Книга: Лапти
Назад: Книга третья Столбовая дорога
Дальше: Потрава

Часть первая

Полынь

Сеяли овес.
Косые лучи весеннего солнца резко оттеняли тощее лицо Фильки Чукина. Злобно дергая лошадей, он ворчал. За ним, покрикивая на свою пару, шел Митроха. Ему смертельно хотелось курить, а табаку не было. Да и у всех лежали в карманах пустые кисеты, и севальщики на каждом повороте у степи останавливали лошадей. За пять дней не досеяли более тридцати гектаров: вчера вечером правление колхоза записало им выговор. На черной половине фанерной доски полевод Сотин крупно вписал фамилию Чукина, угрюмо добавив на словах:
— Полынь ты горькая, а не групповод.
Филька не нашелся, что ответить, и долго стоял, ошарашенный…
Поравнялись со степью. На ней — сухая трава, на кромке между пахотой и луговиной твердой, как кость, чернобыл, бурый козлец и сухая дымчатая полынь. Один за другим выезжали на степь севальщики: кто приподнимал рычаги, а кто просто забрасывал вожжи, и лошадей пускали в степь. Сзади, дребезжа, тряслись сошники сеялок, бороздили жесткую траву, кротовые кучи и теряли по степи овес «Победа».
Севальщики полегли на бугре возле глубокой ямы и принялись сокрушаться о табаке.
Пели жаворонки, свежий ветер шевелил жесткий пырей. Носились запахи жирной земли, прелого навоза.
— Хорошо как, — задумчиво произнес Митроха. Вынул маленький псалтырь, оторвал клок бумаги, свернул цигарку. Раскрыл кисет. В нем не только табаку, — запаха не осталось. Вздохнув, взял пустую цигарку в рот и лег на спину.
— Полжизни отдал бы, только затянуться, — решил он.
— Верно, — согласился Лева. — А то, выходит, без дела сидим.
— Нет, без табаку сев не пойдет, — добавил третий севальщик. — Настроенья никакого.
— А черной доской нас не проймешь.
— Стой, братцы! — вдруг вскинулся Лева, сидевший на самой макушке бугра. — Кто-то из села едет.
— Не Бирюк ли? — приподнялся Митроха. — Вот лаяться будет.
— Отбрешемся, — успокоил групповод.
Начали всматриваться по направлению к дороге, но узнать, кто ехал, не могли.
— Кажись, не колхозник. Грива и хвост у лошади не обрезаны.
Неподалеку от севальщиков пахали плугари. Почти все они были подростки, кроме старшого. Поравнявшись со степью, тоже пустили лошадей, а сами направились к севальщикам.
— Вы зачем к нам? — притворно сердито спросил Чукин.
— Лошадям пора отдых дать, — заметил старшой. — Табаку случайно ни у кого нет?
— Раскрывай кисет шире.
И старшой и плугари тоже легли на траву. И по ней ходили теперь целым табуном лошади с плугами, боронами, сеялками.
— Курит! — вдруг вскрикнул Лева, указывая на дорогу.
Митроха вскочил на бугор, приложил ко лбу ладонь, и вот лицо его озарилось улыбкой.
— Это дядя Митяй едет! Покурим теперь.
— Не даст! — откликнулся Лева.
— Дядя Митяй не даст? — удивился Митроха.
— Ни за что.
— А кум он мне или не кум? — вспомнил Митроха.
— И куму не даст.
Ехал действительно Митенька. Сзади телеги волочился плужок. Скоро свернув на степь, жестко хлестнул лошадь. Он, видимо, хотел проехать, не останавливаясь, но к нему навстречу, с пустой цигаркой во рту, шел Митроха, а за ним Лева.
Поравнявшись с ямой, вокруг которой расположились колхозники, Митенька далеко выплюнул окурок. Человек пять бросились к окурку.
— Тпру! — остановил Лева лошадь.
— Ты что? — равнодушно спросил Митенька.
— Покалякай с нами.
Вприщурку оглядев колхозников, Митенька обратился к Чукину:
— Говорят, тебе правление вчера хвост накрутило?
— Откуда ты знаешь?! — вскинулся Филька.
— Все село знает. Скоро, слышь, в районной газете пропечатают.
— Ужели хватит духу?
— Вполне, — подтвердил Митенька. — Бурдин московские порядки вводит.
Митроха все еще держал в зубах пустую цигарку и не осмеливался попросить табаку.
— Дядь Митя, — крикнул сынишка Фомы Трусова, — ты что поздно едешь?
— А вы, видать, притомились?
— Знамо, устали.
— Ну, отдыхайте. Мне торопиться некуда. Никто мне нормы не указал.
— Гонют, — пожаловался Лева.
— Подождите, Бурдин в три рога обогнет вас вокруг себя.
Митроха нерешительно подошел к телеге:
— Кум, дай, бога ради, табаку.
