруг — и оводы и комары. И никакая мазь не помогала от них.
Когда добрались до крутой, красной, как раскаленная печь, щельи, сделали передых. Бредень и туес оставили в лопухах у воды — сил не было тащить в пригорок, — а сами нырнули в белопенную пахучую таволгу — может, хоть тут немного отдышатся.
Лиза так набродилась, так вымоталась, что, как только почувствовала вокруг себя травяную свежесть, так и в дрему, да и Родька, привалившийся к ней сбоку, похоже, запосвистывал носом, а Вера… Что за неугомонная девка? Откуда в ней столько силы?
Живо натаскала сучьев, живо запалила огонь.
— Вставайте, сони! У огня надо спасаться от гнуса.
И тут они и в самом деле ожили. От смолистых еловых лап — это уж Родька постарался — повалило таким густым дымом, что ни один овод, ни один комар не мог к ним подступиться.
Лиза разложила еду на белом платке, принесла ключевой воды из ручья, и начался пир: слаще всякого пирога показался ломоть ржаного, круто посоленного хлеба, запиваемый холодной водой.
— Место-то знаете, нет, как называется? — спросила Лиза, окидывая глазами белую от ромашек поляну, на которой они сидели. — Ставровская изба. Тут вот она, изба-то, стояла, у леса. После войны мы тут нашей семьей сено ставили…
— Слыхали, слыхали, Ивановна! Голодали, работали не разгибаясь от зари до зари, а мы не ценим. Давай, тетка, что-нибудь поновее. Я дома от папы этого наслышалась. И в Школе на обществоведении хватает.
— У меня мамаша эти политинформации тоже мастерица читать, — сказал Родька.
— Да ведь эти политинформации — наша жизнь! — рассердилась Лиза.
Но больше распространяться о прошлом не стала. Хорошая девка Вера, и Родька по нынешним временам неплохой парень, но говорить о старых временах, о войне, о том, какого лиха хлебнули их отцы, матери после войны, — это они с одного слова на третье слушают. Не могут поверить, что так можно было жить, мучиться. Да, по правде сказать, она и сама иной раз ловила себя на том, что все пережитое когда-то ими сегодня кажется ей каким-то бредом и небылью.
Вера вдруг ни с того ни с сего начала снимать с себя кофту.
— Ты чего? Не загорать ли вздумала на оводах да на комарах?
— Хочу холодный душ в ручье принять.
— Не смей, не смей этого делать! Долго простуду схватить?
Вера и ухом не повела. Раз что втемяшила, вбила себе в голову, лоб расшибет, а сделает.
Скинула кофточку, скинула шаровары и к ручью. А за ней во всю прыть Родька.
Затрещали, закачались кусты, смех, визг, водяные брызги радугой вспыхнули над ручьем. А потом Вера и Родька, оба голые, мокрые, с вениками в руках, выскочили на пожню и со смехом, с криком стали гоняться друг за другом. И Лиза, глядя на их молодую игру, вдруг вспомнила тот день, когда на этой вот самой пожне Михаил нещадно лупил хворостиной Федюху. Лупил за то, что тот, поставленный на уженье, с голодухи тайком от них съел какую-то рыбешку.
И опять она стала думать о жизни, о пережитом, о том, как вот тут, на этих самых пожнях, заросших дикой травой и кустарником, страдали они, Пряслины, свою первую страду.
Не приведи бог еще раз пережить голод, который они пережили в войну и после войны, не приведи бог, чтобы еще раз вернулись те страшные времена, когда ребята всю зиму, сбившись в кучу, отсиживались на печи. И все-таки, все-таки… Никогда у них, у Пряслиных, не было столько счастья и радости, как в те далекие незабываемые дни. Одна только первая их страда чего стоит! Выехали на Синельгу — все мал мала меньше, думалось, и зарода-то им никогда не поставить: ведь первый раз, — когда с косками вышли на пожню, и косарей не видать. С головой скрыла трава. А поставили. Один зарод поставили, другой, третий. И с тех пор голый выкошенный луг, с которого убрано сено, стал для Лизы самой большой красой на земле.
