Книга: Севастополь
Назад: Часть четвертая
Дальше: ГЛАВА ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

За бонами «Витязь» подходил из Одессы, весь сияющий, известково — белый на солнце.
На «Витязе» еще не знали новости, с утра обежавшей город подобно чуме; еще не чувствовали тягостного замогильного затишья, которое одело солнечную бухту и которого не могли прогнать ни утренние сигналы горнистов, ни гудение осанистых офицерских самоваров по камбузам.
Ошвартоваться пришлось поодаль от родной бригады, по соседству с щеголеватыми миноносцами и распластавшимся среди воды чугунным шатром «Свободной России». На противоположной круче знакомо кружился Севастополь; верхушки белокаменных этажей, шпили павильонов, повороты бульварной ограды. Кружилось обманнояркое ледяное солнце.
Ошвартовались неладно: у «Витязя» скорежило руль, с разгона врывшийся в мель. Капитан Пачульский был потрясен чуть ли не до удара, — тем более что капитан самолично посадил пароход и винить и разносить было некого, — однако и это событие забылось в один миг, как только упала сходня на берег и береговое известие облетело корабль.
Шелехов, ужаленный новостью, притихший, опустился на стул среди безлюдного салона. И в нем самом — точно остановилось что-то, притихло. Из зеркала вопрошали, искали защиты растерянные глаза. Еще трудно было осознать, что случилось вчера в Севастополе, на Малаховой кургане… Трудно, может быть, потому, что сразу после Одессы, не дав никакой передышки, на один мрак наваливался другой. Пережить то, что он пережил за эти четыре дня…
В памяти клубилась тошная скачка многоэтажных фронтонов, тоскливого солнца, каменно — аллейных улиц, кишащих ненужными, кого-то мучительно заслоняющими людьми.
Десятки раз, сам не зная зачем, исходил он те улицы, проследил, как спускается там вечер и меняется толпа и меняется угрюмеющий к ночи облик изукрашенных бульварами и лепными алебастрами кварталов. Как выползают к ночи безлицые, окопные, словно вырвавшиеся из могилы… Он спускался на берег, на Николаевский бульвар, сжимая в кармане горячее от его пальцев письмо и все еще ужасаясь его прочесть. Порой казалось, что кругом продолжается Петроград и он, Шелехов, бежит опять, как тысячу лет назад, в той — отринутой, отплюнутой своей жизни, но его возвращало к себе неотвязно просвечивающее в конце каждой улицы тоскливо — кипящее зеленое море.
Только ночью, в каком-то шумно — освещенном кафе, куда он забрел поужинать (весь день не ел ничего), Шелехов решился прочитать письмо. Да он уже наполовину угадывал, что никакой мамы никогда в Одессе не было…
Скрипки со старательным, истошным надрывом пели над его зажатой в локти головой, содрогаясь от дикой любовной муки, от чувств, которым уже не оставалось места на земле. Не оставалось потому, что на крейсере «Алмаз», ошвартовавшемся в одесском порту, с полудня были траурно приспущены флаги в память о проносимых по севастопольским улицам убитых ударниках; потому, что генерала Духонина убили солдаты, а Корнилов бежал; потому, что еще днем в Одессе было расклеено оповещение от Черноморского флота: «Командующий румынским фронтом, генерал Щербачев, — говорилось там, — заявил, что за каждого убитого офицера будет вешать десять матросов. Мы же объявляем, что за каждого матроса будем уничтожать тысячи офицеров…» И верезжала уже не музыка, а розовая терзающая суть Жеки, румынского фронта, железа и мрака, занесенных над человеческой головой. И спрятаться было уже некуда.
«Милый, славный Сережа, — писала Жека, — простите меня, неверную рабу, что я так вас обманула: нет у меня в Одессе мамы, я еду на фронт, к кому — вы, конечно, догадываетесь. Вы не огорчайтесь, Сереженька, все равно, не будь вашего доброго «Витязя», я уехала бы. Такое теперь время, что никто не знает, «что с ним случится впереди». Лихом не поминайте. Вообще, я многое делала нарочно, была не такая, какая есть, я решала, где мне быть, даже спросила вас однажды, связаны ли вы с другой женщиной… и решила, Сережа, что с вами пропадешь. Нет, это не только эгоизм, у меня ведь тоже есть свои взгляды, о которых вы никогда не спрашивали, я понимаю — куда и на что иду с Володей. И мне вас жаль, когда вы сейчас мучились у двери. Вы так этого ждали, и я охотно сделала бы вам приятное, но ведь вот какие вы все мужчины, смотрите за это на женщину очень скверно и строго, как собственники, я знаю — Володе это не понравилось бы. А так хотелось приласкать, утешить милого Сережу!