— Полежи на боку.
Остальные словно того и ждали. Окружили Митеньку и на разные голоса принялись просить:
— Хоть полгорстки на всех.
— Щепоточку бы одну.
Вынув кисет, полный табаку, Митенька положил его на колени и принялся завертывать цигарку. Вертел долго, посматривал в жадные глаза курильщиков.
— Цигарку свернул — впору пятерым. Клуб синего дыма густо направил в лицо Леве. Тот вздрогнул и широко открыл рот. Митеньке это понравилось. Молча, по очереди, пускал он дым каждому в лицо. Лишь Филька отошел в сторону.
Один из парней тоже свернул цигарку, сорвал прошлогоднюю полынь, натер в горсть, набил и потянулся прикурить к Митеньке.
— Ты сухим кизяком набей, куда будет крепче.
Парень вынул спички, закурил и, втянув в себя дым, упал от кашля. Митроха откусил конец пустой цигарки, рывком сунулся к кисету, но Митенька ударил его по руке.
— Кум! — подпрыгнул Митроха. — Ты мне кум аль… — и, побелев от злобы, матерно обругал Митеньку.
— Вот лайся теперь на родных…
— Да ведь ты куму не даешь!
— Правление вам обязано дать.
— Где оно возьмет?
— Там, где для второй бригады взяло.
Кивнув на Фильку, стоявшего в сторонке, добавил:
— Там и бригадир и групповоды не такие…
Колхозники посмотрели на Фильку, досадливо заворчали. Митенька, помедлив, развернул кисет, захватил щепоть табаку и молча подал оторопевшему Митрохе. Тот подставил дрожащую ладонь, крепко зажал и без оглядки, не сказав даже «спасибо», побежал прочь. За ним, опережая друг друга, бросились несколько человек.
Митроха лег на траву животом, вынул кисет и высыпал в него табак. Папироску свернул маленькую, затянулся, долго держал во рту дым, потом тонкой струйкой выпустил через ноздри.
— Никому не дам! — крикнул он. — Просите сами.
Опять принялись донимать Митеньку. Больше всех старался Лева. Урезонивал он и богом, и матерным словом, и детьми клялся, но Митенька засунул кисет в карман.
— Ужель не жалко нас?
— Жалко, только вот разобраться не могу.
— В чем?
— Как же? Вот вы, к примеру, колхозники — люди государственные, а я кто? И глядите: у меня — табак, у вас — пустые кисеты.
— Не дают, — всплакнул Лева.
— Требовать надо. Табак вам должен быть в удовольствие.
— Будем требовать. Коль не дадут, сеять завтра не поедем.
— Сеять не поедете? Ого! Да вас за это Бирюк Сотин оглоблей пришибет, а Бурдин хвосты обломает. Нет, поздно хватились.
И тронул лошадь.
Митроха, накурившись, глянул на дорогу.
— Братцы, — что есть силы закричал он, Бирюк едет!
Врассыпную бросились по степи ловить лошадей.
На жеребце Самолет, на беговых дрожках мчался к ним полевод Сотин.

 

Вечером с крыльца колхозного правления молча сошел человек. Возле церкви он встретился с Митенькой и Карпунькой Лобачевым.
— Заседание началось? — спросил его Митенька.
— Иди ты… — отругнулся Филька.
— Ага, видать, еще тебе попало?
Чукин подошел к Митеньке, схватил его за грудь.
— Зачем провел у нас время на пахоте? Зачем дразнил табаком? Хошь в морду?
— Нет, не хочу, — отказался Митенька.
Ругаясь, разошлись. Митенька с Карпунькой вошли в сени правления колхоза, постояли, пытаясь услышать, о чем идет разговор за дверью, но до них доносился только невнятный гул.
— Идти аль подождать? — спросил Карпунька.
— Чего ждать, иди.
Митенька отворил дверь и втолкнул Карпуньку в темную прихожую. Через некоторое время вошел и сам.
Заседание происходило в кабинете Бурдина. Дверь кабинета была открыта, и колхозники, сидевшие в прихожей, слышали все, что там говорилось. Митенька уселся на скамейке у окна и стал прислушиваться. Разговор шел о посеве мака, кукурузы. Никто не знал, как их сеять и на какой земле.
— Главное дело — мак, — говорил Сотин. — Кукуруза — та на силос пойдет. Ей не дозревать.
Митенька прижался к стене и слушал. Ом знал, что колхозу включено в план, кроме других хлебов, посеять еще пятнадцать гектаров маку, двадцать пять кукурузы да сто двадцать гороха. Горох хоть и сеяли в Леонидовке, но очень редко и то на риск.
«Сто двадцать, да двадцать пять, да пятнадцать… Это шестьдесят гектаров пыреем порастет», — сложил Митенька.
Тихонько попил воды и улыбнулся.
«Погодите, вас еще сою и рис заставят сеять».