Но только ли одна она со сладким замиранием сердца ворошила в своей памяти то далекое прошлое? А старухи, вдовы солдатские, бедолаги старые, из которых еще и поныне выходит война? Уж их-то, кажись, от одного поворота головы назад должно бросать в дрожь и немочь. Тундру сами и дети годами ели, похоронки получали, налоги и займы платили, работали от зари до зари, раздетые, разутые… А ну-ко, прислушайся к ним, когда соберутся вместе? О чем говорят-толкуют? О чем чаще всего вспоминают? А о том, как жили да робили в войну и после войны.
Вспоминали, охали, обливались горючей слезой, но и дивились. Дивились себе, своим силам, дивились той праведной и святой жизни, которой они тогда жили. А все дрязги, все свары, вся накипь житейская — все это забылось, ушло из памяти, осталась только чистота, да совестливость, да братская спайка и помочь. И недаром как-то нынешней весной, когда собравшиеся у нее старухи по привычке завели разговор о войне, старая Павла со вздохом сказала: «Дак ведь тогда не люди — праведники святые на земле-то жили».
3
Первую щучонку — на пол-аршина — заарканили под Антипиной избой, возле старых выломок, где на веку никакой рыбы не бывало. Место темное, непроглядное — да с чего пойдет туда рыба? Но Вера настояла: должна же где-то быть! Не могла вся передохнуть.
И вот с первого загруза щука. А потом за черный топляк перевалили опять щука, да побольше первой, с доброе топорище.
Ну уж тут они порадовались — и смеялись, и скакали, и чуть ли не обнимались, а Вера, та даже поцеловала щуку в склизкую морду: так, мол, скорее рыба пойдет на них.
После этого они с новыми силами, с новым запалом еще часа два бороздили речонку. И ничего. Ни единой души.
— Дураки мы, вот что! — рассудила неунывающая Вера. — Да рыба-то вся давно скатилась к устью. С чего она тут будет, когда все пересохло? Айда на Пинегу!
— На Пинегу? — ахнула Лиза. — Да ведь это верст пять шлепать.
— Ну и что? Нечего, нечего, Ивановна, лениться. Раз пошли за рыбкой, терпи.
Лиза обернулась за поддержкой к Родьке — тот всех пуще вымотался, один через все мысы и заросли мокрый бредень таскал, — но разве Родька вояка против Веры?
Пожни, слава богу, пошли пошире, комара стало меньше, ветерок начал прополаскивать зажарелое тело. Молодежь ожила. Опять пошли шутки, игры: бросят бредень, бросят туес в траву и носятся как шальные по некошеным пожням. А для Лизы была пытка, мука мученская идти по задичалой Синельге.
Она как-то уже свыклась с мыслью, что сена по верховью речонки не ставят, но чтобы то же самое запущенье было и в понизовье, в самых сенных пекашинских угодьях, — нет, это для нее было внове.
Да что же это у нас делается-то? — спрашивала она себя то и дело. Куда же это мы идем? В войну все до последней кулижки выставляли одни бабы, старики, ребятишки, а сейчас в совхозе полно мужиков, полно всяких машин, всякой техники — легче работать стало. А почему дела-то в гору нейдут? Может, оттого, что по-старому робить разучились, а до машин, до всей этой техники умом еще не доросли?
Зря, зря они топали пять верст. Зря она уступила племяннице, не настояла на своем. Бывало, к устью-то Синельги подходишь — песни петь хочется: коромыслом радуга. А сейчас подошли — и воды живой нет. Лужи, курейки, заросшие ряской, — все русло завалило, засыпало песком.
Вера, однако, не думала сдаваться.
— Рыбы нет, за красной смородиной на Марьюшу пойдем. Да за малиной.
— Какая по нонешней жаре малина? — попыталась образумить ее Лиза.
