ГЛАВА ПЕРВАЯ
Железные ворота школы прапорщиков стояли наглухо запертыми два дня. Все, что творилось в эти дни в Ораниенбауме — в парке, в дачных улицах, взбулгаченных и сорных от солдатни, в привокзалье, беснующемся гудками день и ночь, — все гулы и движения восставшего десятитысячного гарнизона опадали здесь невнятно, не проникая за твердыни каменных цейхгаузов и корпусов.
Горсть юнкеров, моряков и матросов учебной команды, оставшаяся верной царскому правительству, отсиживалась с непримиримым упорством. Необычайная пустота упала на ограды и плац во дворе, заносимые снегом. У безлюдных ворот матрос — часовой каменел неподвижно в башлыке до глаз, со штыком, навсегда приросшим к плечу. В неподвижности были столетьями затверделое послушание, присяга, смертная казнь.
С утра, не переставая, дуло от залива косой пургой. Пухлая оглохшая мгла ее крутилась вплотную у юнкерских окон; мир из них стал смутен, почти невидим: в глухоте, в безвестье. Только полтораста юнкеров наверху, полтораста матросов внизу: кроме не было ничего.
Юнкера бродили вдоль огромных запотелых окон обеденного зала, куда раньше заходить в неурочное время запрещалось, возбужденно галдели:
— Говорят, уже подсылали делегатов, но наши не приняли.
— Моряки никогда не пойдут к этому сброду!
— А почему гвардейский экипаж в Петрограде перешел?
— Ерунда, провокация…
— Моряки, во — первых, кадровые. Во — вторых, дисциплина…
Впервые за четыре месяца оба этажа — юнкерский и матросский — остались наедине. Впервые пристально, по — новому подумали друг о друге. Впрочем, думали главным образом наверху; а думали ли — и о чем — матросы, не мог знать никто.
Юнкера никогда не спускались вниз; лишь на ученьях с насмешливым любопытством наблюдали этих румяных курносых старательных здоровяков с пузами, туго и жадно набитыми казенной пищей. И вспоминали при этом щедрый плакат полковника Герасименко, висевший на кухне: «Желудок — путь к сердцу матроса…» Матросы же поднимались наверх, чтобы, по наряду, наярить юнкерские полы мокрыми хвостатыми швабрами, накрыть в положенное время столы, вытянуться в бегучей готовности за юнкерскими скамьями.
Прочее матросское терялось куда-то в безликую полуарестантскую казарменную муть.
И кто знает, что теперь копилось там, в этой мути…
Вестового Лабутьку, несколько раз ходившего в город на вылазку, в юнкерских дортуарах угощали папиросами и расспрашивали обо всем с дружеским заискиванием. Добрый и вороватый полковник Герасименко то и дело захаживал вниз побалагурить. Матросам льстили его похабные полуотеческие шутки, и они гоготали наперерыв, почтительно стоя между нарами. Дежурный по кухне, юнкер Белин, коротыш со степенными усами, окончивший юридический, прогуливался для виду мимо матросских дверей, норовя каждый раз залезть туда, глазами. Но там было то же, что и всякий день: шеренга тщательно прибранных коек, чернеть винтовочных дул в изголовьях, крутые, в грубых парусиновых блузках, спины, согнутые каждая над своим делом.
Нет, матросы спокойны.
Через каждые полчаса Белин носил наверх новости, собранные от поваров и вестовых. Вокруг него сразу сбивалась толпа. Задние влезали на стулья, чтобы лучше слышать.
— Не мямли, говори скорее, богомол!
У Белина в шкафике около койки имелся целый набор икон: потихоньку открывал дверцу и молился всякий вечер.
— Арсенал разграбили, братцы!
— Слыхали, это еще ночью.
— …а кронштадтцы объявили ультиматум: если забастовщики не прекратят безобразия и не войдут в казармы, то откроют огонь с фортов.
— Молодцы кронштадтцы!
— Это моряки, черт возьми!
Белин сдвинул назад по ремню неудобный палаш, к которому до сих пор не мог привыкнуть (на что он ему, уютному семейственному человеку, гадающему каждое утро, какую погодку пошлет господь?), отирая платком тяжелый пот.
— Да… а если снаряд сюда попадет, снесут все к сукиному сыну.
— Эх, трус! Там наводчики — камендоры — народ опытный.
— Они по дачам будут бить, где пулеметный полк.
— А еще, братцы, часовню… ту… у вокзала — разбили, лавчонки тоже, перепились… Что делают, сукины дети, а!