Желаю вам забыть поскорее вашу скверную Ж.» -
Затемно добрался до вокзала. Все свершалось уже не в жизни, не в Одессе, а в ином, шатком, тускло сознаваемом мире. Самое главное — чтобы хватило дыхания догнать, застать Жеку, донести до нее последние, только сейчас спасительно проблеснувшие слова. Тогда бы, давно еще, на Мичманском бульваре сказать их, когда женщина сама подсказывала, выпрашивала… Знал, что сгибло все, а все-таки для самоутешения торопился, бежал и лепетал про себя: «Нет, Жека, я не связан ни с кем, я всю жизнь искал только вас. И я прошу вас, Жека, будьте моей женой!»
…Вместе, прямо из Одессы, уедут на север. Сугробы около уездных домиков, церковка, заиндевевшие ветлы. Пусть, пусть вечерний самовар и знакомство с местными интеллигентами и гимназия! Но быть с тобой рядом, Жека, держать тебя живую, не украденную, за теплую руку… а комната маленькая, отгороженная тысячами верст от одесских улиц, чистая, нет ни румынского фронта, ни ледяного моря, ни кочевых палуб, с которых глядят пушки. И тихо, тихо… Давай будем читать на ночь опять Диккенса. На чем мы остановились, Жека, в прошлый раз?
Под церковными сводами вокзала, в угарном, нады- шанном ртами и желудками тепле окопные шинели устлали вповалку весь пол: другие, не разбираясь, лазили через них, наступая сапогами на разметанные руки и на головы, ища только, где бы приткнуться… Остро, как бывает при крайнем переутомлении, въелось в сознание восковое веснушчатое лицо солдатика, мучившегося от кашля за столом, к которому прислонился Шелехов; и еще глаза пожилого буфетчика, издали впивчиво, страдающе следящие за солдатиком: должно быть, наболело от развала, от непорядка, оттого, что за господским столом первого класса, под пальцами сидят без подачи вот такие, вшивые, — он сердито теребил салфетку на плече, потом не вытерпел, коршуном подскочил к солдатику:
— Вы что же, товарищ, сейчас не уехали? Сейчас только в Россию поезд отошел.
— Это воинский-то? — Солдатик недовольно скис- лился. — Зачем я в нем, в воинском, поеду? Одна мука. Я вот сейчас в купе перьвого класса лягу, усну, мне недалече, до Долинской…
— Перьвого классу? — Буфетчик, с огоньками ненависти в глазах, взглянул на Шелехова, словно приглашая и его понегодовать вместе. В голосе его, однако, изображалось лицемерное участие. — Да и в воинском, товарищ, тепло!
— Знаю, нары голые, не отапливаются, — раздраженный спором, капризно хныкал солдатик.
Буфетчик ыхнул про себя, стиснул зубы, отошел, невесело поигрывая салфеткой… А солдатик желчно и покорно рассуждал:
— Что мне жисть? Мне умереть лучше. Разве это жисть?
Дремавший напротив солдатика упитанный, щекастый брюнет, в рубашке из дорогого сорта хаки, надетой под пиджак, и в котиковой шапке, пробудился, горько подхватил:
— Да, которые умерли, им легче теперь.
— Легче, — согласился солдат, с подозрением оглядывая дорогую шапку. — Мне вот кашлянуть, как смертного часу дожидаюсь.
— А что у вас? — болел за солдатика щекастый.
— Простреленный я насквозь. У меня в легкое задето, в ногу тоже. Теперь у меня повреждение печени — раз… хронический превлит — два. Силов нет.
— Куда же вы изволите ехать? Лечиться?
— Да вот на лимане летом жил, как будто легче стало.
— На лимане вам легче стало?
— Да. Вот только карман страдает, а то бы рази…
Желчный, озлобленно — безнадежный голос солдатика доносился из беспросветной замогильной пустыни. Нет, Жеки не вернуть никогда… И на путях за вокзалом хватала за сердце, бродяжила солдатская бездомность, катала двери товарных, отцепленных и мутно набитых спящими; иные свалились прямо на перрон, подвернув под голову локоть и уткнувшись губами в мерзлый заплеванный асфальт. Рядом с ними — как было кощунственно то, что переживал и чем раздирался Шелехов: барские страдания и бешенство по женщине! Кара за это уже надвигалась, еще не оформленная, но неотвратимая, — кара не только за женщину, но и за безопасную жизнь в теплой и чистой каюте, за ежедневную сытость, за книги… И солдаты, к которым обращался Шелехов с вопросом относительно поезда на румынский фронт, отворачивались, словно ленясь разохотиться и ударить этого чистенького… Рельсы пусто и огнисто змеились, утекая в ночную муть. Пелена небывалости затягивала все зримое…
«Но ведь правда, что ничего этого нет, — попытался ободрить себя Шелехов, — Кант был прав, да, прав! Есть иные, высокие сущности, и не этот же ад, не эти котиковые шапки и призраки в изовшивленных шинелях — настоящие. Есть иное, чем и для чего жить…»
Если бы не было стыдно самого себя, он был бы готов по — детски молить: «Кант, помоги мне!..»