Петька советовал Бурдину съездить в район и не уезжать оттуда до тех пор, пока не дадут агронома.
Во время отчета Селезнева по третьей бригаде к столу несмело протискался Карпунька и молча положил перед Бурдиным свернутое заявление. Отошел быстро, на ходу стукнувшись плечом о притолоку.
Третья бригада, организованная из третьего общества, отличалась от остальных тем, что в ней и лошадей было больше, и сельскохозяйственных орудий, и сбруя на подбор. Земли по норме было у них тоже больше, чем в других обществах, не считая еще тайно арендованной. Третья бригада шла в севе передом, но, несмотря на это, к ней все время было настороженное отношение. Особенно к бригадиру Селезневу. Бригадир Селезнев говорил витиевато, в речь свою вставлял нередко слова, вычитанные из газет или услышанные в районе. Он, например, не говорил «зерно», а «злак», не говорил «рожь, овес, подсолнух», а «ржаные культуры и масличные культуры». Жатва у него — «косовица».
Вот и сейчас говорил он о работе своей бригады медленно, подолгу думая. У него уверенно спокойный голос, непринужденно вскинутая голова с прямым, без морщин, лбом, темно-русые волосы.
— В части засева культуры овса, — продолжал Селезнев, — то этих культур в данную пятидневку засеяно все сполна по календарному плану. Оставшое засеем по полученным мною от полевода нарядам раньше установленного по району срока сева… В части бобовых растений, то чечевицей уже покрыт участок возле Чуйкина куста, аналогичная культура бобов также посеяна у Жигалина ручья и выше Итальянского родника. В части пахоты и бороньбы под культуры проса, гречи и гороха, то пахота происходит правильно, бороньба идет в два следа, а завтра выезжает на просо вторая группа моей бригады… В части семенного материала и расходования на гектар, то я держусь строго по утвержденной инструкции, что могут подтвердить групповоды и ежедневные записи.
— Люди как расставлены? — спросил Бурдин.
— Касательно расстановки работающих единиц в группах, то я поступаю все время по указанию товарища полевода. Выдержанных становлю в одну цепь со слабыми, и первые буксируют вторых. Отставаний пока не наблюдается.
— Разъяснения о сдельщине провел?
— Данный вопрос прорабатывался мною не однажды. Я вел беседы, но пока на сдельщину склонности среди колхозных масс наблюсти не удалось.
— Невыходы на работу есть?
— В части невыходов отмечу: они, — если взять разрез пахоты и сева истекшей пятидневки, — существуют. И в этом вопросе оскорбительны показатели в сторону бедноты. Данная беднота игнорирует работу. Кстати, затронем личность гражданина Осипа Митрофанова в целом с семьей. Замечалось — ни он самолично, ни сын работы не имели. Причины во внимание принять затруднительно: у самого грыжа, а сын халатничает и, когда наряд ему вручают, неприлично изъясняется.
— С табаком волынка была?
Селезнев ответил не скоро:
— Только во второй группе имела место.
— Как уладили?
— Разъяснительной работой по части неизбежных трудностей в товарном ширпотребе.
Оглянувшись, тихо добавил:
— У нас также пущена была сплетня в вопросе о табаке.
— Что всем бригадам дали, а вашу обошли? — спросил Бурдин.
— Точно так. Заушники по части смуты активизировались.
— Не узнал — кто?
Митенька насторожился. Скажет Селезнев про своего родственника Евстигнея Буткова или промолчит? Селезнев еще раз оглянулся, шумно вздохнул, потом тихо ответил:
— В части раскрытия источника вредных слухов дознаться мне как-то не привелось.
После докладов принялись разбирать текущие дела. Больше всего о починке инвентаря. Кузнец Илья упрекал тех колхозников, которые бессовестно относятся к плугам и сеялкам.
— Штраф надо брать или чинить за счет поломщиков.
Потом читали заявления вступающих. Последним разбиралось заявление Карпуньки Лобачева. Время было далеко за полночь, кое-кто из правленцев клевал носом, а из темной прихожей доносился громкий храп.
Уставшим голосом Бурдин читал:
— «В правление колхоза с. Леонидовки «Левин Дол». От гражданина того же села Горбачева Карпа Кузьмича».
— От кого? — спросил кузнец Илья.
Бурдин повторил:
— От Горбачева Карпа Кузьмича.
— Горбачева? — и кузнец обвел всех взглядом. — Разве есть у нас в селе Горбачевы?
— Почему и не быть? — ответил Бурдин.
Илья прислонил ребром ладонь к уху, но слушать мешал усилившийся храп в темной прихожей. Там, видно, спало уже человек десять.