Юнкера недоуменно волновались. Почему не принимают до сих пор никаких мер? Взбунтовались, очевидно, все пулеметные полки, находившиеся в городе, — до десятка тысяч маршевого, недисциплинированного, полуголодного сброда, давно уже ненадежного и косо посматривавшего из-под своих грязных папах на офицеров, даже на опрятных и сытых матросов. Такие, захватив арсенал, могли разнести в щепки не только лавчонки, но и весь город.
— А послезавтра был бы выпуск… — досадовали в зале. — Теперь торчи здесь черт знает из-за чего.
Елховский, бывший гардемарин, попавший в эту школу из корпуса, откуда его исключили за развращенность, бледный, презирающий всех этих интеллигентиков, «шляп», из которых четыре месяца военной школы не могли выстрогать бабьего слабосердечия, нехорошо усмехался у окна:
— Вот вам армия, которую воспитали прапорщики и студенты. Трусы… мародеры… только грабить!.. Дайте мне роту кронштадтцев и пулемет, — через час вся эта сволочь будет на коленях!
В пурговом крутеве за окнами совершалось безмолвное нескончаемое шествие.
Солдаты возвращались из привокзалья в парк, на свои смрадные дачки. Брел запасный бородач в длиннополой расстегнутой шинели и, горбатясь, тащил на себе оленьи рога, по — видимому, они его очень забавляли, — шел и сам себе склабился. Шли косматые папахи, пошатываясь, обнявшись сразу по трое, с винтовками, в пулеметных лентах через плечо; другие тут же трезво и деловито проносили, кто что успел — банку с вареньем, ящик, кулек с воблой, электрическую арматуру, самовар… Против часового переходили на другую сторону и, оскалившись, кивали на юнкерские окна.
Грозили, что ли?
— Позор!.. — кто-то истерически названивал кулаком по стеклу.
— Оставьте, бросьте, Мерфельд, все равно ни черта не сделаете, они дождутся!..
Елховский бредил, прижавшись рогатыми бровями — бровями демона — к стеклу:
— Даю честное слово… Если этим негодяям позволят и дальше… принесу винтовку и каждого без промаха… с как — ким наслаждением!
И палец конвульсивно подергивался, сжимая и отпуская невидимый курок.
Стоявший рядом Шелехов слушал его с боязливым отвращением. Ему, попавшему сюда прямо с университетской скамьи, в недрах юнкера Елховского всегда чудился какой-то неразгаданный гнусный остаток: тайные постыдные традиции корпусов с онанированием малолетних кадетиков, скрытый под одеждой гной каких-нибудь грязных болезней… Елховский принадлежал к чужой, враждебной касте, заранее, с юности приучающейся с деревянным высокомерием смотреть на штатских и на нижних чинов. Такие Елховские, надев офицерские погоны, недавно могли почти безнаказанно зарубить студента, вроде Шелехова, просто за непочтительный взгляд…
Но все-таки Шелехов слушал его. И странно: слова не только отвращали, но притягивали чем-то смутно и неотвязно. Может быть, Елховский только с грубой от кровенностью высказал то, на что со стыдом и злобой начинали тайком надеяться многие из этих полутораста запертых человек, издерганных вконец двумя днями зловещего безвестья…
И какими иными способами остановить и вернуть в казармы одичалые скопища, становившиеся с каждым часом все разнузданнее и опаснее?
…Нет, это только на одну минуту. Никогда такие мысли не могли серьезно возникнуть у него, Шелехова, окончившего филологический, воспитанного русской общественностью и русской литературой, ни у большинства его товарищей, тоже окончивших или почти окончивших университеты и институты, по пятнадцать лет сидевших над книгами, с Кантом, с высшей математикой, с пушкинским кружком профессора Венгерова, с демонстрациями протеста, с идейными спорами до зари… Нет, все отпадет само собой, как внезапный дурной сон. Кронштадтцы не успеют войти в улицы, как эти сбитые с толку бородачи сами поспешат убраться в свои дачные ротные конуры, по — старому начнут топтаться по плацам, орать унылые солдатские песни.
В гальюне, через тусклое запаутиненное окошко которого был виден Кронштадт, устроили наблюдательный пункт.
За пургой форты и здания лежали на льдах залива плоско и дымно. Трехверстное отдаление было между ними и Ораниенбаумом. Неужели там еще ничего не известно?