— Пойду! — заупрямилась Вера. — Да я еще и папины зароды сейгод не видала.
— Ну как хошь, как хошь, — сказала Лиза. Тут она ничего не могла возразить племяннице, потому что, по правде сказать, ей и самой хотелось бы взглянуть на труды брата, но дома ее ждали дети малые, братья — пришлось взнуздать себя.
4
Зачем она пошла берегом?
Чтобы речной свежести вдохнуть? Чтобы людям на глаза не попадаться?
Людей возле реки не было — редко кто нынче шастает песчаной бережиной, но куда уйдешь, где скроешься от собственных дум?
Обступили, начали жалить — хуже злых оводов.
Сколько она за эти дни передумала, сколько пыталась уяснить хоть себе самой, что натворила, наделала, и не могла. Нет таких слов в языке человеческом, чтобы все это объяснить. И что же удивительного, что все, все — Анфиса Петровна, Петр, Михаил, доярки, — все ругали и осуждали ее. Все, кроме Григория.
Григорий понял ее, сердцем почувствовал, что она не может иначе.
— Гриша, я ведь к Семеновне надумала перебираться, — так она сказала брату на другой день после того, как в ставровский дом въехала Нюрка с Борькой. — Что скажешь?
— Ну и ладно, сестра, — ответил Григорий. Раскаленный песок и дресва немилосердно жгли босые ноги (тапочки не спасали), душной смоляной волной окатывало сверху, с угора, где рос ельник, глаза резало от воды, от солнца, и она шла этим адищем как последняя грешница, как пустынножительница Мария Магдалина, о которой, бывало, любила рассказывать покойная Семеновна.
Судиться, судиться надо. И с Егоршей и с Нюркой судиться, твердила себе Лиза. Но стоило ей только представить въяве — она и Егорша на суде — и у нее подкашивались ноги, голова шла кругом.
Она мучила, терзала себя всю дорогу, всю дорогу думала, что ей делать, но так ни на что решиться и не могла. И когда она вышла на пекашинский луг и впереди на косогоре увидела ставровский дом, она пала под первый куст и отчаянно заплакала.
Уж коли голова нисколько не варит, не работает, так надо хоть выплакаться. И за сегодняшний день и за завтрашний. Потому что дома ей нельзя плакать, потому что из-за всей этой истории с домом у Григория вот-вот начнутся опять припадки.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Утро на пряслинской усадьбе начиналось с птичьего гомона. Едва только из-за реки брызнут первые лучи солнца, как вся пернатая мелюзга, прижившаяся возле нового дома на угоре, принималась славить жизнь. На все голоса, на все лады.
Михаил любил эту птичью заутреню. Хороший настрой на весь день. А уж утром-то по дому бегаешь — ног под собой не чуешь.
Сегодня он сходил к колодцу за водой (сроду ни любил, когда из застоялой воды чай), отметал навоз у коровы (одной рукой изловчился), подмел заулок (Лыско линяет — везде шерсть), а его барыня и не думала вставать. Да и вся остальная деревня дрыхла.
Наконец, рано ли, поздно ли, из трубы у Дунаевых полез дым, и Михаил пошел в дом.
— У тебя что — забастовка сегодня лежачая?
Раиса, зевая, потягиваясь, на великую силу оторвала от подушки раскосмаченную голову, глянула на часы.
— Да ты одичал — еще семи нету…
— А корову кто доить будет?
— Ох уж эта мне корова! Жизни из-за ей никакой нету.
— Может, нарушим?
Раиса опустила полные ноги с кровати — его так и опахнуло теплом разогретого женского тела, — ответила не задумываясь:
— Да хоть сегодня! Не заплачу.
— Ты не заплачешь, знаю. А что жрать будем? Чай один хлестать да банки?
Он не вышел — выскочил из спальни, потому что известно, чем кончится этот разговор — криком, руганью. Осатанела баба — два года ведет войну из-за сна. Сперва выторговала полчаса, потом час, а теперь, похоже, уже на два нацелилась.