— «…Прошу правление «Левин Дол» поставить вопрос обо мне, Горбачеве Карпе. Я, Горбачев, исключен из колхоза как сын бывшего лавочника Лобачева Семена Максимовича, но в настоящее время уже вот шестой месяц живу от бывшего своего отца отдельно, а в колхоз вступал по желанию и моей доброй воле. Исключили же меня, Горбачева Карпа, за то, что урожден я родителями, от которых не только отрекаюсь полностью, но и фамилию кулацкую носить нет желания, а изменил ее по газете на Горбачева, отчество на Кузьмича по крестному своему отцу. И даю вам слово, что буду я, Горбачев, колхозником сознательным и пойду на согласие по всякой работе, и тем более как пути наши с отцом разошлись, избы врозь и в свою половину имею собственный прорубленный из переулка ход.
Так что прошу не отказать, товарищи. В удостоверение по фамилии с отчеством прикладываю вырезку газеты.
Собственноручно Горбачев Карп»
На вырезке из газеты в черной рамке было напечатано:
Я, Лобачев Карп Семенович с. Леонидовки, Алызовского р-на, порываю связь с родителями-лишенцами. Фамилию меняю на Горбачев, отчество на Кузьмич.
Бурдин отложил заявление. Некоторое время все молчали. Первым сдержанно заулыбался Петька и толкнул Алексея. Усмехнулся и Алексей; потом, охнув, припал к простенку Илья, а за ним засмеялся и счетовод Сатаров.
— Стало быть, вон кто у нас Горбачев, — сказал кузнец. — Видать, круто подвернуло гайку.
— Эй, Кузьмич! — крикнул Сатаров. — Иди-ка сюда.
Из темной комнаты никто не отозвался.
— Аль оглох? Где ты, Горбачев Карп Кузьмич?
«Кажись, меня», — догадался Карпунька и торопливо прошел к двери.
— Ты что же, свою фамилию с отчеством забыл?
— Нет, я помню, — смутился он, — да и самому в диковинку спервоначалу.
— Говори, — показал ему газетную вырезку счетовод, — сам ты дошел до этого или кто надоумил?
— Сам, — твердо ответил Карпунька.
— И родителей тебе не жалко?
— Ничуть. У них своя дорога, у меня — своя.
Сотин уставил на Карпуньку острые, из-под густых бровей, глаза и спросил так, как спрашивают только что попавшегося вора:
— Слушай-ка, парень, ты отрекся душевно или с умыслом?
— От всего сердца, дядя Ефим, — вздохнул Карпунька.
— Почему зимой в суматоху лошадь увел?
— Тоже без умысла, дядя Ефим. Как приехал тогда Алексей Матвеич от жены из больницы, вижу, лошадь устала. Отпряг и увел. Да лошадь что?.. — весело выкрикнул Карпунька. — Лошадь скучает по колхозной конюшне. Я на ней завтра в любую группу, куда пошлете…
— Скажи, кто сбивал Минодору, чтобы она не везла Абыса на вскрытие? — вдруг спросил Алексей.
Митенька, услышав это, замер. Он заметил, как качнулась Карпунькина тень. В напряженной тишине послышался испуганный шепот:
— Н-ничего не знаю.
— Не зна-ешь? — прищурился Алексей. — Ну вот, когда узнаешь, придешь ко мне, расскажешь, тогда и в колхоз примем. Заявление возьми. Зря из-за двух букв фамилию менял.
Дрожащими руками взял Карпунька заявление, вырезку из газеты и, не оглядываясь, вышел. На крыльце его ждал Митенька. Шли улицей молча.

 

К Афоньке чуть свет громко постучались в дверь мазанки. Не хотелось ему подниматься, лег поздно, но, вспомнив, что теперь он групповод вместо Фильки Чукина, сердито крикнул:
— Кто?
— Мы! — ответили ему женские голоса.
— Кто вы? — насторожился Афонька.
— Вдовы.
— Не было печали.
Устю Афонька узнал по голосу. А уж если пришла Устя, стало быть и Любаня тоже.
Афонька громко выругался.
— Принесло вас. Часок бы поспал еще.
— Открой дверь-то. Не съедим.
— Есть вам нечего, — и Афонька открыл дверь.
Перед ним — горбоносая Устя и румяная, улыбающаяся Любаня.
— Один? — заглянула Устя в мазанку.
— Тебя всю ночь ждал, — огрызнулся Афонька. — По какому делу тревожить пришли?
Ответили вдовы не сразу. Любаня даже к сторонке отошла, предоставив все дело Усте.
А та начала говорить так громко, что со стороны могли подумать — ругань завела:
— Это што такое, а? Это земля наша аль нынешний год сирота? Подумал ты о ней?
— И не старался, — ответил Афонька.
— На-а, не ста-а-ара-а-ался. Кто же стараться будет? Небось ты председатель помощи. Какой же ты председатель!
— Групповод я теперь. Сейчас пойду людей будить.
— Кому приказ дадите нашу землю сеять?
— Никому. В колхоз вам идти надо.
— А ежели не желаем, тогда что?
— Ничего страшного.
— Земля пустовать будет?
