Часть вторая
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Прапорщик Шелехов записывал в вахтенном журнале:
«30 апреля… В 11 ч. 45 м. дан сигнал на митинг всем тральщикам, стоящим на рейде Стрелецкая бух та. Митинг состоялся на транспорте «Кача». Старший офицер зачитал воззвание Совета матросских, солдатских и рабочих депутатов о всемирном празднике пролетариата — 1 Мая. Постановлено в этот день отпустить часть команды на берег для участия в демонстрации».
«14 часов. Вернулись из контрольного траления тральщики «Витязь» и «Трувор».
«18 часов. С рейда Севастополь прошла в море подводная лодка «Нарвал»…»
У вахтенного журнала — глаза ненасытного соглядатая. Строчка за строчкой собирает и запоминает на какой-то особый грозный случай все ежечасные события жизни, той, что на корабле, и около, в море. Шелехов на первой своей самостоятельной вахте старается обойтись без подсказов любопытно благоволящего к нему вахтенного матроса и не пропустить ничего.
А на палубе штабного транспорта «Кача» плетется вперевалку вечерняя жизнь. Щеголи из молодых матросов чистятся и охорашиваются, собираясь на ночную гулянку в Севастополь. Досушивается развешанное поперек палуб матросское белье. В бухте, под бортом «Ка- чи», грязно — серые, струящиеся в тихой вечерней воде корпуса тральщиков, войско мачт, снастей, труб. Там и сям на берегу — свалки разоруженных мин, глазастых, красных от ржави. Глухие вздохи машин под ногами, в глубочайших недрах.
Шелехов глядит через борт, покуривая, он еще никак не может перестать удивляться…
Вахтенный, пожилой матрос со слезящимся взглядом, подходит бочком, напоминает:
— На флаг не пора, господин прапорщик?
На дне его скучливых глаз — далекая Екатеринослав- ская губерния, пароходные гудки на Днепре, ночевки на бахче. Прапорщик его не понимает. Желать, чтобы кончилась эта жизнь? Но ведь она почти еще не начиналась! Шелехов забегает на минутку в офицерскую кают — компа- нию, где висит расписание закатов солнца, — флаг спускается на судне точно в секунду заката, — и там портрет Александра Федоровича Керенского ободряет его япон- ски — мечтательными глазами. Да, это только начало, только начало прекрасного восхождения. Могучая грот — мачта в пепельной синеве, зеркальные иллюминаторы, отсвечивающие розовой водой, гаснущее безбрежное надморье…
Команда строится на палубах тральщиков. Церемония спуска флага близится.
На адмиральском «Георгии — победоносце», в Севастополе, в шести верстах от бухты, через две минуты грохнет пушка.
Шелехов, горделиво замирая, поднимается наверх, на последнюю высоту корабля. Все суда бухты послушно ждут его команды. Здесь, на высочайшей площадке, только неохватный ствол трубы, железные зевы вентиляторов, вдыхающие море, подвешенные на шлюп — балках белоперые шлюпки, плоская бездна берега внизу, сквозь паутину рей, канатов, блоков.
Из шлюпки соскакивает дремавший там румяный, расфранченный горнист с томной челкой до самых бровей.
— На фла — аг… смиррр!..
Две шеренги матросов, в грязных парусиновых блузах до колен, покорно окаменевают на палубе. Горнист уставляет в небо трубу, лицо его от напряжения становится плачущим.
Опять — зоря…
Тошно схватывает за сердце. Февральский вечер в осажденных юнкерских казармах, мокрая пурга, а ночью под окнами, в зеленоватом круге фонаря, люди в лохматых папахах, с винтовками. Чего там столкнулись лбами, сговариваются?.. Тогда горнист играл вот так же, закинув в мутную высь безглазое лицо, выплакивая туда тошную свою тоску, царскую службу, темь, темь, темь… Тогда казалось — не пронести себя живым через страшную, настороженную невидимыми засадами и убийствами ночь… А потом вышло, что революция — совсем другое.
Шелехов зажмурил глаза, шагнул к самому краю площадки и взывал, чтобы слышала вся бухта:
— Фла — а-аг… под — нять!..
Шеренги внизу беспокойно задвигались и, нарушая все правила службы, любопытствуя, задрали лица вверх, к прапорщику. Матрос у кормового флагштока тоже смутился было, но тотчас же решительно засучил руками и спустил флаг. Шелехов, съежившись, почуял неладное.