За завтраком Михаил, как всегда, начал подтрунивать над Ларисой — у той опять разболелась голова. И, как всегда, за свою любимицу вступилась мать:
— Чего зубы-то скалить? У девки опять давленье.
— А когда давленье, до трех часов утра в клубе но скачут.
— Ладно. Не одна она скачет, все скачут.
— И рожу с утра тоже не малюют, — вдруг вскипел Михаил.
А что, в самом деле? Голова болит, давленье, а глаза уже наваксила. Когда только и успела.
Пошатнувшийся мир в семье восстановила Вера — она умела это делать.
— Папа, — блеснула белыми зубами, — а ты давай-ко бороду отпусти, что ли, пока на больничном. Мы хоть посмотрим, какая она у тебя.
— Думаешь, хоть занятие у отца будет? — сказал Михаил и первый рассмеялся.
С улицы донеслись бесшабашные позывные — не иначе как Родька подъехал на машине.
Вера высунулась в открытое окно, замахала рукой:
— Сейчас, сейчас! — И начала укладывать хлебы в сумку.
А потом натянула шаровары, натянула пеструю ковбойку — рукава по локоть, — ноги в старые растоптанные туфли — и будьте здоровы! — покатила на сенокос. Всегда вот так. Сама насчет работы договаривается, сама себя собирает.
Вскоре после отъезда дочери ушла на свой маслозавод, прихватив с собой младшую, мать, у Ларисы тоже нашлось занятие — завалилась в огороде под кустом на подстилке (московский врач, видите ли, прописал воздушные ванны для укрепления нервной системы), а ему что делать? Ему куда податься?
Сходил к фельдшерице на перевязку, потолкался сколько-то возле баб у магазина — с утра толкутся в ожидании какого-то товара из района — и опять свой дом, опять все тот же вопрос: как убить время? Какую придумать работу, чтобы одной рукой делать?
Подсказали овцы, лежавшие в холодке у бани: иди, мол, в навины да ломай для нас осиновые веники. Зимой за милую душу съедим, да и корова морду от них не отвернет.
2
Чего-чего, а осины в пекашинских навинах ныне хватает, и он как свернул за Терехиным полем в сторону, так сразу и попал в осиновый рай: лист крупный, мясистый, со звоном.
И тут уж он развернулся: горы наломал осинника, благо трещит, едва рукой дотронешься. А затем посидел, покурил и пошел в лес: не удастся ли разживиться каким грибом-ягодой?
Худо, худо было нынче в лесу. Он добрых два часа кружил по выломкам, по ельникам, по радам, в общем, по тем местам, где раньше навалом было всякой всячины, — и ничего. За все время три сыроежки ногой сбил, да и то дотла истлевших, а черникой даже рта не вымазал.
У него горело лицо — комарья тучи, пересохло в горле — признаков воды нигде не было, и только когда выбрался к Сухому болоту, кое-как смочил рот. Смочил в той самой ручьевине, где когда-то он напоил умиравших от жажды пекашинцев. И вот с первым же глотком этой черной болотной водицы все вспомнилось, все ожило. Вспомнился пожар в том страшном сорок втором, вспомнилась обгоревшая Настя Гаврилина…
Он два раза обошел закраек Сухого болота, пытаясь найти ту злополучную сосну, на которую он полез тогда, чтобы спасти гнездо большой коричневой птицы, канюка, как он узнал после, и не нашел. Давно на Пинеге изведен строительный лес, за стоящим деревом за пятнадцать и за двадцать верст ездят, а тут такое золото под боком — разве будут ворон считать?
Не нашел Михаил и пекашинских гектаров Победы.
Господи, с какими муками, с какими слезами раскапывали, засевали они тогда тут поле! Помирали с голоду, а засевали. Из глотки вырывали каждое зернышко. И вот все для того, чтобы тут всколосился осинник.