И еще из той же ночи: единственный маленький человечек спешил назад, к пристани, посреди широких вымерших улиц; сплетения оголенных бульварных ветвей, океаническая темнота прикрывали эту точечную, едва заметную малость. С одной стороны, до полнеба вставала стена моря — до Турции, до румынских огоньков, и с другой — мрачная стена земли, исполосованная городами, побоищами, лохматыми поездами, агонизирующими селеньями. И точечная заплутавшаяся малость металась между ними — по безлюдной, как река, улице, нося в себе терзание о какой-то крохотной Жеке, пылая от нее всем крохотным своим мозгом. «Да, которые умерли, им легче теперь», — вязалась по следам вкрадчивая, жирная, котиковая фраза. И все-таки точка не хотела умирать, жизнь оставалась для нее таким же обжалованным, недоеденным куском.
«Теперь ты потерял последнее, где мог еще укрыть голову. И, может быть, к лучшему: надолго ли бы насытило тебя тихое уездное успокоеньице около Жеки? Огненный век летит, единственный век! Прислушайся к нему, мужайся, решись!»
Откуда временами подымался тот знакомо — давний, с головы до ног выпрямляющий голос?
Но ведь чтобы получить право, полное право на другое существование, надо было раньше переваляться бездомно и вшиво на мерзлом перроне, потерять имя или, может быть, самую жизнь, перетомиться с чахоточным лицом на смрадном вокзале. Жизнь прозревалась — ледяная, безжалостно трезвая, как небо рассвета, пробивавшегося тогда над морем.
А теперь даже эта ночь затухала, тлела чуть — чуть, далеко…
В матросской штабной каюте, непрерывно сообщавшейся с кубриком, рассказывали о подробностях ночного события. Сначала невероятное, фантастическое — оно понемногу принимало черты страшной обыкновенности. Ударники, распаленные после митинга на «Свободной России», забрали с квартир и из тюрьмы несколько (сколько — неизвестно) наиболее ненавистных офицеров, в том числе адмирала Кетрица, генерала Твердого, полковника Грубера, а также качинского механика Свинчугова, вывели всех на Малахов курган и расстреляли.
Бирилевский вестовой Хрущ уверял, что под Малаховым на воде и сейчас еще плавают офицерские фуражки.
Баталер Каяндин, барствуя с мрачной усмешкой на барском красном диване, сомневался:
— Босявки языком треплют, никакие, к черту, не фуражки, не могет фуражка до утра плавать. Васька, а? — подзадоривал он для потехи посыльного Чернышева. — Смокнет и туда же, за молодчиком, верно?
Шелехова неприятно передергивало от такого зубоскальства. Да, и Каяндин, и моторист Кузубов, и Чернышев, сжившиеся с ним тесно на «Витязе», все они были хорошие и в сущности сердечные парни, но все-таки никогда не забудется, что растут они из другой, убогой и тесноватой жизни, пропахшей сапогами и хлебом (так всегда пахло у них в каюте), что они — матросы… А когда Хрущ по обыкновению с заносчивой осанкой человека, знающего себе цену, стал рассказывать о том, что первые показали всем пример гаджибейцы, выведя на Малахов всех своих офицеров дочиста и оставив только одного молодого прапорщика, из бывших штурманов, для раззаводу («чтоб было кому за управлением смотреть»), — то в голосе его скользило явное горделивое восхищение, если не молодечеством гаджибейцев, то обилием и громовостью тех событий, которые за одну ночь сумел натворить матрос.
И трудно было понять, удручены ребята всем случившимся или наоборот — даже как-то довольны.
«Пойти Бирилева спросить…». О чем спросить — не подумал, чувствовал только, что какое-то облегчение может найтись за порогом бирилевской рубки. Там, наверно, и грустный, доступно приветливый Скрябин… Может быть, вслепую кидалась душа, искала, с кем бы вблизи, тепло в тепло, пережить сообща или защититься от чего-то. От чего?
Собственно, что значили для него Кетриц, Твердый, Грубер, эта бородатая, украшенная мундирами и орденами военщина, преданная до мозга костей своей карьере, ради которой она готова была подслуживаться и угождать царизму всякими способами, вплоть до вешания революционных матросов? Какое отношение имеет к этим, не по — доброму заслуженным адмиралам и полковникам он, вчерашний студент Шелехов?
И, однако, думалось неотвязно — не о чинах и должностях этих незнакомых Шелехову людей, а об их ужасном теплом пожилом теле, как о своем собственном…
Неужели так скоро, скорее мысли о ней, надвигалась та, из вокзального смрада глянувшая кара?
Он застал обоих лейтенантов — бывших лейтенантов — уже одетыми, готовыми для отбытия в город.
— Да, вот и прорвался нарыв, — обратился к ним Шелехов каким-то особенно бодрым, заранее приготовленным голосом. — Да… надо было ждать!
