2
Розовая черепаха. – Максим Горький. – Итальянская толпа. – Старик. – Тяжелое путешествие. – Последнее мошенничество. – Опять Габриэль
На Капри пароход отходил утром.
Так как весь Неаполь пропитан звуками музыки и пения, то и на пароходе оказался целый оркестр.
Хорошо живется бездельничающему туристу. Сидит он, развалясь под тентом, а ему играют неаполитанские канцонетты, пляшут перед ним, охлаждают пересохшее от жары горло какой-то лимонной дрянью со льдом – и за все это лиры, лиры, лиры…
Тут же у ног пресмыкается продавец черепаховых изделий и кораллов.
Крысаков, осажденный продавцом, пробует притвориться глухим, но когда это не помогает, прибегает к странному способу: он берет нитку кораллов, осматривает их и пренебрежительно говорит:
– Ну, милый мой, какая же это черепаха!.. Ничего общего.
– Да это, синьор, не черепаха. Это кораллы.
– Что? Не слышу. Ты можешь мне клясться хоть отцом родным – я не поверю, что это черепаха. Разве розовые черепахи бывают?
– Но это не черепаха! Я и не говорю, что это черепаха. Это кораллы.
– Что? Не слышу. А это что? Коралл? Почему же он в форме гребенки?.. Ты, братец, изолгался; ну разве бывает коралл прозрачный, коричневого цвета. Это что-то среднее между янтарем и агатом. Что? Не слышу!
Продавец орет Крысакову в самое ухо:
– Это и есть, господин, черепаха! Настоящий черепаховый гребень.
– Врешь, врешь! Он на коралл ни капельки не похож. Как не стыдно?! Господа, разве это коралл?
– Конечно, не коралл, – в один голос поддерживаем мы.
– Ну, вот видишь. Ты уж думаешь, если мы иностранцы, русские, – так и ничего не понимаем. У нас, братец, за такие штуки в полицию тянут. Ступайте, чужеземец.
Скрипки заливаются, солнце печет, винт оставляет сзади на чудесном лазурном зеркале воды – длинную вспаханную борозду.
У «голубой пещеры» пароход останавливается. Туча лодок подлетает к пароходу, лодочники разбирают пассажиров, и мы, улегшись на дно лодки, вползаем в пещеру.
За то, что пещера, действительно, голубая – с нас берет по лире главный лодочник, берут простые лодочники и потом еще взыскивают в пользу какого-то акционерного общества, которое эксплуатирует голубую пещеру.
Туристы нисколько не напоминают баранов, потому что баранов стригут два раза в год, а туристов – каждый день.
Я не сказал о цели нашей поездки на Капри – мы ехали к Максиму Горькому.
Я бы мог многое рассказать об этом чудесном, интереснейшем человеке нашего времени, об этой кристальной душе, узнав которую, нельзя не полюбить крепко и надолго; я бы мог рассказать о его жизни, так непохожей теперь на печение булок в пекарне, о его мастерском увлекательном разговоре, о детском смехе и везлобии, с которым он рассказывает о попытках компатриотов в гороховых пальто залучить его на родину; бедные гороховые пальто потратились на дорогу, приехали, организовали слежку, но все это было так глупо устроено, что веселые итальянцы за животы хватались от смеху. Так ни с чем и уехали компатриоты; разве что только русский престиж среди итальянцев подняли.
Я бы мог рассказать о той исключительной приветливости и радушии, с которыми мы были встречены писателем…
Но, щадя его скромность, пропущу все это.
А вот нижеизложенное имеет некоторое отношение к этой книге…
Мы говорили о Неаполе.
– О, видите ли, – сказал Горький, – есть два Неаполя. Один Неаполь туристов: жадный, плутоватый, испорченный и распутный; другой – просто Неаполь. Этот чудесен. И неаполитанцы тоже бывают разные… К сожалению, иностранца встречают только отбросы, специально живущие на счет туристов, обирающие их. Будьте уверены, что настоящий неаполитанец с глубоким отвращением относится ко всем этим «тарантеллам», ко всему тому, что специально создано для нездорового спроса форестьера. Нужно пожить между итальянцами, чтобы узнать их. Они добры, великодушны, горячи и неизменно веселы. Я вам расскажу сейчас один случай, очень характеризующий славных неаполитанцев…
Пришло в Неаполь однажды какое-то русское судно. Матрос, отпросившись на берег, стал бродить по городу, дивясь на незнакомую обстановку, пока не наткнулся на кинематограф. Бедняге вятичу или костромичу, взятому от сохи, никогда не приходилось видеть раньше кинематографа, и он решил посмотреть. Купил билет, сел. Просмотрел всю программу – пришел в такой восторг, что остался снова ее смотреть… Билета с него второй раз не спросили, но покосились… Просмотрел второй раз программу… Восхищение его было так велико, что он остался и на третий раз. Тут уж хозяин не выдержал – потребовал, чтобы матросик взял второй билет. Матросик заспорил и, по незнанию ли итальянского языка или по чему другому – но дал хозяину зуботычину. Поднялся крик – матросика схватили и потащили в полицию.
Итальянская толпа любопытна до истерики. Увидели, что ведут чужеземца в полицию, заинтересовались:
– За что? Что сделал?
Хозяин кинематографа рассказал; «смотрел, дескать, человек программу два раза, да еще хотел и в третий раз смотреть. А деньги за билет уплатить отказался, да, кроме того, когда его стали выводить – вступил в драку».
Посмотрели неаполитанцы на матросика.
– Знаете что, – обращаются к полицейским и хозяину. – Отпустите вы его.
– Как так, отпустите?
– Ну, чего там… Бедный человек, видит кинематограф впервые, обрадовался, что дорвался, – за что его в полицию?
– В самом деле, отпустите его.
Толпа загудела – сначала просительно, потом – не просительно.
– Отпустите этого человека! Отпустите его! – гудела вся улица.
Итальянская толпа шутить не любит. Просят, значит, надо сделать.
– Ну, Бог с тобой, – согласился кинематографщик. – Ступай! Отпустите его, я ничего против него не имею.
Торжествующая толпа бросилась качать кинематографщика, полицейских; потом устроила овацию матросику, подхватила его на руки и с веселым пеньем и плясками повела в ближайший кинематограф.
Ввалились, просмотрели программу, подхватили опять матросика на руки и с той же восторженностью повлекли в другой кинематограф, оттуда в третий, четвертый, и так до самого вечера, пока несчастный матросик не взмолился:
– Братцы, отпустите меня! Тошнит меня от него…
Вот и вся история. Но сколько в ней неожиданности, добродушия и милой шутки. Ко всякому поводу придерется неаполитанец, чтобы погорланить, повеселиться и поплясать.
До сих пор не могу сказать точно, – какое впечатление произвели мы на Максима Горького.