Юнкера продолжали волноваться:
— Какого черта наши не запросят помощи, хотя бы по телефону? Если провода перерезаны, сбегал бы Лабутько.
Внезапно, возвещая тревогу, рожок проиграл из сумрачных лестниц.
Сбор… Сбор…
С лестниц гудело: в опустелый зал уже вводили и строили матросов. Взводные офицеры, озабоченные и пасмурные, вели своих юнкеров и выстраивали их двойной шеренгой напротив. Проверяя рыщущими глазами безукоризненную прямоту человеческого коридора, белесый стальной полковник Славский промчался бурей.
— Смиррр… Рррра — вне — ние…
Сотни глаз, скошенных на дверь… Генерал, начальник школы, шел на лестницах невидимой грозой. Офицеры застыли с ладонями у козырьков.
Начальнически небрежные, тяжелые шаги разбили бесчеловечную, опустошенную тишину. С заученным, неотрывным вожделением впились в вошедшего, ползали за ним глаза. Генерал остановился на середине зала и, опираясь на палаш, браво вскинул седеющую голову:
— Господа юнкера… И вы, ребята…
Он любил власть, величественные речи, атмосферу восхищенного повиновения. Страстью этого стареющего щеголя были церемониальные марши, которые почти ежедневно, под музыку, устраивал для него на юнкерском дворе полковник Славский. Полтораста юнкеров полупехотной — полуморской школы, вчерашних студентов, рота матросов — это все, что осталось ему, в добавление к генеральскому чину вместо адмиральского, после того как он посадил свой миноносец на мели Моонзунда.
— …Неслыханные события потрясают нашу дорогую родину. В Петрограде, воспользовавшись роспуском Государственной думы, исконные враги порядка пытаются возмутить население и воинские части.
Зал был все тот же — зал присяг, молитв, торжественных обедов — высочайший синеватый простор с блистающим иконостасом и портретом императора во весь рост. Но уже зловеще кренился — в отдаленный ветер каких-то криков, свалок, вышедших шататься на улицу гарнизонов Петрограда, Царского Села, Петергофов…
Это была телеграмма от Родзянки к царю.
«…Молю бога, чтобы ответственность в этот час не пала на венценосца!..»
Слова звучали неслыханно, почти кощунственно. Значит, дело совсем серьезно, если генерал решился сказать их вслух даже перед матросами! Но нет, не было еще ничего, венценосец незыблемо простирался в коронованной золотой раме, простирался этими ротами, этой тысячепудовой тишиной.
— Я знаю… — генерал пробежал по всем зрачкам исподлобными пытающими глазами, — я знаю, среди верных своему государю юнкеров и матросов злоумышленники найдут самое… презрительное осуждение. Мы никогда не пойдем к этим (он через плечо показал пальцем на окно, содрогаясь от негодования)… к этим, которым нет названия за поступки, позорящие русскую армию. Правительство принимает меры, и безобразие будет прекращено во что бы то ни стало. Мы же, не теряя спокойствия…
Юнкера стояли в недоумении: они ожидали, что все будет грознее и решительнее. Речь генерала должна была напомнить колеблющимся о чугунной непререкаемой мощи государства, о страшных карающих образах, о выхрипнутых языках удавленников… Но он не хотел больше сказать ничего.
Полковник Славский, уловив незаметный жест, круто выгнулся перед матросскими рядами.
— Рота, напррра…
Матросов уводили. Торжественно выпрямившись, генерал провожал соколиным взглядом проплывающие мимо, не сводимые с него глаза. Жилой хлебный дух опахивал его ласково, как дань. Полковник Герасименко просеменил вслед, проверил, ушли ли с лестниц последние, и тщательно прикрыл дверь.
Так глазами приказал генерал.
— Господа, я просил вас оставить, — начал он негромко. — В эту минуту, когда смущение бродит среди малоопытных и малосознательных нижних чинов, главную надежду правительство возлагает на вас и на нас, офицеров… Господа!.. Великий полководец в битве при Трафальгаре сказал: «Летит, летит оно, невозвратное время!» Четыре месяца вы были нашими дорогими питомцами. Близок час, когда вы наденете офицерский мундир… когда перед достойнейшими из вас откроются горизонты… очаровательной морской службы…
Его веки вдруг покраснели. Может быть, это была восторженная и горькая слеза о роковой ночи Моонзунда, заставившей его навсегда и непоправимо потерять море. Пробредились зеленые блистающие снега волн, палубы гудели и качались в океане. Женщина с узким солнечным телом выходила на красный теплый песок.