Оба офицера тщательно увязывали в газетную бумагу одесские гостинцы: какие-то кондитерские сверточки, коробочки, флакончики, разную мелкую прикрасу домашней жизни. Счастливые, — обоих их ожидал кто-то в сладком предвкушении свидания и подарков! Ни тот, ни другой почти не подняли на Шелехова глаз… Скрябин скорее из вежливости промычал:
— М — мм…
Шелехов остановился в замешательстве.
Пальцы обоих лейтенантов безучастно двигались перед ним. Бирилевские — жилистые, сухие, изящные, очень ладно прошивающие бечеву сквозь узлы; и тючок у Бирилева получался очень аккуратный, ладный, с точными прямоугольными ребрами, не то что у беспомощного Володи, состряпавшего какой-то одутловатый шар, с неряшливо торчащими бумажными махрами, которые Скрябин старательно и до жалости неумело опутывал вдоль и поперек бечевой. Ясно, что по дороге прорвутся обязательно сквозь газету и попадают, срамя Володю, все эти кулечки, флакончики, яблоки… Да, Бирилев — это характер, хватка!
Шелехов ощутил на себе упор его светло — серых, жестких глаз.
— Вы, Сергей Федорыч, про Пелетьмина… своего однокашника, если не ошибаюсь, слышали?
Шелехову захотелось зажмуриться. Как он не вспомнил, что Пелетьмин на «Гаджибее», Пелетьмин на «Гад- жибее», с которого вывели всех…
— Позвольте, но не может же быть…
Длительный, казалось, осуждающий, стыдящий взгляд
Бирилева пересек ему дыхание. За что осуждающий? За то, что и его звали когда-то на качинской палубе большевиком? За то, что из-за этих же большевиков он бесстыдно уничтожил когда-то (на митинге, перед всеми!) вот этого учтивого, уступчивого Володю?.. Скрябин только страдальчески пожал плечами…
— Вот относительно этого юноши… и Свинчугова тоже… не понимаю, господа. Свинчугов — старый, больной человек, ну, какой же он…
Шелехов почти выкрался из каюты, почти на цыпочках, съежившись от своей неуместности, лишности. Нашел, куда кинуться со своим непрошеным теплом! И кто он в сущности этим людям? Они, вероятно, и не думали искать никакой лазейки и оправдания, чтобы отделить себя от Кетрица; именно Кетриц был для них свой, а не Шелехов; и они с полагающимся достоинством готовы были принять такой же удар и на себя… А ему — зря, пожалуй, было уходить от Кузубова и Хруща.
За палубой город выпячивался солнечной кручей. Что-то не пускало оглянуться туда: как будто блеск мог выжечь глаза. Смута, смута, смута…
Вольнонаемные, кучкой сбившиеся у входа в салон, молча расступились, пропуская. Капитанский помощник Агапов, только что потрясавший их какими-то необычайными сообщениями, залез Шелехову в глаза пытливо и нагло. Как будто мимо шел обреченный… Только капитан Пачульский, маявшийся взад и вперед по кают — компании, словно с больным зубом, — все из-за того же руля, — проявил внимательность к Шелехову, взял его по — отечески за талию…
— Ну вот… говорил я! — с сердитым огорчением выдохнул он. Капитан на самом деле никогда ничего не говорил. Но на ласку Шелехов поддался молчаливо, благодарно.
Команду, и военную и вольнонаемную, сметало на берег: не терпелось дознаться подробнее насчет ударников и всего… Штабные матросы торопились на балочку загонять одесское шевро. Съехали и оба лейтенанта. Долго Шелехову и капитану виднелись за кормой шлюпки недвижные плечи сидящих, словно без сопротивления подставленные под то неведомое, чем замахнулась впереди городская круча…
Шелехов, оставшись наедине с капитаном на опустелой палубе и вглядываясь в путаную чужбину мачт и труб, обступавших «Витязя», вдруг рывнул Пачульского за локоть:
— Смотрите-ка, капитан, «Гаджибей»…
— Где?
С дымно — голубого борта соседнего миноносца надпись сама кидалась в глаза. Туда, на безлюдную, чисто выметенную палубу можно было перескочить одним прыжком. Круглились на спардеке глаза офицерских кают. Бывших офицерских…
«Кровавый миноносец… так его когда-нибудь назовут…» — мысли проползли придавленные, ошарашенные, вытаращенные.
Капитан крякнул, шумно понюхал воздух вывороченными ноздрями:
— А в камбузе будто кто-то есть, а? Посмотрите-ка… Кто-то возится, а?
— Будто кто-то есть, — согласился и Шелехов, чувствуя, что его судорожное состояние передалось и капитану. Казалось, на той палубе могли появиться только существа с содрогающимися, нечеловеческими чертами… Разинутые рты вентиляторов, пестро — красный гюйс на носу — все эти подробности ломились в глаза обнаженно и зловеще. Пачульский облапил ласково мичмана.