Говорю это потому, что знаю – порознь каждый из нас сносный человек, но все мы in corpore – представляем собою потрясающее зрелище. Человек с самыми крепкими нервами выносит пребывание в нашей компании не больше двух-трех часов. Шутки и веселье хороши, как приправа, но если устроить человеку обед из трех блюд: на первое соль, на второе горчица и на третье уксус – он на половине обеда взвоет и сбежит.
Однажды ехали мы из Петрограда в Москву – Крысаков, Мифасов и я. В четырехместное купе к нам сел какой-то сумрачный старик. Он начал сурово прислушиваться к нашему разговору… Постепенно морщины на его лице стали разглаживаться, через пять минут он стал усмехаться, а через полчаса хохотал как сумасшедший, радуясь, что попал в такую хорошую компанию. В начале второго часа смех его заменился легкой, немного усталой усмешкой, в середине второго часа усмешка сбежала с лица, и весь он осунулся, со страхом поглядывая на нашу компанию, а к исходу второго часа – схватил свои вещи и в ужасе убежал отыскивать другое купе.
Мы же были свежи и бодры, как втянувшиеся в алкоголь пьяницы, которых и бутылка рому не свалит с ног.
…………………………………………………………………………
На другой день мы решили сами (безо всякой просьбы со стороны Горького) покинуть Капри и вернуться на родину – в Неаполь.
Пароход отходил в 4 часа дня, но был другой способ добраться до Неаполя – на лодке.
Мы с Крысаковым сначала колебались в выборе, но когда Мифасов и Сандерс подали голоса за пароход – мы решили ехать на лодке.
Минусы были таковы: 30 верст по палящей жаре. Если не будет ветра – на веслах 6–7 часов езды (на пароходе 1 ½ часа), если же будет ветер, то будет и качка. Цена – на пароходе 8 лир, на лодке 30.
Облив Сандерса и Мифасова потоком холодных, ядовитых, презрительных слов и замечаний, мы вдвоем сели в 10 часов утра и поехали.
Ветер оказался таков: не настолько сильный, чтобы надуть паруса, и не настолько слабый, чтобы не было качки.
Поэтому мы стояли на месте, и нас качало. Я немедленно подружился с лодочниками. Откупорил бутылку кьянти, угостил этих добрых людей, эти добрые люди угостили меня какой-то колбасой с хлебом, и потом я с этими добрыми людьми принялся горланить неаполитанские песни.
Что в это время делалось с Крысаковым – говорить не буду; он частенько наклонялся за борт, и не знаю, что заставляло его вести себя так – проклятая качка, которой он не переносил, или наше энергичное, но нестройное пение.
А сверху палило прежестокое, обваривавшее нас, как раков, солнце, а внизу колыхалась изумрудная вода, и вялый парус ласково трепал Крысакова по лицу.
Бедняга частенько наклонялся за борт, и мы из деликатности отворачивались, рассматривая какую-нибудь чайку и заглушая его стоны визгливым пением «Bella Napoli» и «Sole mio».
Приехали мы на полчаса (они выехали в 4 часа!) позднее Сандерса и Мифасова. То есть приехал я почти один, потому что от большого могучего Крысакова осталась одна оболочка, которую я, как плед, перекинул через руку, выходя из лодки.
Нужно было три дня, чтобы набить эту опустевшую оболочку пищей и чтобы эта оболочка приняла некоторое подобие контуров прежнего Крысакова.
Очнувшись, он протянул мне слабую руку, и первые слова его были таковы:
– Теперь вы можете представить, как я вас люблю, если согласился, ради вас, на такую штуку!
– Спасибо, – добродушно сказал я. – Обещаю вам, что первую попавшуюся картинную галерею исхожу с вами вдоль и поперек…
Прощай, прекрасный Неаполь!.. Мы уезжаем.
Заключительный неаполитанский аккорд был таков: собираясь ехать на пристань, мы с Сандерсом наняли извозчика; сели, тронулись.
Меланхоличный Сандерс, бродя рассеянным взором по окружающему, увидел на стекле таксометра нашего извозчика какую-то маленькую прилипшую бумажечку, в полтинник величиной; от скуки он стал пальцем соскабливать ее. Бумажечка сейчас же отклеилась и – о чудо! Под ней на таксометре красовалась цифра – 2 лиры!
Мы только что тронулись, и поэтому с нас могло следовать не более двадцати чентезимов…
– Стой! – заорали мы. – Это что такое? Откуда у тебя две лиры?
Извозчик сразу прикинулся не понимающим по-французски (в Италии почти все говорят довольно внятно по-французски) и стал что-то объяснять нам, спорить, кричать.
Бедняга не знал нашей системы. Мы сразу подняли такой вой и крик, что сбежалось пол-Неаполя.
– В полицию! – ревел я. – К консулу! Телеграмму посланнику!! Разбойники!..
– Стреляйте в него, – кричал Сандерс. – Где ваш ножик? Нас грабят!! Перережьте ему горло!
Извозчик обрел неожиданный дар французской речи. Подобострастно вскочил, низко кланяясь, перевел механизм таксометра, и мы, сразу заговорив обыкновенными спокойными голосами, двинулись под восторженные клики собравшейся толпы.
Больше всех был в восторге наш возница. Он смотрел на нас с восхищением, оборачивался, хлопал меня по коленке и говорил:
– Добрый синьор руссо – умный, понимающий человек. Он прекрасный чудесный путешественник, и пусть он не сердится на Беппо. Ну, вышла маленькая ошибочка – чего там… Хе-хе.
Мы приехали на пристань.
Правду говорит пословица: «кто на море не бывал, тот горя не видал», – пароход задержался с погрузкой, и нам пришлось ожидать четыре часа.
Всякий развлекался как хотел: Крысаков ел, Сандерс спал, а мы с Мифасовым бросали в воду серебряные монеты. Несколько юрких мальчишек бросались за ними с пристани, ныряли и доставали со дна. Были изумительные искусники.
Какой-то немец тоже бросал монеты, но, как человек экономный, не желающий даром тратить денег, он – или забрасывал монету за двадцать метров от намеченного ныряльщиками места или старался попасть ныряльщикам в голову…
Прогудел уже второй гудок, и в это время на пристани показался Габриэль. Он долго отыскивал нас глазами, а найдя – закричал, заплясал и стал посылать нам воздушные поцелуи.
– А что, господа, – сказал Мифасов. – Может быть, он всюду увязывался за нами не из-за выгоды, не из-за денег, а просто потому, что искренно полюбил нас. А мы не понимали его, гнали, унижали и не замечали.
Это было совершенно новое освещение поступков Габриэля. Мы наскоро сложились, завернули в бумагу несколько лир и бросили это сооружение Габриэлю.