— Соков за год наберет.
Афонькины ответы поставили вдов совсем в тупик. Раньше, бывало, вдовы не беспокоились, кто-то заботился об их земле, кто-то гнал твердозаданцев пахать им и сеять. В жнитво вдовы еще спали, а уж рожь для них косили. В возку снопов только и дел, что указать, на какое место сложить снопы. Молотили тоже бесплатно… Крепко заботился комитет взаимопомощи. А теперь? Вот уже шестой день сев идет, а о вдовьей земле никто и не думает.
— Опять бедных прижимать, — вздохнула Любаня.
— Прижимать, — согласился Афонька.
В окне избенки то ярко вспыхивало пламя, то мелькала тень. Это старуха-мать готовила сыну завтрак.
Утро было тихое, дым из трубы тянулся высоким столбом. По улице шли пастухи, изредка хлопали кнутами — будили баб доить коров. У конюшни первой бригады суетились конюхи, носили воду, посыпку.
Брызгаясь, у крыльца умывался Афонька. Потом он ушел в избу. Вдовы, видя, что он с ними и разговаривать не хочет, покрутились возле мазанки, затем подошли к окну. Афонька не обращал на них внимания. Другие у него теперь заботы: срок сева должен окончиться через три дня, а участок, доставшийся ему от Фильки, не засеять и в пять дней.
— Что же ты, пес такой, с нами и говорить не хочешь? — возвысила голос Устя.
Афонька высунулся из окна, подмигнул вдовам:
— И хлеба комитет тоже перестанет выдавать.
— К Бурдину пойдем! — погрозилась Устя.
Из второго общества скорым шагом шла старуха с большой палкой. Афонька, завидев ее, сплюнул.
— Еще одну черт несет.
Это шагала Пава-Мезя.
— Надо от этих собезников скорей в поле удирать.
Пава повернула к Афонькиной избе. Навстречу ей пошли Устя с Любаней. Они старательно что-то говорили ей, а та, горестно хлопая себя по ляжке, негодующе качала головой.
— Мать, клади провизию в мешок. Дармоеды задержать могут.
Вышел на улицу как раз в тот момент, когда Пава занесла ногу на порог крыльца. Злобно посмотрела на него и, вздохнув, звонко принялась кричать. Первым делом обругала она «новые порядки, какие завелись теперь», потом взялась за колхоз и в который уже раз напомнила, что у нее сын убит на колчаковском фронте.
— Все знаю, — перебил ее Афонька. — Слушать надоело. И мой разговор с тобой окончен.
От злобы Пава не могла больше слова сказать. Губы ее судорожно вздрагивали, морщинистое лицо перекосилось, и, пока подыскивала крепкие слова, Афонька, проскочив мимо, пошел будить мужиков. Надеялся, что, пока ходит по избам, вдовы разойдутся. Но он ошибся. Когда шел обратно, еще издали заметил, что возле избы, кроме вдов, собрались уже все собезники села, не пожелавшие вступить в колхоз. Афонька подумал: «Что мне с ними делать?» — и пошел в правление. Там, возле плугов и сеялок, стояли Сотин, Бурдин и Алексей.
— Назначайте кого хотите в председатели взаимопомощи, а мне теперь некогда. Избаловали их, они и работать не хотят и в колхоз не желают.
— Пойдемте, я с ними поговорю, — предложил Бурдин.
Шум и крики, поднявшиеся возле Афонькиной избенки, были слышны далеко. Звонче всех кричала Пава-Мезя, размахивая сучкастой палкой. Ей вторила, всхлипывая, Устя. Завидев Бурдина, вдовы приутихли и насторожились.
— О чем гвалт подняли на все село? — обратился к ним Бурдин.
Пава перекосила и без того страшное свое лицо, прищурила глаза.
— Гва-алт, гвалт! — стукнула палкой. — Какой сатана порядки другие выдумал?.. Аль власть переменилась?
— Власть советская, — ответил ей Бурдин, — а вам какую нужно?
— Его спросите, — указала Пава на Афоньку. — Сеять слезовую землю не хочет.
— Слезовой земли у нас нет, — заметил Бурдин, — земля государственная.
— А нашу кто засевать будет? Кто будет сеять для обездоленных сиро-от?.. Э-эх, неразумны головы. Зимой силком гнали в колхоз, теперь тоже гоните! Партейцы! Какие вы, к черту, партейцы!
Устя отчаянно заорала:
— Так и скажите: вернулся, мол, старый прижим, а в деревнях снова барщина. Вот что делается на белом свете…
Бурдин улыбнулся. Сотин из-под лохматых бровей посмотрел на Устю, а Афонька выступил вперед, стукнул себя кулаком по груди, покраснел и закричал на Устю так, как не кричал еще ни на кого:
— Взять хороший кнут, да за эти слова сплеча и наотмашь хлестать. Привыкли на дармовщинку жить, милостынькой от власти питаться. Думали, век вам так будет? Сколько ни войте, а землю в одиночку сеять никому не будем.