— Вы, Сергей Федорыч, на палубу-то… пореже старайтесь. Вы пореже. А если воздухом захочется подышать, возьмите тужурку у Агапова, надевайте. Вроде торгового моряка, так лучше. Вы слушайтесь, голубчик, у меня в Одессе у самого сын…
«Но ведь я…» — едва не вырвалось у Шелехова. Он хотел с горечью сказать своему незваному благодетелю, что не привык прятаться от матросов и что совсем еще недавно гремели майские дни, когда он, самый революционный и обожаемый в бригаде офицер… Хотелось скинуть со своих плеч эту хоть и отеческую, но оскорбительную чем-то опеку.
Духу не хватало сделать резкий поворот.
«Витязь» начисто вымер, как в праздник. Даже вольнонаемный кок — и тот ухитрился сбежать на берег. Двери пустого и нетопленного камбуза стояли настежь. Испарились даже безгласные витязевские официанты, гордость капитана Пачульского, еще недавно кичившегося на весь дивизион своими порядками и по струнке танцующей прислугой. Капитан опозоренно бегал взад и вперед по коврам, срыгивая порой что-то неразборчиво — матерное. Но кушать-то капитану и прочим было надо?.. На счастье, в камбузе нашлись мясные консервы, и помощники, под руководством самого Пачульского, скрепя сердце обвесившего себя коковским фартуком, принялись самолично за стряпню.
Корабль пронизала неестественная тишина.
В полдень по морю дослышан был шум недалеких и будоражных голосов. Шум натекал обманно и смутно, как ветер. Вахтенный, забегавший несколько раз в камбуз подивиться, как витязевские помощники и с ними господин мичман сами чистят картошку, сообщил, что напротив, на «Свободной России», насыпалось народу, как мух, тыщи Двеесли не больше, — наверно, опять митинг.
— Митинг?
Неизвестность и без того неслась кругом бешеной и темной рекой. Зачем понадобилось опять собирать митинг, и притом в такой необычный, ранний час? Что-нибудь по поводу ночи?.. Впрочем, возможно, еще не случилось ничего угрожающего. Наоборот, могло быть так, что большинство флота, благоразумное большинство, возмущенное кровавым самоуправством, собралось немедля, чтобы сурово обуздать виновных… «И правильно, и правильно!» — с радостной горячностью ухватился за это Шелехов и горячил себя и в то же время сам не верил тому, что думал, потому что шум, кидавшийся с моря, был очень странный, шум был очень неровный, — как будто кто-то кликушествовал там, разжигал.
Пожалуй, лучше было не слушать, не знать ничего…
И он старался не слушать, с удвоенным прилежанием принявшись за свою картошку. В котле музыкально бурлила вода; если пристально сосредоточиться на этом сердитом и усыпительном бурлении, оно отлично могло заглушить все в мире. И как деловито и ободряюще похру- пывал картофель под капитанским ножом, если прислушаться, ударники становились невероятными, почти потусторонними, как и Кетриц, они или приснились, или еще давно, в детстве, были вычитаны из книги… А вот капитанский помощник Агапов — он, несомненно, существовал; этот короткошеий и косолапый деляга — парень, любящий больше всего бесхитростно порадоваться на чужое несчастье, старательно пыхтел рядом с Шелеховым за кам- бузным, обитым жестью столом, подкладывал капитану картофелину за картофелиной. И еще выпуклее, всего убедительнее существовал капитан… Капитан никак не мог успокоиться, — это была настоящая жизнь, что капитан не мог др сих пор успокоиться и что миски порой истерично вызвякивали под его руками. Помилуйте, господа. Я понимаю— военные бунты, это их дело; а мы — вольнонаемные, нас на судно за шиворот не тащили, мы не из-под палки, а за денежки служим, за денежки — с! Капитан у нас получает семьсот рублей, больше начальника бригады, какой-нибудь жлоб вроде младшего кока — по сто — полтораста рублей! Так ты, сукин сын, служи, если полу чаешь, а не хочешь служить… А суп усыпительно кипел, а минуты летели мимо, а день шел под уклон. И суп, выхоженный сообща, получился такой удачный, что даже капитан, отведав его, смягчился, притих, за столом в кают- компании ласково, по — отцовски пучил на Шелехова осоловелые от удовольствия, от вкусности глаза.
— У меня сын, представьте. Представьте, рыбы ни когда не может и в рот положить — ни — ни!
— Не ест? — дивился радостно Шелехов. Это было очень важно, что капитанский сын не ел рыбы. Это было бесконечно важнее и неотложнее, чем дымно — голубой кусок «Гаджибея», насильно лезущий в глаза через иллюминатор.
— Гимназистом уже когда был… я ему объясняю: дуралей, рыба же… ну, что может быть вкуснее рыбки! Возьми ты свежую нашу, черноморскую… ну, кефаль. Как у нас в Одессе банабаки, сукины дети, умеют приготовить кефаль!
— О — о! — восторженно захлебнулся и Агапов, суп свистнул у него из усов струйками.