И за этим последовал не дождь, а целый ливень воздушных поцелуев… с обеих сторон.
– Прощай, Габриэль! Кланяйся иссохшему Помпейскому человеку! Поцелуй от нас мартаделлу.
Бедный, милый Габриэль!.. Прощай. Ты ведь никогда, никогда, вероятно, не узнаешь, что я, где-то в далекой России, вспоминаю о тебе в книге, написанной непонятным тебе, кроме слова «купаться», языком и напечатанной непонятными буквами.
На пароходе из Неаполя в Геную
– А братья есть у вас?
– О, да. Семь миллионов, три миллиона и четырнадцать с половиной.
– Простите… что вы такое говорите?
– В этих суммах выражается состояние каждого из них! Трое.
– А матушка ваша… жива?
– Нет. Скончалась. Позвольте… дайте вспомнить… Да! Двадцать восемь тысяч долларов было истрачено на ее похороны.
– Вероятно, ваша семья сильно горевала?
– Еще бы! Приостановка дела на четыре дня дала по конторе убытку около четырехсот тысяч… А когда умерла бабка Стивенсон, их горе не стоило и сотняги тысяч. Вот вы и смекните.
– Да? Какое бессердечие… Смотрите, что за чудесное облако направо от нашего парохода!..
– Будущий атмосферный осадок. Если бы его перегнать на сушу, да спустить на пшеницу – ого!
– А что?
– А то, что за него всякий неглупый сельский хозяин пару сотен отвалит.
Это было мое первое знакомство и первый разговор с мистером Джошуа Перкинсом. Он казался самым обыкновенным американцем: одетый в брюки отвратительного американского фасона и ботинки, похожие больше на лошадиные копыта, он шатался по всему пароходу без пиджака и жилета, с засученными рукавами, распевал пронзительным, фальшивым голосом ужасные американские песенки и презирал всех так откровенно и беззаботно, что все полюбили его.
Только ко мне он благоволил, потому что при первой встрече я выказал себя еще большим американцем, чем он: выйдя после обеда на палубу и заметив, что мистер Перкинс развалился на занятом мною longue chaise'e, я подошел и, лениво зевнув, опустился к нему на колени.
Он забился подо мной, завыл и, сбросив меня, в бешенстве вскочил на ноги.
– Простите, – заметил я, – но я сел на свое место. Вот карточка с моим именем на спинке.
Он захохотал и, пересев на соседний стул, вступил со мной в вышеприведенный разговор.
После замечания относительно облака он посвистал немного и спросил:
– Женаты?
– Был.
– Жена?
– Умерла.
– От чего?
– О, это тяжелая история… Она сгорела на моих глазах от лопнувшей бутылки с бензином.
– А!
В глазах его засветился живой интерес к моим словам.
– Тяжелая история?
– Да. Очень.
– Хотите дело?
– ?..
– Я, вероятно, не говорил вам, что у меня в Нью-Йорке есть две газеты… Опишите вашу историю погуще – у вас есть литературное имя – я смогу заплатить вам по полдоллара за строчку.
– Нет. Не хочу.
– Почему? Мне просто хочется утереть такой штукой нос этому зазнавшемуся каналье Чарли Пегготу. Он изо дня в день пичкает своих читателей историями о вырытых трупах и взбесившихся животных – этот мошенник Пеггот…
– Я не могу принять вашего предложения, – сухо отвечал я.
Он похлопал меня по плечу.
– Молодец! Я, признаться, хотел испытать вас – настоящий вы мужчина или нет. Вы сразу раскусили меня. Действительно, полдоллара за строчку – это сор. А11 right! Я заплачу вам доллар.
– Не находите ли вы, – угрюмо возразил я, – что покойница, дорогая сердцу мужа, – плохое средство для утирания носов зазнавшимся Чарли Пегготам.
Джошуа Перкинс смутился и крепко пожал мою руку.
– Простите, если я не так выразился. Конечно, утирание носа Пегготу вашей… дорогой покойницей… это скорее метафорический оборот…
– Ничего. Прекратим этот разговор. Вы давно путешествуете по Европе?
– Третий месяц.
– Что же вас тут больше всего интересует?
– Искусство.
– Значит – музеи, картинные галереи, да?
– Да. Есть изумительные вещи. Говорят, тут за одного Рубенса отвалили около двух миллионов?
– Да.
– Вот это приемная вещь!
– Что это такое – приемная?
– Вещь, которую не стыдно повесить в приемной. А, откровенно говоря, все эти Луки Кранахи да Паоло Веронезе – ведь это так… для кабинета или в другую какую комнату… а?
Он нерешительно заглянул в мое непроницаемое лицо.
– А? как вы думаете?
– Да… Это правда. Кранахом Пегготу носа не утрешь!
– Вы думаете? Это, пожалуй, верно. Можете представить, у него в буфетной комнате, в дверцах буфета, вделаны четыре настоящих Фрагонара!
– Шикарно! Надеюсь, вы утерли нос этому зазнавшемуся выскочке?
Джошуа подмигнул мне:
– Собираюсь. Да так, что он и не ожидает! Хе-хе! Мы оба долго смеялись.
– Небось, – предположил я, – обмеблируете свою квартиру египетскими мумиями? Они стоят бешеных денег. А живот ей выдолбить, да устроить там погребец для ликеров… То-то позеленеет ваш Пеггот.
– Нет, это почище мумий. Вы знаете, я подыскиваю себе старинный замок!
– Для чего?
– Жить в нем. Буду приезжать месяца на три в год, да и жить в нем. Не правда ли, комфортабельно?
– Нашли что-нибудь подходящее?
– Нет. Есть или простые развалины, или хорошие замки, но не продают. Я приторговывал замок Барбароссы в Нюрнберге… Нет, говорят, нельзя. – Почему? – неизвестно!
– Как же вы думаете устроиться?
– Я уже говорил с архитектором. Он обещал выстроить новый, но как бы старый. Как вы думаете?
Я подумал немного и сказал решительно:
– Нет, это не то.
– Ну, что вы говорите!..
– В старых замках обыкновенно есть прекрасные галереи портретов, где так сладостно-жутко и страшно по ночам, когда желтая луна тускло светит в разбитые, затканные паутиной окна…
– О, за этим дело не станет. Любой антикварий развесит за гроши целую галерею!.. Стекла, если их разбить…
– Пожалуй. Но где летучие мыши, гнездящиеся под потолком полуразрушенной башни, где треск ветхой мебели, шорохи под полом и завывание ветра в трубе громадного, веками закопченного камина?
– Да, это так. Гм…
Джошуа поднял ноги, положил их на перила палубы и, осмотрев свои похожие на лошадиные копыта башмаки, спросил:
– А вы не знаете, как их разводят?
– Кого?
– Летучих мышей.