Хорошо растет осинник на слезах человеческих! Такая чаща вымахала, что он едва и выбрался из нее. — Бывало, с Сухого болота домой правишь, из суземов выходишь — сердце радуется. Все шире, шире поля, все меньше и меньше перелесков, кустарников, а когда за Попов-то ручей перейдешь да на Широкий холм поднимешься — и комар прощай. Такая ширь, такое раздолье вдруг откроется.
Сегодня Михаила задавили осинники и березняки, и он, как зверь, проламывался, продирался через них. Исчезли поля, исчезли бесчисленные пекашинские на-вины, тянувшиеся на целые версты, а вместе с ними исчезла и пекашинская история. Потому что какая у Пекашина история, ежели забыть Калинкину пустошь, Оленькину гарь, Евдохин камешник, Екимову плешь, Абрамкино притулье и еще много-много других полей-раскопок?
И Михаил, сгибаясь под тяжестью своих раздумий, чувствовал себя виноватым перед Степаном Андреяновичем, перед Трофимом Лобановым, перед всеми пекашинцами, которых он знал вживе и которых не знал, которые жили задолго до него, за сто и триста лет назад…
Одна навина возле Попова ручья все-таки еще держалась — Гришина вятка, давнишняя небольшая раскопка с жирной землей, на которой даже без навоза родился хлеб.
Молодец поле! — подумал Михаил, выходя из кустарника. Осина да береза со всех сторон напирают на тебя, а ты как солдат во вражеском окружении насмерть стоишь!
Но что за чертовщина? Почему оно, это поле, средь лета голое, без единой травинки?
Он подошел ближе, и то, что казалось издали невероятным, диким, стало явью: вятка была вспахана. И мало того — засеяна рожью: вдоль всего замежка рассыпано зерно. Это сейчас у всех трактористов так — никогда не заделывают концы полей.
Нет, не может быть! — покачал Михаил головой. Не может быть, чтобы в такую сушь рожь сеяли. Ведь это все равно что в горящую печь бросать семена.
Он вышел на поле, с трудом отвалил здоровой рукой тяжелый, вывороченный вместе с глиной пласт земли, и сомнений больше не осталось: засеяно поле. Семь коричневых зерняток насчитал под пластом.
Долго стоял ошеломленный Михаил над ямой, в которой сиротливо и неприкаянно лежали крохотные зерна на самой поверхности земли, даже не вдавленные в нее, и вдруг уже другие мысли, не связанные с засухой, начали ворочаться у него в голове.
Да ведь это же могила для семян! — подумал. Разве когда тут прорастет зерно? Разве росток семени пробьется через пласт?
Михаил отвернул еще один пласт, отвернул другой, третий… — везде одно и то же: в глубокой борозде, как в могиле, лежат зерна, придавленные глиняной плитой.
Так вот как мы загубили навины! Дорвались трактора и давай вгрызаться в землю.
Да, да, да. Покуда пахали на малосильном коняге, пашню бороздили только сверху, только верхний слой ее подымали. А появился трактор — начали наизнанку выворачивать. Дескать, чем глубже, тем лучше. Ан нет, не лучше. Верхний слой живой у поля, почва родит, в ней сила, а под почвой-то песок-желтяк, глина мертвая. И вот мы почву-то зарыли на аршин в песок да сверху еще глиной, каменной плитой придавили. Врешь, не выскочишь!
Да, да, говорил себе Михаил, так, так мы умертвили навины. Глубинной вспашкой. И вот когда он пожалел, что малозаметный. Вот когда вину свою почувствовал, что железного коника не оседлал! Ведь на его глазах все это делалось, на его глазах списывались навины в залежи как нерентабельные земли, да он и сам, когда бригадиром был, требовал, чтобы их списывали какой толк семена-то зря переводить?
И еще он вспомнил сейчас, как одно время потешался над сибирским агрономом Мальцевым: тот, говорилось в статейке, чуть ли не отказался в своем колхозе от всякой вспашки полей…
Эх, темнота, темнота пекашинская! Не тебе бы зубы скалить, не тебе бы на ученых людей со своей кочки вниз смотреть!