— Ему, представьте, мать однажды так: сделала бульон мясной, а фрикадельки пустила рыбные. Из рыбки сделала. Кушай, говорит, это — мясо. Мальчуган скушал за мясо — представьте, все скушал! И что же: не прошло и часу… — Капитан сокрушенно вздыбил брови. — Сблевал.
— Да? — поразился Шелехов. Укрыто было, уютно с этим капитаном, как под теплой шапкой.
— Сблевал мальчуган!
Капитан совсем подтаял от супной теплоты, от приятных домашних воспоминаний. Капитан жмурился, изнемогал от доброты.
— Я вам, господа, скажу: что вчера было, больше этого кошмара повторяться не должно… по психологичности не должно! (Говоря о психологичности, он обращался именно к Шелехову, как к достойнейшему, единственно способному понять.) Надо сознаться, господа: всего этого следовало ожидать. Понятно, тут разная сволочь орудовала, уголовщина (капитан через плечо осторожно покосился на дверь), но ведь и офицеры, господа, не без греха, не без греха, верно? Теперь… примем во внимание психологичность. То есть. Матрос всю злобу из себя теперь спустил, удовлетворился, так сказать. У него теперь — трясение. Вот бывает, — капитан опять повел глазом назад, на палубу, — бывает: не подаст какой-нибудь стервец конца вовремя, зевнет, не стерпишь, окрестишь его в сердцах раза два…
Капитан резко обернулся к клюющему носом Агапову:
— Вы морду когда-нибудь били?
Агапов дернулся:
— Бил.
— Ну, вот. Ходишь потом, и трясение в тебе, и его же, сукина сына, больше всех жалеешь. Так вот и…
«Это он для меня, успокаивает… — понял Шелехов, — потому что внимательный, по — пожилому сочувственный человек. Но ведь то, что он говорит — верно! Был взрыв — и прошел…» И оттого, что думали они оба с капитаном одинаково, — к суждениям маститого, повидавшего виды капитана, несомненно, следовало прислушиваться, ибо они покоились на могучих устоях пережитого, — оттого впервые забрезжило впереди светлой, успокоительной просекой…
И правда — после обеда словно переломился, стряхивал с себя мороку день.
Из города дошли первые вести. Судовой механик, раньше всех вернувшийся с берега, сообщил, что в Севастополе тихо, безобразий и самочинств никаких нет; правда, офицеров пока не видно, но матросы прогуливаются обыкновенные, веселые.
Насчет митинга механик слышал только стороной, — митинг идет уже шестой час, собрались представители всех судов и команд и выносят протест против ударников, безобразивших прошлой ночью. Матросы ругают их, что бросили тень на весь флот.
Шелехов кивал рассказчику, лаская его глазами. Да, да он так и думал… все они здесь так и думали… По палубе уже скопом валили с берега витязевские, и суматошный туман голосов их и топотов играл в ушах мирно и радостно. Вон двое или трое, наверно, сильно оголодав, забрались в камбуз, орудовали там с посудой, крикасто разговаривали.
Разговор шел про яличников, которые раньше брали за перевоз по две копейки, а теперь, воспользовавшись сильным движением с берега на берег, накинули до пятака.
— Ты сочти: сколько он за день пятаков настрыгет. Зараз сажает у шлюпку восемь человек — вот тебе сорок копеек. Сколько он разов по сороки заробит на день?
— Считай, концов сорок сгоняет, хвакт.
— Сорок концов по сорок копеек. Вот где буржуи-то сидят, из нас самих, а не энти, которых мы на Малахов. Его бы, сукина сына, первого надо на Малахов за эти пятаки.
— Мне дай ялик, я и на деревню не поеду.
— А какой дурень поедет, когда тут вдаришь однова веслом — пятак, вдаришь другой — пятак.
Совсем такой же, как полгода назад, доспевал бестревожный корабельный вечер. Насколько же, значит, спокойно и ладно все на воле, если матросам интересно только про яличников!.. Прав оказался капитан: гроза прошла, гроза не только оросила флот кровью, но и расчистила скопившееся над флотом тяжелое удушье. Ничто уже не будет больше мерещиться, нависать… Все — случилось.
И какими зряшными, жалкими, из себя надуманными показались все дневные страхи. Пожалуй, даже немного жаль было, что раздулся с утра такой большой и мрачный огонь, а на поверку получилось пустое место!.. Конечно, разве могли расстрелять его, Шелехова, который сам, садясь еще в севастопольский поезд, сам услаждался злорадной надеждой — посшибать там, во флоте, побольше спеси с Кетрицев. Расстрелять его… как дико!
«Что Пелетьмин… Разве в других условиях этот надменный по — дворянски мичман не сделал бы того же самого по отношению к матросам? Даже и ко мне, плебею, с его точки зрения? Пелетьмин слепо, но верно нащупан!»