– Кто же их разводит… Сами разводятся. Черт их знает как. Пустите одну пару для завода, а там видно будет. Остальное, конечно, пустяки. Камин можно закоптить порохом, под полом поставить несколько аппаратов, которые трещали бы при ходьбе, ветер в трубе прекрасно имитируется парой органных труб, вековая пыль в нежилых комнатах оседает в три дня, если десяток дюжин рабочих будет посменно шаркать пыльными сапогами… Все это не так трудно. И устроите вы такое помещеньице, что утрете нос самому Барбароссе… Одного только у вас не будет.
– Ого!
– Да-с. Не будет у вас старого зловещего привидения, которое бродило бы по ночам, пугая обитателей замка.
– Да ведь привидений-то вообще нет.
– Ну, это смотря где. Конечно, в вашем нью-йоркском небоскребе ему не ужиться, а в старых замках их целые гнезда.
– Может быть и у меня заведется…
– Не-ет, дорогой мой… На имитацию его не подловишь. Оно, как тесто на муке, замешивается на легенде, на каком-нибудь старинном, злодеянии. А старинного злодеяния вам за миллион не устроить.
Джошуа был огорошен искренно и серьезно.
– Наловить их в развалинах да напустить ко мне…
– Убегут. Главное дело – легенды нет. Злодеяния нет.
– Есть дело! – сказал Джошуа, хлопнув меня по колену. – Вы писатель? Так придумайте мне легенду. Легенду старинного замка Джошуа Перкинса.
– Да что ж тут можно придумать? Есть определенные американские легенды: железнодорожные короли Дженкинс и Бридж, имея две параллельные железнодорожные линии, конкурировали в ценах на перевозку скота из места, где его было много, в места, где его было мало. Дженкинс спустил цены за перевозку до минимума, а Бридж, по американскому обычаю, захотел «утереть нос» Дженкинсу и назначил цены себе в громадный убыток. Что же делает умный Дженкинс? Он начинает сам покупать скот и отправлять его за гроши по дороге своего конкурента, кладя в карман огромные прибыли, чем и разоряет его. Вот вам и легенда. А что из нее сделаешь? Если даже Бридж повесился, то и тогда что он скажет Дженкинсу, явившись к нему темной страшной ночью – в качестве привидения? «Дженкинс, Дженкинс, – скажет он только, – зачем ты отправлял скот по моей дороге?» – «Да ведь и ты, голубчик, – основательно возразит ему Дженкинс, – спустил цены так, что хоть ложись да помирай. Не надо было зарываться». Нет. Такой легенды никакой замок не выдержит.
Джошуа сосредоточился, что-то припоминая.
– А вот у меня дед скончался при крайне таинственных обстоятельствах.
– Именно?
– Его повесили в Канзасе за кражу лошадей… Я скептически пожал плечами:
– Уж и легенда! Да махните рукой на привидение. Живите так.
– Это не то. Не комфортабельно. Впрочем, я поговорю с архитектором.
– Вам бы жениться лучше, – посоветовал я.
– О, это очень трудная вещь – брак. У меня есть две девушки на примете – не знаю, на какой из них остановиться.
– А какая между ними разница?
– Хлебный элеватор.
– Удивляюсь я вам, американцам… Все вы сводите на деньги да на элеваторы. Могли бы хоть тут последовать влечению сердца. Каковы они собою?
– Одна миниатюрная, небольшого роста, килограммов около пятидесяти весу, другая высокая, хорошо развитая девушка.
– Килограммов в семьдесят?
– Да, около этого. Вот вы тут и посоветуйте!..
– И советовать нечего. Женитесь на той, которая весит больше.
Он с сомнением посмотрел на меня – не смеюсь ли я.
– Однако… Это, мне кажется, несколько меркантильный взгляд…
– Ничуть! – горячо возразил я. – Вы подумайте. Что такое жена? Это нечто такое, что дороже всего человеку. И если этого дорогого, прекрасного будет на двадцать процентов больше, то не ясно ли, даже не умеющему считать, что от этого счастье обладания любимым существом подымется на такое же количество процентов. Он снисходительно пожал плечами:
– Эти европейцы неисправимые идеалисты. Впрочем… Пароход наш уже подходит к Генуе… Мы сейчас расстанемся. Я совершенно незаметно провел с вами два часа сорок семь минут. Очень рад. Не откажитесь принять от меня на память эту любопытную вещицу!
Джошуа вынул из бумажника зубочистку и благоговейно протянул ее мне.
– Это что такое?
– Это замечательные зубочистки. Их всего у меня три, и каждая обошлась мне в 300 долларов.
– Из чего же они сделаны? – изумился я. Он самодовольно улыбнулся:
– Из пера на шляпе Наполеона Первого, на той самой шляпе, в которой он был на Аркольском мосту. Мне было очень трудно достать эту вещь!
Джошуа Перкинс пожал мне руку, надел пиджак, засвистал фальшиво и зашагал за носильщиком.
Я подошел к борту парохода, бросил наполеоновскую зубочистку в воду и стал смотреть на закат…
Генуя
Генуя знаменита своим Campo Santo; Campo Santo знаменито мраморными памятниками; памятники знамениты своей скульптурой, а так как скульптура эта – невероятная пошлятина, то о Генуе и говорить не стоит.
Впрочем, есть люди, которые с умилением взирают на такие, например, скульптурные мотивы:
1) Мраморный детина, в мешковатом сюртуке, брюках старого покроя и громадных ботинках, стоит у чайницы, долженствующей, по мысли скульптора, изображать могилу отца детины; детина, положив под мышку котелок, плачет. Ангел, сидя на чайнице, тычет в нос безутешному молодцу какую-то, ветку.
2) Огромный барельеф: внизу на крышке гроба стоит ангел и передает, вытянув руки, парящему наверху ангелу – покойника, с безмолвной просьбой распорядиться им по своему усмотрению.
3) Безносая смерть тащит упирающуюся девицу в склеп.
4) А вот девица, судьба которой лучше – ее просто два ангела ведут под руки к вечному блаженству.
5) Целая композиция: мраморный хозяин умирает на мраморной кровати, окруженный домочадцами; налево господин в мраморном галстуке не то утешает, не то щекочет пальцем даму, возведшую глаза горе.
Всюду невероятное смешение старомодных сюртуков и панталон с ангельскими крыльями, ангельскими хитонами, ангельскими факелами в руках.
Ангельское терпение нужно, чтобы пересмотреть всю эту бессмыслицу.
Во время нашего путешествия по этому бесконечному морю испорченного мрамора произошел странный инцидент.
Именно: Крысаков, который задержался около стучащейся в райские двери девицы, вдруг догнал нас бледный и в ужасе зашептал:
– Со мной что то случилось…
– Что такое?