— И в колхоз не хотим! — крикнула Пава. — Товарищ Бурдин, товарищ…
— Какой я тебе товарищ! — оборвал ее Бурдин. — Вам правильно говорят. Если прежде помогали, то так было при единоличном хозяйстве, а сейчас какой смысл помогать, если у нас колхоз? И в колхозе вам самое первое место, как вдовам и бедноте.
— Чурбаны мы с глазами! — возвысила голос и Любаня.
— Нет, вы не чурбаны, — вступился уже Алексей. — Чурбаны молчат, а вы орете на все село. Еще вот что вам скажу: если с фабрик и заводов выгоняют лодырей, то уж из деревни мы лодырей в три шеи постараемся. Дурачка вы валяете. Зимой вступили в колхоз, а потом сбежали?! Митеньки послушались.
— Не сознали мы… до этих пор не сознали! — кричала Устя.
— А если не осознали, зачем же сюда пришли? Пусть, кто не осознал, идет домой и подумает. И пусть помнит, что комитет взаимопомощи при колхозе совсем не нужен будет. Мы его закроем.
Раздался звон колокола. Улица сразу ожила. Из домов торопливо выбегали колхозники и направлялись — кто к конюшне, кто к сеялкам и плугам. Афонька, убегая, крикнул:
— В поле ехать мне, а вы под ногами путаетесь!
Собезники постояли еще, поругались и лениво зашагали домой.

Оседлость

Вечером Сатаров устало брел домой. По широкой улице третьего общества, распевая, ходили девки; озоруя, шумели ребята; играла гармонь.
Шел Сатаров медленно, — было тепло, пахло сиренью из палисадников, — вполголоса напевал «Двенадцать разбойников». У переулка с визгом обогнала его орава девок. Две, бежавшие последними, озоровато толкнули его.
— Куда вас несет? — крикнул им вслед.
— К Бурдину жена приехала! — откликнулись девки.
«Вон что», — приостановился счетовод.
Возле избы, где квартировал Бурдин, толпа народу. Сатаров хотел было пойти прямо в избу, да раздумал и решил постоять в толпе, послушать, что будут говорить. Из окна, возле которого теснились девки и бабы, Сатарову видна была лишь низко подвешенная лампа, самовар да чья-то тень. О том, какая жена у Бурдина, Сатаров мог узнать только из разговоров девок, баб, парней и мужиков.
Девки определяли:
— Сухопарая. Носик остренький.
— А платье-то какое.
— Ласкается, зубки щерит.
— Ма-атушки, никак целуются?!
Бабы завидовали:
— По плечу ее гладит.
— Разь как наши: дура — и в морду!
— Девчонку ему привезла!
— Ах, прорва, в щеку поцеловал!
Парни были недовольны:
— Ну и выбрал — поджарую.
— Может, лучше не нашлось.
— В Москве, слышь, глаза в разные стороны разбегаются.
Мужики гадали:
— Гривка-то вроде стрижена?
— Теперь осядет у нас надолго.
Приезд в деревню нового человека — событие важное. И до тех пор, пока новичок не обживется, не разглядят его, не изучат характера, пока не поговорят с ним несколько раз, бывает, даже поругаются, — до тех пор он не будет оставлен в покое. Всюду, где бы ни был или куда ни шел, на него будут устремлены взгляды, и он станет предметом различных пересудов.

 

Легкая перебранка из-за каких-то пустяков произошла на третий день вечером. Бурдин больше молчал, он торопился на заседание. Кроме того, хорошо знал, что если начнет в чем-либо перечить, то неминуема целая ночь с криками и слезами жены. За эти несколько месяцев, прошедших со дня его приезда из Москвы, он успел забыть о своей не особенно удачливой семейной жизни. Забыл о ссорах и пререканиях с женой, упреках ее, — все плохое забыл Бурдин.
Еще пять дней было затишье. Бурдин всячески старался не дать повода к ссоре, но она вспыхнула внезапно в самый обед. Началось с того, что Бурдин плохо ел и был задумчив. Жена поняла это по-своему и намекнула, что нет мяса, трудно достать молока. Бурдин, занятый другими мыслями, ответил:
— Ничего, Шура, как-нибудь.
Этого было достаточно. Она посмотрела на него, губы дрогнули, лицо искривилось, бросила ложку и вышла. Походила по избе, сердито отдернула полог с кровати девочки и принялась ругаться. Вычитывала Бурдину все, что накопилось, все, в чем он и виноват был и неповинен.
— Да что я тебе, дурная, слово-то сказал, ногу перешиб?