И все-таки, хотя Пелетьмин ускользал, не оправдывался (он проходил через дальний юнкерский вечер в шелковых отсветах приемной, особенно теперь высокомерный, не сравнимый ни с кем, особенно красивый, сдержавший все гибельные и гордые свои обещания…), и хотя поручик Свинчугов тоже просился в жизнь, хотел облокотиться опять о солнечный борт «Качи», под которой закипает майский митинг, скрипуче поклянчить: «Угостите-ка, революционер, папиросочкой», пряча за шутейностью сердечную слабость к молодому человеку… все-таки такая неудержимая, такая бесстыдная напирала радость, что — а, черт! — разбежаться бы сейчас что есть силы по палубе, вцепиться руками и ногами в мачту, всцарапаться одурело наверх, до самого клотика! И, похихикивая, озирать оттуда и Пачульского, и Агапова, и весь перекошенный от изумления мир.
Штабные вломились в каюту со свистом, с сапогастым грохотом, ликующие: шевро сбыли на балочке прибыльнее, чем ожидали. Похлопывали по брючным карманам, в которых завелись керенки, вперегонки разрывали объемистые кульки с роскошным, по случаю барыша, едовом. Да, в городе все в порядке, на Нахимовском — гулянье, почему бы и Сергей Федорычу с ними не сходить вечерком?
, — Вот мы сичас видали — в кино «Модерн» офицер прошел в золотых нашивках, шмара под ручкой. Ого, видать, боевой! — восхищался подслеповатый моторист Кузубов, и Шелехову вдруг таким удушливо — горьким показался витязевский подвал…
Матросы тоже собирались в кино «Модерн». Над доверчивым посыльным, Васькой Чернышевым, сообща подстраивали каверзу. В «Модерне» шла картина «Власть плоти», и ошеломленного Ваську серьезно, а баталер Каяндин даже с учительской хмуростью, уверяли, что на этой картине все показано научно, в голой натуре: как один господин забирает к себе в номер дамочку и там действует с ней подробно — все показывается даже в увеличенном виде. «Такие картины, — убеждали Ваську, — пропускаются теперь вполне, ввиду народной свободы».
Васька краснел при Шелехове, терзался застенчивыми улыбочками, но идти очень соглашался, отчего Кузубов и Хрущ за его спиной сигали на пол от смеха. Шелехова тоже усердно приглашали к общей трапезе, разложив чуть ли не на весь стол лямку толстого, смачно — розового сала. Звали и в кино, на чудную картину «Власть плоти».
— Ежели что на улице… мы вас в обиду не дадим, мы вас в середке поведем.
— Ну? Разве опять… что-нибудь может быть?
Кузубов успокаивал:
— Ничего не может быть. Когда весь флот против этих безобразиев резолюцию выносит…
Электрик Опанасенко, излучавший в сторонке добрые смешки, загадочно вставил:
— Тут не за офицеров дело…
— А за кого тут дело? — задиристо переспросил Каяндин, кромсая ножом прижатую к груди буханку.
— За кого? Хы… — электрик помялся, посердител. — Вот за кого: украинцев, хочут запужать… на бас берут.
зоз
Украинцы им поперек хлебова встали. «У вас рада такая- сякая, у вас…» Вот и запуживают, чтоб им потом всю власть… Разве так демократы делают?
— А как, щирый, демократы делают? — подмигивая прочим, распалял его Каяндин.
— Да их и не осталось, демократов-то. Все в старину еще — в тюрьме да на каторге… ихние и косточки все погнили. А теперь какие демократы… майские!
У матросов, лихо уминающих сало, затеялся спор: одни ли майские остались в Севастополе демократы, или есть и не майские. Вспомнили Баткина, который, оказывается, после черноморской делегации делал дела у Каледина и чуть не зашился матросам в руки под Ростовом. Вот они, майские-то, где! С Ростова разговор перешел на качинских. Балакали про боцмана Бесхлеб- нова, который вернулся из похода сильно осерчавшим и сам водил на Малахов. Про геройство покойного сигнальщика Любякина…
Шелехов изумился, узнав о гибели любимого ученика:
— Любякин убит? И уже похоронен?
Он вышел, теснимый странными угрызениями, на палубу. Ему показалось, что внутри его кто-то проликовал тайком при этом нежданном известии. И не было сил заглушить в себе приятное и омерзительное ликование… Значит, Любякина нет? И он никогда не узнает о том, что случилось в ночной степи у мичмана с Таней. И никогда при встрече с ним не придется больше трепетать по — заячьи.
При встрече с Любякиным — ударником…
«Витязь» всеми своими мачтами падал стремглав, как в пропасть, в сумеречное, но еще светлое небо. Это — от воздуха кружилась голова. От воздуха и от бездонно раскинутого над мачтами неба… Вон — «Гаджибей». Ни голоса, ни человека… Шелехов вспомнил матросика в блинчатой фуражчонке, со злостным, вышаривающим взглядом. Может быть, где-нибудь там, под спардеком, присматривается, узнает… Перешел на другой борт, над которым нависла длинная сарайная громада неведомого гидрокрейсера.