В ушах отголоском повторилось: «поднять»…
Это было ужасно… непоправимо…
Флаг поднимают утром, а сейчас… Осел, надо было флаг спустить… Осрамился на глазах у всех матросов, осрамился в первый же раз!.. Он мысленно с остервенением сбросил себя вниз с этой площадки так, что череп разлетелся на тысячу кусков. «Осел, осел!» — мельком, беспомощно повел глазами на горниста: тот, шумно продувая рожок, усмехнулся извиняюще, даже поощрительно.
Прапорщик полез по трапу вниз как оплеванный.
Вахтенный при виде его сконфуженно повернулся спиной и особенно внимательно стал смотреть за борт, где зауряд — прапорщик Маркуша, в затрапезном кительчике, удил рыбу со шлюпки, намотав лесу прямо на палец. В другой раз и Шелехов посмотрел бы охотно на эту забаву, даже спустился бы вниз, к уютному Маркуше, но теперь невыносимый стыд звонил в нем во все колокола.
Юркнул в кают — компанию, она — пустая (все офицеры вечером уезжают к семьям или на бульварах, на берегу), зажег свет и, прикорнув у стола, начал рвать зубами папироску.
Нет, какой позор!
Взгляд его встретился с глазами Александра Федоровича. Они проницали вперед, в туманы, в тревогу, в славу… Они как бы приглашали стать выше мелких неприятностей жизни.
И прапорщик откинулся назад, успокаиваясь, мечтательно стихая. Ну что ж, ошибка вполне естественная и простительная для новичка. Но ведь самое главное все-таки еще не начиналось! Оно должно было начаться скоро — в этот вечер, сейчас. Вот тогда… посмотрим, что тогда!
Вахтенный приоткрыл дверь, осторожным голосом позвал:
— Господин прапорщик, вы бы вышли, сами посмотрели за тую бухту: есть подозрительность…
— Что такое?
Шелехов тревожно выскочил за ним на шканцы. Стояли уже сумерки, бескрайно и неподвижно лились вокруг небо и море; берег тепло мутнел. Вахтенный показывал пальцем за борт:
— Вот за теми камышами огонечек то вспыхнет, то погаснет. Это, может, знак такой? А энти там, в море, принимают.
— Да, да, это подозрительно…
— И ребята внизу смотрят, говорят — неладно, моторку бы, что ли, послать туда, разведать.
— Да, конечно, сейчас же моторку, — обрадованно подхватил Шелехов. — Давайте!
Вахтенный свистнул в дудку, крикнул негромко, накренясь за перила: «Моторист!» Внизу, на полутемной палубе, затопало, пробежало, в каких-то низинных дебрях корабля зычно заорало: «Мото — рист!..» Шелехов спустился на палубу, отдавал распоряжения — разные заведомо зряшные слова:
— Поедете с приглушенным мотором, без огня…
На него надвинулся в упор как раз тот румяный ухарь с челкой, горнист, — а Шелехов считал, что он давно где-нибудь в Севастополе, на Приморском бульваре, с портовыми маруськами, — баловливо ухмыляясь, просил:
— Разрешите в числе команды и мне, господин прапорщик, на разведку. Скушно!
За ним еще наступали, перебивая друг друга:
— И меня, и меня…
Шелехов, стараясь держаться спокойно и независимо, назначил ухаря — горниста и еще четверых. Мотор где-то под бортом затараторил, заплескал, одушевил вечер.
Разведчики бурей сгрохали по трапу вниз, в кубрики, и тотчас же выросли перед Шелеховым — уже с винтовками в руках. Было весело и невероятно, будто все снилось. Горнист, застегивая патронную сумку, заржал:
— Живьем взять?
— Живьем, — сразу обвыкшись с ним, так же смешливо ответил Шелехов. От парня струились беззаботность, благодушная удаль — с такими ребятами славно будет жить.
Глухой рокот шлюпки вынесся на середину залива, как-то внезапно стих там, по ровной далекой воде, на которой сверкнула зеленью заморская звезда. Шелехов невольно обернулся, ощутив на себе теплое и близкое дыхание. И заробел: кругом темной молчаливой кучкой сгрудились матросы, словно чего-то настойчиво ожидая.
В первый раз очутился с ними один на один.
Впереди всех заметен был рослый, костлявый, неустанно скаливший белозубую пасть. Шелехов, в полу- замешательстве, потянулся прежде всего именно на эту улыбку.
Выбормотал первое, что попало на ум:
— А что… разве здесь были такие случаи и раньше?
— А то ж!
Костлявый заходил ходуном, рванул в восторге рубаху на груди.