— Ах, я дура? Дура? Мало мне мученья без тебя было, с тобой еще больше. За что же, свинья неблагодарная, дуру я заслужила? Так подожди, я тебе покажу дуру, покажу! Ты, — плакала уже она, — ты — тиран, а не партиец. Ты видишь во мне только женщину, а не человека. Я у тебя нянька, кухарка…
Бурдин не дообедал и расстроенный ушел из дому. Вечером пришел поздно. Жена не ругалась, а молчала.
Но молчание это было хорошо знакомо Бурдину. Уж лучше не пытайся тут заговорить с ней, о чем-либо спросить, — бровью не поведет. Это молчание хуже ругани. И виноват ты или нет, а обязательно проси прощения и проси не просто так, слегка, а непременно с оттенком грусти в голосе. Но и после того, как простит, она промолчит еще полдня. А потом начнет говорить. И — как говорить! — сухо, коротко.
После ужина быстро и молча улеглась она спать и, как всегда в таких случаях, отдельно. Улегся и Бурдин, но уснуть не мог. Он каждый раз тяжело переживал эти семейные сцены. Придумывал всяческие способы, как подступиться к жене, чтобы она перестала сердиться, чтобы заговорила, но все перебрал в уме, и все было испытано раньше, и все было бесполезно.
В полночь завозилась, потом заплакала девочка. Бурдин ждал, что жена встанет, подойдет, но она лежала и неизвестно — спала или нет. Девочка совсем раскричалась и так громко, что, будь соседи, и они услышали бы, но жена даже не пошевелилась. Тут-то он и догадался, что означала угроза: «Подожди, покажу». Тихо встал, прибавил фитиля в лампе и подошел к девочке: надо было менять пеленки. Извлек крошечное кричащее существо, закружился с ним по избе, не зная, куда положить. Бросал украдкой взгляды на жену, надеясь, что она, может быть, все-таки встанет, но жена лежала, отвернувшись к стенке.
«Саботирует», — решил Бурдин и положил девочку к себе на постель.
Пока искал пеленки, девочка совсем изошлась криком. Провозившись с полчаса, сделал все, что могла жена сделать за пять минут, и уложил орущую девочку. Только тогда встала жена. Молча подошла к кроватке, вынула ребенка, положила с собой и дала грудь.
— Не догадался я, что она кушать хочет, — сдержанно проговорил Бурдин.
Жена в ответ ни слова.
«Бастует всерьез», — подумал Бурдин и тихо лег. Он полагал, что теперь уже обойдется хорошо, что он выспится, но ошибся: ночью еще раза три пришлось вставать к девочке, и утром, совершенно разбитый, не позавтракав, ушел в правление.
Возня с ребенком продолжалась и вторую ночь, а на третий день жена разразилась ожесточенной руганью с упреками и слезами. Бурдин знал, что ругань — это курс на примирение с женой, и во всем соглашался, считал справедливым, когда она называла его тираном, мучителем и почему-то «идиотом несчастным».
Кроме того, не сладко было и само житье в Леонидовке. Он видел, как жену мучил ребенок. Ребенка надо было показать врачу, но больница в Алызове — за двадцать пять километров. Да и врач там не специалист по детским болезням. Теперь жена без вспышек, а уже тихо, аккуратно точила его каждый день. И он старался пораньше уйти из дому, обедал наспех, а ночью возвращался домой с опаской, с тяжелым чувством.
Неурядицы в семье Бурдина многим скоро стали известны. Бабы, не таясь, спрашивали жену Бурдина об этом, и она, нисколько не пытаясь скрыть ссору, наоборот, жаловалась, искала сочувствия, просила совета. Но что могли ей посоветовать деревенские бабы? А некоторые нарочно еще сплетничали ей, что Бурдин «ходит к Любане».
Сегодня утром брань началась из-за керосина. Ночью пришлось в темноте возиться с ребенком.
— Уеду я отсюда. Ну тебя к черту с твоим колхозом!
— Уезжай, — сказал ей Бурдин, — только поскорее.
— Ага, — подхватила жена, — гонишь? Чтобы по вдовам тебе тут шляться?
— Эх, Шура, Шура, — вздохнул Бурдин. — Кого ты слушаешь? Да про меня сплетен и до твоего приезда кучу сочинили. Мне приписали четырнадцать жен. Тут мастера сплетни пускать… Я бы советовал тебе за какое-нибудь дело приняться.
— Вот-вот, примись. С тобой да с ребенком примешься.
— Не беда, что ребенок. У Сорокиной четверо детей, а работает в ячейке и в сельсовете и групповод. Так же и Дарья, жена Столярова. А ведь ты работница. Примером должна послужить.
— Побудь на моем месте и послужи примером. Для тебя я кухарка, для ребенка — няня. Я сказала, что ты заглушил во мне человека и смотришь на меня исключительно как на женщину.
— Ей богу, сдурела. К ребенку мы хорошую няню найдем, а что касается женщины, гм… ну, какая уж ты… словом, не такая уж ты теперь женщина…
Лучше бы и не говорить Бурдину этого. Жена даже посинела.