На городской круче вкривь, один за другим, зажигались огоньки. Моторка бежала с того берега; вон выскользнула из черной тени, упавшей до половины залива, и стрекочет, и вьется в светлом. Куда, к «Витязю» или к
«Гаджибею»? Не мчит ли что-нибудь недоброе? И первая звезда сронилась в зыбь. Как будто только сейчас веселый румяный горнист сыграл зорю, застенчиво и баловливо подходит к офицеру: «Дозвольте, господин прапорщик, на разведку, скушно!..» — «А вы имейте в виду, Любякин, мы еще годик так позанимаемся, и вам можно будет на аттестат зрелости!» А майское теплое море поднимается в сумрак, сказочным туманом пеленает мачты, и невидимое за горой гулянье, и замирающую в груди, незнаемо чего хотящую юность. И нет больше Любякина, и моря того нет. Будущее вдруг открылось во всей своей резкой и сиротливой безотрадности, подобное бесконечной холодной отускневшей реке… Не сразу понял, что это Жека подползла опять тайком, попутала отравной тоской.
Жека!.. Огромное море отделяло его теперь от этой женщины, такое недосягаемо огромное, что лучше было бы задохнуться, чем поверить…
Нет, надо было пересилить себя, рассеять, напрячь сейчас мысли над чем угодно, только не поддаваться. Шелехов решительно спустился в свою каюту, зажег лампу, для чего-то поворошил стопку книг в черных библиотечных переплетах, давно без призора пылившихся у него на столе. Следовало подумать о многом, со многим освоиться чувством и мыслью — вот с тем, что случилось ночью на Малаховой с Пелетьминым, Любякиным… У него еще днем мелькнуло такое: «Мы (то есть Шелехов и кто-то еще другие) — как те татары, что пировали когда-то на досках, под которыми, связанные, корчились пленные. И Петербург, и столовая Ореста Миллера, и полученные пособия, и Жека — все это тоже был пир на досках… И когда те, которые целыми столетиями корчились внизу…»
Неладная суета слышалась из коридора. Вихрем промчалось множество ног. Рядом, у штабных, наотмашь хлестнулась дверь… Шелехов поднял голову; кругом стало тихо, как в глубокой яме.
Что-то, самое главное, делалось за коридором, на палубе.
Через раскрытый, зияющий люк смотрело небо, рассеченное черной мачтой, вечерне — потемнелое. В раме дверей, выходящих на палубу, громоздилась сутулая фигура Пачульского. Где-то гулко настрачивал мотор.
Капитан всхлипывал на ухо:
— Вон туда, на крейсер, направо, направо глядите!
После света сарайная громада крейсера прояснялась трудно и медленно. Едва можно было разглядеть стучавшую у его подножия давешнюю моторку. По трапу на моторку сходил смутный человек, очевидно офицер, с белеющим вензелем на рукаве. Следом спускались еще такие же, сгорбленные, принужденные. За ними, отделившись от толпы у борта, юркнуло вниз несколько короткополых, с винтовками. Во всех этих действиях проступал неясный еще, но цепенящий смысл.
— Капитан, — лихорадочно бросился Шелехов к Па- чульскому, — куда же их, куда?
Пачульский хныкнул, — вероятно, пожимал плечами.
— Капитан, но ведь на «Свободной России» был митинг, там постановили, сегодня же постановили…
С береговой кручи, на той стороне, сорвался залп, за ним — словно судорогой взбежав повыше — второй. За ветром — ликующе и многоголосо улюлюкнуло.
— Пошли, пошли. — Капитан тянул за руку назад вниз, в зияющую яму.
Дробью грохнули каблуки — почти над головой. Кузубов с веселым воплем сыпался сверху.
— Полундра!
Шелехов никак не мог уцепиться пальцами за его фланельку.
— Как там, что?
Кузубов уже выведал кое-что из-за борта, немного.
Все улицы оцеплены ударниками. Опять ходят по квартирам, вылавливают офицеров и буржуев. На «Свободной России», оказывается, целый день выбирали ревком, верх взяли большевики. Сейчас команды арестовывают своих офицеров и сводят в экипаж, где заседает самодельный суд. Когда приводят офицера, знающие его, из «стариков», выступают за и против, рассказывая собранию все, что им известно про этого офицера с пятого года; попались уже крупные лещи, которых без пересадки отправляют на Малахов.
— С вами Каяндин останется, он никуда не пойдет… А мы с Хрущом в город… Вадима Андреевича надо выручать… начальника. Сюда ночевать приведем.
В кают — компании поперек дороги стоял на косолапых, клещистых ногах Агапов, радостно к чему-то прислушиваясь.
— А ведь Варфоломеевская ночь, господа!
Назад: Часть четвертая
Дальше: ГЛАВА ВТОРАЯ