– Сколько кьянти выпили мы за завтраком? – спросил Крысаков, дрожа от страха.
– Сколько каждому хотелось – ни на каплю больше. А что случилось?
– Дело в том – я не знаю, что со мной сделалось, но я сразу стал понимать по-итальянски.
– Как так? Почему?
– Видите ли, около той «девушки у врат» стоит публика. Вдруг кто-то из них заговорил – и я сразу чувствую, что понимаю все, что он говорит!
– Какой вздор! Этого не может быть.
– Уверяю вас! Другой ему ответил – и что же! Я чувствую, что понял и ответ.
– Тут что-то неладно… Пойдем к ним! Мы подошли.
– Слышите, слышите? Я прекрасно сейчас понимаю, о чем они говорят… О том, что такой сюжет они уже встречали в Риме… Хотите, я вам буду переводить?
– Не стоит. Это излишне.
– По… почему?
– Потому что они говорят по-русски. Мифасов оглядел фигуру смущенного Крысакова и уронил великолепное:
– Удивительно, как вы еще понимаете по-русски.
Страшный путь
Путь из Генуи в Ниццу был ужасен. Отвратительные, грязные вагоны, копоть, духота.
Все мы грязные, немытые – и умыться негде.
Едим ветчину, разрывая ее пальцами, и пьем кьянти из апельсинных шкурок и свернутых в трубочку визитных карточек.
Солнце склонялось к закату. Все мы сидели злые, мрачные и все время поглядывали подстерегающими взорами друг на друга, только и ожидая удобного случая к чему-нибудь придраться.
В вагоне сразу стемнело.
– Удивительно, как на юге быстро наступает ночь, – заметил Мифасов. – Не успеешь оглянуться, как уже и стемнело.
– Удивительно, как вы все знаете, – саркастически заметил Сандерс.
– В вас меня удивляет обратное, – возразил Мифасов.
Вдруг в вагоне стало проясняться, и опять дневной свет ворвался в окно.
– Удивительно, – захихикал Сандерс, – как на юге быстро светлеет.
Поезд опять нырнул в туннель.
– Удивительно, – сказал Крысаков, – как на юге быстро темнеет…
– Черт возьми, – проворчал Сандерс, – как быстро время летит. Сегодня только выехали, и уже прошло три денечка.
– Опять темнеет! Четвертая ночка!
– А вот уже и рассвет… Четвертый денечек. С добрым утром, господа.
Угрюмо озираясь, сидел затравленный Мифасов.
Чем дальше, тем туннели попадались чаще, и до границы мы проехали их не меньше сотни.
Когда, по выражению Крысакова, «наступила ночка», я вдруг почувствовал, что какое-то тяжелое тело навалилось на меня и стало колотить меня по спине. Я с силой ущипнул неизвестное тело за руку, оно взвизгнуло и отпрыгнуло.
Поезд вылетел из туннеля – все смирно сидели на своих местах, апатично поглядывая друг на друга.
– Хорошо же, – подумал я.
Едва только поезд нырнул в следующий туннель, как я вскочил и стал бешено колотить кулаками, куда попало.
– Ой, кто это? Черрт!
Опять светло… Все сидят на своих местах, подозрительно поглядывая друг на друга.
– Кто это дерется? Что за свинство, – спросил сонный Сандерс.
– Действительно, – подхватил я, – безобразие! Вести себя не умеют.
Тьма хлынула в окна. И опять поднялась в вагоне неимоверная возня, рев, крики и протесты.
– Стойте! – раздался могучий голос Крысакова. – Я поймал того, который нас бьет. Держу его за руку… Нет, голубчик, не вырвешься!
Засиял свет и – мы увидели бьющегося в Крысаковских руках Сандерса.
Все набросились на него с упреками, но я заметил, как змеилась хитрая улыбочка на губах Мифасова.
От Монте-Карло к нам в купе подсели две француженки.
Одна из них обвела нас веселым взглядом и вдруг нахлобучила Крысакову на нос его шляпу.
– Ура! – гаркнул Крысаков из-под шляпы. – Отселе, значит, начинается Франция!
Ницца
Ницца – небольшой городок, утыканный пальмами.
Мы попали в него в такое время, когда все приезжее народонаселение состояло из шести человек: нас четырех и тех двух француженок, которых мы встретили в вагоне.
У бедняжек, очевидно, в сезоне были такие плохие дела, что уехать было не на что, и поэтому они влачили вдвоем жалкое существование, надеясь на случай.
Но случай не подвертывался, потому что кроме нас никого не было, а наши принципы удерживали нас от легкомысленных поступков и преступного общения с женщинами.
Нам не нужно было тратить много времени, чтобы заметить, что вся Ницца живет только нами и для нас; все гостиницы были закрыты, кроме одной, в которой жили мы; все извозчики бездельничали, кроме двух, которые возили нас, магазины отпирались для нас, музыка по праздникам на площади гремела для нас, и только легкомысленные бабочки, кружившиеся около нас, были вне этого распорядка – спрос на женскую привязанность стоял до смешного низко.
Когда мы уезжали, было такое впечатление, что душа Ниццы отлетает и тело сейчас замрет в последней агонии.
В Париж! В Париж!
Париж
Тоска по родине. – Мы четверо. – Призрак голода. – Муки. – 14 июля. – Лирическое отступление. – Деньги отыскиваются. – Последние усилия. – Драка. – Победа. – В Россию. – Последнее merci…
Наиболее остро это началось с Парижа.
Первым был пойман Мифасов: пойман на месте преступления в то время, когда, сидя в маленьком кафе на бульваре Мишель и увидя нас, пытался со сконфуженным видом спрятать в карман клочок бумаги.
– Погодите! – строго сказал Крысаков. – Дайте-ка сюда. Ну, конечно, я так и подозревал.
Это был обрывок русской газеты.
– А наше слово? Наше слово – не читать русских газет, не вспоминать о России, не пить русской водки?..
Опустив голову, смущенно шаркал ногой по цементному полу Мифасов.
Вторым попался Сандерс.
Однажды идя по улице впереди него и неожиданно оглянувшись, мы заметили, что он отмахнулся два раза от какого-то попрошайки, а потом вдруг остановился, прислушался к его словам, и лицо его, как будто очарованное сладкой музыкой, распустилось в блаженную улыбку.
– О! – сказал Сандерс, – вы говорите – вы русский! Неужели? Не обманываете ли вы меня?
– Русский! Ей-богу! Поверьте, третий день уже хожу – ни шиша…
– Как? Как вы сказали? «Ни шиша?» О, это очень мило! Какое образное русское слово! Это очень хорошо, что вы русский. Это благородно с вашей стороны!