— А недавно у Севастополя, под той… под купальней. Его так же ж вот ребята с катера, с моря заприметили. Что ето, дывятся, огонек мигает и мигает? А он сигналы давал, сукин сын! Как сзади подкралысь, смотрют — сидит себе под купальней, фонариком грает… И усе как у буржуя: котелок, манишка, бородка конусом.
— Теперь кто же по этому делу, кроме буржуя подойдет, — вступился невидный, чувствовалось — хилявый, подкашливающий не спеша, рассудительный. — Им на нашу свободу завистно.
Матросы сдвинулись ближе, теплее.
— Вильгельмовы денежки орудуют.
— Они теперь ждут, — вдохновенно горячилась белозубая пасть, почти выкрикивала, — они теперь, когда между нами эта партейная драка пойдет, — скажем, кто кадет, кто меньшевик, кто есер. Етой драки не только Виль- хельм, а и Миколашка наш ждет. Правильно, ваше благородие?
— Во — первых, господин прапорщик, а не благородие, — с улыбкой, но строго поправил Шелехов.
Матросы засмеялись.
— Он у нас, Фастовец, с пятого года, по старому режиму привык.
— Так вот, товарищ… Фастовец. Видите ли, это не драка, но каждый в своей программе видит какую-то правду, и так уж собственно во всякой революции всегда было…
(«Черт знает, говорю, как репетитор на уроке, надо бы по — другому, зажечь…»)
— Ваше благородие… тьфу, господин прапорщик…
Фастовец несуразно, мучительно развел стиснутые кулаки, застонал даже, торопясь вытолкнуть из себя непод- дающуюся, страстно сотрясающую его мысль.
— Так она ж одна, правда! Одна! Возьмите, кто робит… что ему нужно? Земля и воля, во! А это все есть в прохрамме есеров. У нас весь флот — есеры. Какая же есть еще правда? Если вы про кадетов говорите, то кому ихняя прохрамма нравится? Кому?
Он с яростным торжеством выбросил по направлению к офицерскому спардеку длинную узластую руку, руку землероба. Захлебывались оскаленные горильи челюсти.
— Та все тому капитану Мангалову да поручику Свинчугову. Господам офицерам! Ихняя прохрамма… чтоб над нами, как при Миколашке, с аншпугом стоять…
Матросы все сразу заболтали несвязное:
— Мангалов… он три года червивым борщом душил… экономил… А сам небось поперек себя ширьше.
— А как Миколашку сшибли, сичас же красную рубаху надел, пузо подобрал, давай около матросов канючить: «И нам, говорит, товарищи, цари-то насолили, ну их к черту!»
— Воны без мыла в матроса влезут.
Шелехову стало немного не по себе. Услышат еще там, на офицерском верху, подумают, что нарочно подзуживает матросов против своих же офицеров. А Фа- стовец… вот так кликуши в Кронштадте накручивали голову толпе, а потом начиналось зверство. К счастью, тот — покашливающий, рассудительный — вступился опять:
— Я так думаю, господин прапорщик… Уси эти про- храммы, пока война, наше народное правительство… должно порешить. Оставить одну, правильную: есерскую. Война кончится, Вильхешку прогоним, тогда на тебе, галди, по какой хошь.
Издалека, по седой воде, опять послышался рокот: разведка возвращалась. Мотор разбултыхал и ночь и воду, трап заскрипел под многими взбегающими ногами, сразу стало людно, суетно. Лихой горнист явился перед Шелеховым и, приложив руку к фуражке, рапортовал:
— Дозвольте доложить — никаких происшествий, кроме рыбалки. Просто костер жгли…
— Какие рыбалки-то?.. Рыбалки разные, — хмуро бормотал около Шелехова вахтенный.
— Ну, Сенька из порту, мальчишка. Не знаю, что ль!
Беседа вдруг порвалась. Между людьми стала бездыханная ночная тишина. По земле можно было ходить только на цыпочках. Оказалось, что звезды давно взошли, осыпали купольную ужасающую пустоту. Одна, самая крупная звезда сверкала, томилась, переливалась совсем недалеко, где-нибудь над Босфором, роняя в море би — рюзовый тусклый путь. Может быть, шли им сказочные корабли.