Море! Оно внезапно и сказочно давалось им, никогда не мечтавшим о нем путейцам, будущим уездным педагогам, адвокатам, банковским чиновникам. Их глаза смежались, подавленные невозможными образами.
Где-то во дворе уныло, как перед убийством, защемил рожок.
Опять выглянуло, смахнуло грезы тусклое, еще не изжитое безвестье.
Генерал понизил голос:
— Не волнуйтесь, господа: это мы делаем попытку сами навести некоторый порядок. Полковник Славский выведет полроты матросов на улицы. Вам…
Стоногий топот мерно грохотал за ворота. Барабан выкрикивал сухую угрозу. Молнии гнало ветром туда, в городские мраки.
— …приказываю нести караулы повзводно… Не остановимся ни перед чем, даже перед применением оружия против предателей, которые покусятся на наше спокойствие. Еще раз повторяю: помощь будет скоро. Лучшая часть армии верна своему царю.
(Это про Кронштадт?)
…И взводы расходились, унося понурую задумчивость, но не забывая давать ногой чеканный молодецкий грохот. У койки юнкера Селезнева, болезненного, желчного, тотчас же собралась подозрительная шепотливая кучка своих; у Селезнева продолжались какие-то таинственные связи с тем, что осталось за стенами военного училища, в университете, — теперь в этой кучке, вероятно, знали многое и говорили с опаской… Шелехов хотел подойти, но раздумал, — вдруг опять внезапно замолчат и посторонятся. Было обидно: он ведь не какой-нибудь Елховский. Правда, он никогда не ввязывался серьезно в эти дела, но разве и он не таскал в свое время прокламации под студенческой тужуркой, не выходил на Невский вместе с жуткой, обрекаемой на побои и на смерть толпой?
А было нужно и важно о чем-то спросить…
В другом углу маленький Мерфельд, ученик консерватории, горячился:
— Они не имели никакого морального права посылать матросов! Зачем нам впутываться? Мы держим нейтралитет, и больше никаких. К нам никто не мог придраться, пока мы никого не задевали. А теперь…
— Храбрятся, потому что всегда могут спрятаться за юнкеров. Черта с два, я им не полицейский, чтобы водворять порядок. Наконец, есть власти!
— Только озлобляют чернь!
Дортуары стали серо — мглистыми, бездонными перед вечером. В два ряда кровати под рыжими казенными одеялами; в изголовье шкафы и стойки с японскими винтовками Арисака, к которым привинчиваются широкие плоские ножи. Это оружие стало неотвязно — привычным, а после первых стрельб в метельном поле по мутным мишеням к нему — какая-то холодная, тоскливая дружба. Когда будет нужно, не выдадут полированные черные стволы.
Сумерки шли, в них гасли разговоры, шумы, шорохи шагов. Настороженным ушам то и дело чудился за окном рваный, обезумевший залп. Самые слабые уже валились в койки, лежали с неподвижно раскрытыми в пустоту глазами, мертвея, ждали…
И барабаны грянули опять и оборвали у ворот.
С лестниц с гамом бежали дневальные, сразу затопало, ожило все. В несколько глоток орали:
— Идут! Идут!
В окнах после пурги мечтательно и мирно синела снеговая целина провинциальных крыш, вечереющих и туманящихся уступами в низы. Кронштадт восходил ранними огоньками. Матросы грудями вперед вплывали во двор, колебля волну штыков гордо и плавно. Все было по — всегдашнему безмятежно.
Обрадованно передавали из взвода во взвод:
— Вернулись, все благополучно.
Юнкера Белина затребовали из кухни: там внизу от матросов уже знали все.
— Дошли до лавчонок, в них народу — битком. Грабиловка! Славский скомандовал: «Прямо по шеренге пальба!..» А эта сволота отошла, смеется, белыми платками машет, зовет к себе. И Славский, черт возьми!., черт возьми, оставил, братцы, роту, вошел в одну лавочку и ножной их оттуда по задам, по задам! Они оттуда — ходу. А потом вышел и говорит делегатам: «Мы не будем стрелять в русских солдат, но негодяев и грабителей не пощадим».
— Ура, Славский!
— Обещали, что не допустят сами.
Юнкера счастливо улыбались, шли курить в гальюн, глядели теперь в окна с легким благодушием безопасности. Ничего страшного не было. Молодец Славский, какой такт! Вероятно, и все кончится так же — ничем. Какие-нибудь дисциплинарные роты для зачинщиков или пошлют не в очередь на фронт — для острастки. Да и что спрашивать с несознательного мужичья, только месяц назад взятого под серую шинель?