– Обносился, оборвался я, как босявка… Склонив голову набок, Сандерс сладко слушал…
– О, что за язык! «Босявка»… «оборвался»… Почему никто из товарищей моих не говорит так по-русски? Давно я не слыхал от них русского слова. Все стараются французить… Русский! Я желаю вас выручить, русский. Вот вам пять франков.
Крысакова однажды поймали ночью уже на лестнице в то время, когда он, крадучись, со своим распухшим, больным чемоданом пробирался к выходу…
– Неужели, господа, вы не можете потерпеть несколько дней? – возмущался я, – до нашего срока отпуска – двух месяцев – осталось всего шесть суток.
Но в тот же вечер я сам, подойдя к открытому окну, увидел на небе нашу русскую добродушную луну. И мне захотелось, как собаке, положить лапы на подоконник, вытянуть кверху голову, да как завыть!.. Завыть от тоски по нашей несчастной, милой родине…
В предыдущих очерках я уделял наибольшее внимание этнографическим описаниям; Париж настолько всем известен, что я считаю себя вправе заняться, главным образом, путешественниками – Мифасовым, Крысаковым, Сандерсом и мною.
Всякий, конечно, был верен себе: Сандерс однажды задремал с булкой в руках, остановившись на полпути между прилавком и нашим столиком; он же, заспорив как-то о том: какой из двух путей, ведущих к Лувру, ближе, – встал в шесть часов утра и пошел проверять тот и другой путь; среди сна все трое были разбужены и оповещены о том, какой хороший, умный человек Сандерс и как он всегда бывает прав.
Всякий, конечно, был верен себе: Мифасов после обеда потащил нас в кафе-шантан Марини; он же возмутился бешеными ценами на места в этом учреждении; он же предложил поехать в какой-нибудь из маленьких шантанчиков на Севастопольском бульваре, утверждая, что хотя это далеко, но зато дешевизна тамошних кабачков баснословная, он же, в ответ на наши сомнения, сказал, что ему приходилось бывать там и что спорить с ним, опытным кутилой, глупо. «За свои слова я ручаюсь головой». По приезде на место выяснилось, что цены в кафе-концерте на Севастопольском бульваре выше цен Марини на 40 %.
Всякий, конечно, был верен себе: шокируя Мифасова и Сандерса, мы с Крысаковым присаживались за столиком в третьеклассном кафе, требовали пива, а потом Крысаков мчался к тележке, развозившей всякую снедь, покупал на 10 су паштета из телячьей печенки, на 3 су хлеба, и мы устраивали такой пир, что все с восхищением глядели на нас, кроме Мифасова и Сандерса.
– Кушайте, – добродушно угощал Крысаков, похлопывая ладонью по своему паштету. – Битте-дритте.
Должен заметить, что паштетом питались и наши антагонисты – Мифасов и Сандерс. Должен заметить, что и насыщение паштетами за 10 су и хлебом за 3 су, и возмущение ценами шантана – все это имело под собой основательную почву: дело в том, что мы разорились.
Кто был виноват в этом? Что было причиной этому: склонность ли Мифасова к фешенебельным ресторанам, «обедам под гонг», страсть ли Сандерса к эффектным одеждам, покупка ли массы оружия, которое всякий из нас приобрел для защиты жизни от могущих посягнуть на нее врагов? Вероятно, все вместе повредило нам.
Правда, мы ждали солидного перевода на Лионский кредит, и перевод этот должен был получиться в Париже 12 июля. Но 12 июля банки были закрыты потому, что через два дня предстояло огромное празднование 14 июля – день взятия Бастилии; 13 июля банки не открывались потому, что оставался всего один день до 14-го; 14-го праздновали Бастилию; 15-го отпраздновали первый день после взятия Бастилии, а 16-го была какаято генеральная проверка всех банковских касс; так как 17-го было воскресенье – то мы, очутившись 11-го без денег – могли ожидать их получения только 18-го.
Грозный призрак голода протянул к нам свои костлявые, когтистые лапы.
Первые признаки бедствия выяснились неожиданно: 11 июля, после роскошного завтрака в ресторане на Итальянском бульваре, мы взяли мотор и полетели в Булонскнй лес.
Сандерс был задумчив. Вдруг на полдороге он хлопнул ладонью по доске мотора и с несвойственной ему энергией воскликнул:
– Стойте! Сколько показывает таксометр?
– 6 франков 50.
– Мотор! Назад!
– Что случилось?
И, как гробовой молоток, прозвучали слова Сандерса:
– У нас всего 8 франков… (общественными суммами заведовал Сандерс).
Раздались крики ужаса; мотор повернули, и он, как вестник бедствия, полетел со страшным ревом и плачем в город.
– Стойте! До дому версты полторы. Дойдем пешком, – предложил благоразумный Крысаков. – Шоферу нужно, конечно, заплатить полным рублем, но на чай, ввиду исключительности положения, не давать; пусть каждый пожмет ему руку; это все, чем мы можем располагать.
Все с чувством пожали шоферу руку и поплелись домой.
Вечером прибегли к паштету с пивом, а утром на другой день Мифасов засел за большую композицию «Голодающие в Индии».
– Как жаль, что нет с нами Мити, – заметил Крысаков. – Его можно бы послать собирать милостыню. Самим нам неудобно, а он мог бы поработать на бедных хозяев.
– Бедный Митя! – вздохнул Мифасов. – Он, вероятно, умирает от голоду в Берлине, мы – в Париже. О, жизнь! Ты шутишь иногда жестоко, и твоя улыбка напоминает часто гримасу смерти.
Сандерс обошел кругом Крысакова и, щелкнув зубами, сказал:
– Думал ли я, что рагу из Крысакова будет казаться мне таким заманчивым?!
Крысаков, взволнованный, встал, поцеловал Сандерса в темя и выбежал из нашей комнаты в свою.
Потом вернулся, положил на стол золотой и сурово сказал:
– Последний! Прятал на похороны. Берите! Радостный крик сотряс наши груди.
– Беру в кассу, – сказал Сандерс. – Что мы сделаем на эти деньги?
– Тут я на углу видел один ресторанчик… – несмело заметил Мифасов.
«Голодающие» на его рисунке сразу пополнели. Он приделал им животы, округлил щеки, прибавил мяса на руках и ногах и сказал:
– Произведения художника есть продукт его настроения. Налево за углом, вход с бульвара. Обед два франка с вином!!
– Браво, Мифасов! Он заслуживает качанья. В первую же хорошую качку на море вы будете вознаграждены! За угол, господа, за угол!!
Было 13-е число. Весь Париж наряжался, украшался, обвешивался разноцветными лампочками; на улицах строили эстрады для музыкантов, драпируя их материей национального цвета. Уже приближался вечер, и пылкие французы не могли дождаться завтрашнего дня, зажгли кое-где иллюминацию и плясали на улице под теплым небом, под звуки скрипок и флейт.