…За прибрежной степью, за перевалом лежал Севастополь невидимым амфитеатром; окна его, обращенные к морю, были черны, наглухо закрыты, чтобы с моря не нащупал подкравшийся враг… Но у кофеен и на темных тротуарах празднично и тесно от гуляющих, разряженных по — летнему, гремят органы кино, в бульварной гущине шепоты и смех: флот вышел на берег. Не там ли где-нибудь и недавняя вагонная спутница, на чьем теплом сестринском колене продремал он всю ночь среди солдатской давки? Она убежала на рассвете, даже не показав своего лица, смеющаяся, неуловимая, а он, чудак, совсем было воображал ее своей!.. А поезд трубил победно, сразу ворвавшись после гнилой невской зимы в солнечное лето, в горячие, цветущие миндалем сады, — то начиналось невиданное еще, выигранное им на счастье царство… И, конечно, она жила там, она ждала каждый вечер, чтобы он пришел, отыскал ее.
«Приду!» — мыслью сказал ей через звездные сумерки, через море.
— А как, ваше благородие… тьфу, господин прапорщик… чи бог есть?
Это Фастовец неожиданно спросил мечтательным бабьим тенорком.
Шелехов нерешительно замешкался. О, он-то имел своего бога: какой-то цветной счастливый ливень, которым должна скоро хлынуть жизнь. И чтобы эти теплые, по — ребячьи жадно теснящиеся около него, всегда были с ним… Но как передать им это?
Он все же попытался рассказать о звездах, о летящем их тысячелетнем свете. Матросы глядели вверх, смутно шуршали.
— Как сказка…
— Не сказка, дурень, наука.
Шелехов горячо ухватился:
— Я, товарищи, конечно, не могу вам сейчас пояснить все сразу. Но давайте решим вот что: на днях же организуем обучаться всему по порядку. Раньше вас нарочно держали в темноте…
— Правильно, — зароптали кругом.
— Все одно делать нечего, на бочке стоим…
— А то приезжают тоже из города разные лехтура, морочат голову. Вот недавно один был… сразу видно, из каких… Первым делом ;— все вы, говорит, товарищи, от обезьяны происходите. А ребята, дурни, молчат. Показать бы ему, какой он сам, сволочь.
К Шелехову, через плечи других, свесился чубастый горнист, — давно хотел вставить свое слово, наконец дождался:
— Вы, господин прапорщик, в Петрограде на студента учились… Наверно, знаете… Разрешите один вопрос, конешно, по житейскому делу. Вот промеж нас фотография Гришки Распутина имеется, все в натуре, конешно. Скажите, неужто в самом деле такая природа может быть в человеке, что даже глаза щекотит?
Матросы повеселели, многозначительно затолкались:
— Кто про что, Любякин про одно!
— А через што же его Сашка любила!
…Шелехов ушел, а матросская кучка все еще серела у борта, тая понемногу. Он взобрался на спардек, стоял там по плечи в пылающем звездном небе. О чем они гуторят дремотно, не о нем ли? Конечно, о нем… «Все хорошо, чудесно, — подумал он, вытягиваясь потом на койке в своей каюте, — но главное завтра… что еще будет завтра?..» Звездная тьма быстро понеслась над ним, его приняли теплые зыби.
Прапорщик спал одетый, как и полагалось на вахте. Каюту отвели новичку похуже, внизу, вровень с матросской палубой, так что слышно было, как близко внизу охали и гулко возились машины… Среди ночи Шелехов проснулся. По железному коридору, куда выходила дверь каюты, оглушительно ботали сотни ног, разухабистая глотка кромсала тишину: го — го — го — гоо!.. То матросы вернулись с берега, с гулянки, рвались к жратве. За железной стенкой, совсем близко к Шелехову, какой- то, чавкая на ходу, похвалялся:
— Вот послухал бы, на бульваре один экипажный за Ленина говорил. Ох, здорово! Тут к нему в светлых пуговицах подошел, вроде техника, наоборот стал крыть. Так чуть не в драку!
— А он кто, тоже из экипажных?
— Кто, Ленин-то?
— Ну да.
Другой ответил не сразу, вкусно почавкал сначала:
— А шут их разберет…
— У нас тоже новый этот прапорщик… орательст- вовал. Видать, голова!..
Наверху, на спардеке, ходил вахтенный матрос: ему спать не полагалось. Он мигал уныло на звезды, боролся с дремотой, с теплыми бахчами на Днепре, с те- лушечьим — из хлева — домовитым зовом… Утром сбрехнули, что скоро начнут демобилизацию первым делом с его — девятьсот первого и второго годков. Потом на палубе прапорщик и Фастовец наговорили иное, серьезное, неспокойное, и никакого конца — края еще не было видно… Телок кричал в темноте на берегу, кричал так щемяще. Вахтенный слушал — слушал и скрипнул зубами…