И уже гоготали в гальюне над Катиным, который, сидя со спущенными штанами, произносил торжественную речь, передразнивая генерала, и уже юнкер Бестужев, один из немногих гардемаринов, начинал рассказы об океанском плавании, как всегда — с замечательным похабством. Этот женственно — тонкий, напудренный и рано полысевший мальчик успел хорошо изучить мировые публичные дома Порт — Саида, Сайгона, Александрии и хвастался, что знает сто четырнадцать способов любви и женщин всех цветов. В такой вечер эти города вставали где-то желанно в пожаре опасного и мрачного обольщения… юнкера — студенты толпились кругом с папиросами во рту, они льстящим хохотом признавали чужое многоопытное превосходство в подобного рода вещах, они просили еще.
— …Интересная желтая народность… во французском Индо — Китае… Как она, Елховский? Да, да, аннамиты! Так у этих аннамитов, господа, очень оригинальный обычай: обязательно угощать гостя собственной женой. Особенно иностранцев.
— Ха — ха — ха! Вы, Бестужев, тоже угощались?
Гардемарин с загадочной улыбкой пускал дым из тонких губ.
Вдруг дуновением мрака, непоправимой беды пронеслось:
— Кронштадт… — давился кто-то из зала.
Дневальные мчались из коридоров, сшибая встречных с ног, растерянные, хриплые.
— Лампы, тушите лампы!..
Юнкера бросали папиросы, давка хлынула за двери.
— В чем дело, господа?
Шелехова донесло вместе со всеми до зала, прижало к подоконнику. Тесно навалились сверху дрожащие, жаркие.
Ко всем окнам молча тискались, глядели.
Против калитки, на снегу стоял отчетливый матрос: франтоватый, с черными усиками на пряничном румяном лице (он, пряничный такой, мучил потом в кошмаре…). Матрос, ехидно усмехаясь, калякал с часовым, нахально расставив ноги и убеждал его в чем-то. Часовой не отвечал. Матрос подошел ближе, вынул из кармана полную пригоршню конфет и швырнул с размаху к его ногам.
Над Шелеховым чьи-то зубы скрипнули стеняще. Кто-то понял, что это — гололобая, с ленточками, стоит и смеется ненависть, пришедшая убить. Полтораста жизней зависели в эту секунду от часового. Он стоял с той же смертельной неподвижностью.
Матрос помедлил, презрительно оглядел его и, резко рассмеявшись, ушел.
И тотчас же пошли новые, в черных аккуратных бушлатах, вызывающе глядя на окна. Около часового останавливались, долго говорили, каждый лез в карман и швырял сласти под неподвижные сапоги, в снег.
В зале узнающе шелестело:
— Кронштадт… Кронштадт…
Была нечеловечья напряженность в рыжем стоячем башлыке, в ровных, как у мишени, плечах. Все неслось мимо них, не касаясь, — дым, дикий сон. Кучами валялись сласти на пустом снегу.
Где-то в коридоре юнкера поймали Лабутько, опять ходившего на вылазку, окружили, лихорадочно расспрашивали. Он уже не заискивал, только глуповато хохотал, преувеличенно ужасался, сипел шепотом. Тьма вступала в комнаты, коридоры, дортуары.
И внизу у матросов была тьма.
От генерала принесли приказ: всем юнкерам немедленно одеться и быть готовыми каждую минуту в боевом снаряжении. На случай попытки бунтовщиков прорваться в школу — ночью взводам по очереди дежурить в засаде под сараем, против ворот. Остальные могут спать, только расстегнув ремень.
Поздними сумерками и сам генерал и полковники прошли в лекторскую: в казенных квартирах, во дворе, было опасно, они приготовились провести ночь около юнкеров.
Тогда же стало известно все:
«Кронштадт восстал. Командующий крепостью, адмирал Вирен, растерзан. Из офицерских трупов сложили гекатомбу. Матросы идут на Ораниенбаум, на них, чтобы истребить эту сволочь, которая вместе с офицерьем топила нас целыми баржами в пятом году…»
И Шелехову вспомнилась полунищая студенческая комнатушка на Петроградской стороне, с изуродованным диваном, с гнилым углом, заваленным газетами, сором, студенческим барахлом, — вспомнилась теперь, как уютное, невозвратимое, только сейчас оцененное счастье.
…Был февраль тысяча девятьсот семнадцатого.