А мы сидели в комнате Мифасова без лампы, озаренные светом луны, и тоска – этот спутник сирых и голодных – сжимала наши сердца, которые теперь переместились вниз и свили себе гнездо в желудке.
Недоконченный этюд «Голодающие в Индии», снова реставрированный в сторону худобы и нищенства, – смутно белел на столе своими страшными скелетообразными фигурами.
– Мама, мама, – прошептал я. – Знаешь ли ты, что испытывает твой сын, твой милый первенец?
– Постойте, – сказал Мифасов, очевидно, после долгой борьбы с собой. – У меня есть тоже мать, и я не хочу, чтобы ее сын терпел какие-нибудь лишения. В тот день, когда голод подкрадывался к нам – у меня были запрятанные 50 франков. Я спрятал их на крайний случай… на самый крайний случай, когда мы начнем питаться кожей чемоданов и безвредными сортами масляных красок!.. Но больше я мучиться не в силах. Музыка играет так хорошо, и улицы оживлены, наполнены веселыми лицами… сотни прекрасных дочерей Франции освещают площади светом своих глаз, их мелодичный смех заставляет сжиматься сердца сладко и мучи…
– По 12 с половиной франков, – сказал Сандерс. – Господи! Умываться, бриться! Черт возьми! Да здравствует Бастилия!
И мы, как подтаявшая льдина с горы, низринулись с лестницы на улицу.
Какое-то безумие охватило Париж. Все улицы были наполнены народом, звуки труб и барабанов прорезали волны человеческого смеха, тысячи цветных фонариков кокетливо прятались в темной зелени деревьев, и теплое летнее небо разукрасилось на этот раз особенно роскошными блистающими звездами, которые весело перемигивались, глядя на темные силуэты пляшущих, пьющих и поющих людей.
Милый, прекрасный Париж!..
Как танцуют на улице? Играют оркестры?!
Невероятным кажется такое веселье русскому человеку.
Бедная, темная Русь!.. Когда же ты весело запляшешь и запоешь, не оглядываясь и не ежась к сторонке?
Когда твои юноши и девушки беззаботно сплетутся руками и пойдут танцевать и выделывать беззаботные скачки?
Желтые, красные, зеленые ленты серпантина взвиваются над толпой и обвивают намеченную жертву, какуюнибудь черномазую модистку или простоволосую девицу, ошалевшую от музыки и веселья.
На двести тысяч разбросает сегодня щедрый Париж бумажных лент – целую бумажную фабрику, миллион сгорит на фейерверке и десятки миллионов проест и пропьет простолюдин, празднуя свой национальный праздник.
Сандерс тоже не дремлет. Он нагрузился серпантином, какими-то флажками, бумажными чертями и сам, вертлявый, как черт, носится по площади, вступая с девицами в кокетливые битвы и расточая всюду улыбки; элегантный Мифасов взобрался верхом на карусельного слона и летит на нем с видом завзятого авантюриста. Мы с Крысаковым скромно пляшем посреди маленькой кучки поклонников, вполне одобряющих этот способ нашего уважения к французам. Писк, крики, трубный звук и рев карусельных органов.
А на другое утро Сандерс, найдя у себя в кармане обрывок серпантина, скорбно говорил:
– Вот если бы таких обрывков побольше, склеить бы их, свернуть опять в спираль, сложить в рулон и продать за 50 сантимов; двадцать таких штучек изготовить – вот тебе и 10 франков.
Крысаков вдруг открыл рот и заревел.
– Что с вами?
– Голос пробую. Что, если пойти нынче по кафе и попробовать петь русские национальные песни; франков десять, я думаю, наберешь.
– Да вы умеете петь такие песни?
– Еще бы!
И он фальшиво, гнусавым голосом запел:
Матчиш прелестный танец —
Шальной и жгучий…
Привез его испанец —
Брюнет могучий.
– Если бы были гири, – скромно предложил я. – Я мог бы на какой-нибудь площади показать работу гирями… Мускулы у меня хорошие.
– Неужели вы бы это сделали? – странным, дрогнувшим голосом спросил Сандерс.
Я вздохнул:
– Сделал бы.
– Гм, – прошептал он, смахивая слезу. – Значит, дело действительно серьезно. Вот что, господа! Мифасов берег деньги на случай питания масляными красками и кожей чемоданов. Я заглянул дальше; на самый крайний, на крайнейший случай, – слышите? – когда среди нас начнет свирепствовать цинга и тиф – я припрятал кровные 30 франков. Вот они!
– Браво! – крикнул, оживившись, Крысаков. – у меня как раз цинга!
– А у меня тиф! Мифасов сказал:
– Тут… на углу… я…
– Пойдем.
Грохот восьми ног по лестнице разбудил тишину нашего мирного пансиона.
Когда мы были в «Кабачке мертвецов» и Сандерс, уходя, сказал шутовскому привратнику этого кабачка, где слуги поносили гостей, как могли: «Прощайте, сударь!», тот ответил ему привычным, заученным тоном: «Прощайте, туберкулезный!»
Конечно, это была шаблонная шутка, имевшая успех в этом заведении, но сердце мое сжалось: что, если в самом деле слабый здоровьем Сандерс заболеет с голодухи и умрет?..
Последние десять франков ухлопали мы на это кощунственное жилище мертвых, будто бы для того придя сюда, чтобы привыкнуть постепенно к неизбежному концу.
– Удивляюсь я вам, – сказал мне Крысаков. – Человек вы умный, а не догадались сделать того, что сделал каждый из нас! Припрятать деньжонок про запас. Вот теперь и голодай. До открытия банков два дня, а я уже завтра с утра начинаю питаться верблюжьим хлебом.
– Чем?
– Верблюжьим хлебом. В Зоологическом саду верблюдов кормят. Я пробовал – ничего. Жестко, но дешево. Хлебец стоит су.
– Ну, – принужденно засмеялся я. – у вас, вероятно, у кого-нибудь найдется еще несколько припрятанных франков – «уже на самый крайний случай – чумы или смерти».
– Я отдал все! – возмутился Мифасов. – Запасы имеют свои границы.
– И я.
– И я!
– Я тоже все отдал, – признался я. – Натура я простодушная, без хитрости, я не позволю утаивать что-нибудь от товарищей, «на крайний случай». А тут – чем я вам помогу? Не этой же бесполезной теперь бумажонкой, которая не дороже обрывка газеты, раз все меняльные учреждения закрыты.
И я, вынув из кармана русскую сторублевку, пренебрежительно бросил ее наземь.
– В Олимпию, – взревел Крысаков. – В Олимпию – в это царство женщин! Я знаю – там меняют всякие деньги!
Как нам ни противно было очутиться в этом царстве кокоток и разгула – пришлось пойти.
Меняли деньги… Крысаков был очень вежлив, но его «битте-дритте» звучало так сухо, что все блестящие ночные бабочки отлетали от него, как мотыльки от электрического фонаря, ударившись о твердое стекло.
В тот момент, когда, наконец, для французов красные, а для нас черные дни – кончились и наступили будни, мы получили пачку разноцветных кредиток и золота.
И в тот же момент в один истерический крик слились четыре голоса:
– В Россию!
– Домой!
– В Петроград!
– К маме!
Но кто проследит пути судьбы нашей? Кто мог бы предсказать нам, что именно в день отъезда случится такой яркий потрясающий факт, который до сих пор вызывает в нас трех смешанное чувство ужаса, восторга и удивления?!
Милый, веселый, неприхотливый Крысаков… Ты заслуживаешь пера не скромного юмориста с однотонными красками на палитре, а, по крайней мере, могучего орлиного пера Виктора Гюго или героического размаха автора «Трех мушкетеров».
Постараюсь быть просто протокольным – иногда протокол действует сильнее всего.
Было раннее утро. Крысаков накануне вечером сговорился с нами идти в Центральный рынок поглазеть на «чрево Парижа», но, конечно, каждый из нас придерживался совершенно новой оригинальной пословицы: «вечер утра мудренее». Вечером можно было строить какие угодно мудрые, увлекательные планы, а утром – владычествовал один тупой, бессмысленный стимул: спать!
Крысаков собрался один. Жил он в другом пансионе с женой, приехавшей из Ниццы; с утра обыкновенно заходил к нам и не расставался до вечера.
В шесть часов утра хозяйка пансиона видела жильца, который на цыпочках, стараясь не шуметь, пробирался к выходу с вещами (ящик для красок и этюдник); в девять часов утра та же хозяйка заметила жену жильца, выходившую из своей комнаты с картонкой в руках. Хозяйка преградила ей путь и сказала:
– Прежде чем тайком съезжать, милые мои, – надо бы уплатить денежки.
– С чего вы взяли, что мы съезжаем? – удивилась жена Крысакова. – Я еду к модистке, а муж поехал на этюды, на рынок.
– На этюды? Все вы, русские, мошенники. И ваш муж мошенник.
– Не больше, чем ваш муж, – вежливо ответила жена нашего друга.
Затем произошло вот что: хозяйка раскричалась, толкнула квартирантку в грудь, отобрала ключ от комнаты, несмотря на уверения, что деньги лежат в комнате и могут быть заплачены сейчас, а потом квартирантка была изгнана из коридора и поселилась она в помещении гораздо меньшем, чем раньше, – именно на уличной тумбочке у парадных дверей, где она, плача, просидела до двух часов дня.
Она не знала, где найти мужа, который в это время, ничего не подозревая, весело завтракал с нами на полученные из Лионского кредита денежки.
Позавтракав, он вспомнил о семейном очаге, поехал домой и наткнулся на плачущую жену на тумбочке.
Наскоро расспросив ее, вошел побледневший Крысаков в зал пансиона, где за общим табль д'от сидело около двадцати человек аборигенов.
Мирно завтракали ветчиной и какой-то зеленью.
– Где хозяин? – спросил Крысаков.
– Я.
– Почему ваша жена безо всякого повода позволила себе толкнуть в грудь мою жену?
– О, – возразил хозяин, пренебрежительно махнув рукой. – Вы русские?
– Да.
– Так ведь русских всегда бьют. Русские привыкли, чтобы их били.
Привычному человеку, конечно, не особенно больно, когда его бьют. Но непривычный француз, получив удар кулаком в живот, заревел, как бык, и обрушился на маленький столик с цветочным горшком.
Несколько французов вскочили и бросились на славного, веселого, кроткого Крысакова.
Крысаков повел могучими плечами, ударил ногой по громадному столу, и все слилось в одну ужасающую симфонию звона разбитой посуды, стона раненых и яростного крика взбешенного Крысакова.
Вот подите ж: глупые разные «Земщины» и «Колоколы» с истинно дурацким постоянством из номера в номер уверяют десяток своих читателей, что сатириконцы – это жиды (?!) без всякого национального чувства и достоинства.
А Крысаков безрассудно, без всякого колебания, полез один на двадцать человек именно за одну нотку в голосе хозяина, которая показалась ему безмерно горькой и обидной.
И вот когда зажиревший в свободах француз поднял, по примеру всероссийского городового, руку на русского – в голове должно помутиться и рассудок должен отойти в сторону…
– Мерзавцы, – гремел голос нашего товарища. – Русских бьют? Не так ли вот? Или, может быть, этак?
Двое пытались уползти от него в дверь, один выскочил в раскрытое окно; какой-то глупец схватил палку, взбежал по винтовой лестнице в углу комнаты и пытался поразить оттуда всесокрушающего Крысакова; но тот схватил палку, стащил ее вместе с обладателем с лестницы и, задав ему солидную трепку, бросил палку под ноги двум последним удиравшим противникам.
Поломанные стулья, разбитая посуда, хрустящим ковром покрывавшая пол, и посредине Крысаков с мужественно поднятыми руками и ногой на животе лежащего без чувств хозяина…
Момент – и он забился в шести дюжих руках… Три полисмена схватили его, приглашенные расторопной хозяйкой пансиона.
– Полиция? – сказал Крысаков. – Сдаюсь. Это уже закон!
Но когда его привели в участок и комиссар предложил в резкой форме снять шляпу, Крысаков с любопытством спросил:
– А почему вы в шляпе?
Полисмен сзади ударом ладони сбил с Крысакова шляпу, но Крысаков повернулся и в один момент посбивал с полисменов кепи (по своей теории – «иногда и русские бьют»).
Нужно ли говорить еще что-нибудь?
Личное задержание, штраф, убытки за поломанную посуду и поврежденных французов – одним словом, мы уехали вдвоем с Сандерсом, оставив Крысакову для подкрепления Мифасова.
Потом они передавали нам, что русский консул, к которому Крысаков обратился за заступничеством, сказал:
– Знаете что? Не стоит поднимать истории… Заплатите им штраф и убытки. Правда, они первые оскорбили вашу жену… Но если бы недалеко были наши броненосцы, я бы говорил с ними. А так, что я могу сказать?! Что мы можем сказать?
Жалкое, забитое существо этот консул.
Нам говорили опытные люди, что если русский человек хочет найти серьезное заступничество – он должен обратиться к английскому консулу.
И вот мы едем в Россию.
В Вержболове поздоровались с жандармом, а Сандерс, изнемогая, остановил носильщика и сказал:
– Я хочу услышать от тебя хоть одно русское слово. Истосковался. Скажи мне его, это слово, вот тебе за это целковый.
– Мерси, – ответил расторопный носильщик. Пахло щами.
КОНЕЦ