— Во-от ка-ак?.. — шепотом произнесла она. — Значит, лучше наше-ол?!
Бурдин не стал дослушивать. Махнул рукой и вышел из дому.

 

Бурдин и Алексей шли яровыми полями первой бригады. Иная теперь картина полей, чем два года тому назад, когда шел здесь Алексей с Петькой и Петька уговаривал его остаться в деревне работать. Та же земля, но уже нет ни меж, поросших бурьяном, ни борозд, разделявших участки, нет узких полосок, засеянных вперемежку чем кто мог и хотел. Сплошное лежит перед ними зеленое поле овса «Победа». Не видать конца ему, растянулось на сотни гектаров. После дождей, упавших вовремя, овес буйно поднялся, перья листьев — крупные, как у речной осоки.
Они сошли к реке и берегом направились вверх по течению. Там, против Дубровок, полола, соревнуясь с группой Прасковьи Сорокиной, группа Дарьи Столяровой.
По дороге переговорили обо всем — и о лесе на постройку конюшен, и о шиновке колес, и о том, как уговорить полольщиц, чтобы они перешли с поденной на сдельную. Алексей заметил, что Бурдин очень грустен и не особенно разговорчив. Слухи о неладах в его семье были известны и Алексею, но спросить об этом счел неудобным. Между слов спросил о здоровье, пристально посмотрел на него. Бурдин догадался, о чем хотел спросить Алексей, и сам откровенно рассказал ему все.
— Что же ты решил? — спросил Алексей, искоса глянув на слегка веснушчатое лицо Бурдина.
— Что решил! — усмехнулся тот. — Знаешь, семейная жизнь — самое кляузное учреждение. Я, например, в семье становлюсь совершенно бесхарактерным человеком.
Сорвал головку с козлеца, потер и сердито бросил в сторону.
— Если не отправлю ее обратно, она в гроб меня вгонит. Правда, ее положение тоже тяжелое, ребенок болеет, и мне жаль отправлять их в Москву, но работать невозможно.
— Положение, верно, тяжелое, — вздохнул Алексей, — но в Москву отсылать не советую. В Москве ей с ребенком будет куда тяжелее.
— Там у нее мать.
— Что мать! Я вот думаю дело ей какое-то надо найти здесь. Она в деревне, как в незнакомом лесу. Переговорю с Дарьей, Прасковьей, и бабы что-нибудь придумают.
Длинной цепью, на сажень друг от друга, растянулись полольщицы. Шли они, пригибаясь, и казалось, что не сорную траву дергали, а, выследив врага, крадучись наступали на него.
Бурдин и Алексей свернули к ним. Бабы, завидев их, перекликнулись, некоторые громко чему-то засмеялись, а крайняя, выбросив из фартука траву, жмурясь от солнца, крикнула:
— Эй, председатель, становитесь с нами в ряд!
Вторая, постарше, обратилась к Алексею:
— Матвеич, уйми свою жену. Гонит и гонит, как на пожар.
— В колхозе так и надо работать.
— А за что? — спросила первая.
— Благодарность будет от правления.
— Вы бы мыла нам отхлопотали.
Побросав полотье, бабы начали подходить и скоро обступили Алексея с Бурдиным. Разговор о мыле такой же у них больной, как у мужиков о табаке.
— Как только начнется уборка хлебов, — начал Алексей, — в край завезут товаров на пятнадцать миллионов.
— Вот-вот, — оживленно подхватила одна баба, — ждите! — Хлопнув соседку по спине, она сообщила: — А я какую глину нашла. Все равно что мыло. Синяя, вязкая и мылится. Ежели хороший щелок сварить, самое добро будет.
Забыв про Алексея и Бурдина, бабы вперебой принялись расспрашивать, где нашлась такая глина.
— Недалечко совсем, под берегом. В обед сходим, натремся, искупаемся — и вся грязь слетит.
Поодаль стояли две бабы, о чем-то тихо перешептывались и, видно, не осмеливались подойти ближе. Алексей узнал их. Это вдовы — Устя и Любаня. Отозвал Дарью и, кивнув в сторону вдов, спросил:
— Как собезницы сюда попали?
— Они — колхозницы, — ответила жена.
— Когда их колхозили?
— Говорят, правление прислало.
Вдовы догадались, что разговор о них.
Первой подошла Устя. Горбатый нос ее от пыли был еще толще.
Любаня подплыла после. Она мельком взглянула на Бурдина и, вспомнив, что про нее с ним идут сплетни, конфузливо отвернулась.
— Ты о нас, что ль? — обратилась Устя к Алексею.
— Как вы попали на колхозное поле?
Устя переглянулась с Любаней. Та еще гуще покраснела и начала перетряхивать траву в подоле фартука.
— Взяли да пришли.
— Самовольно?
— Зачем? Добровольно.
— Как же с ними быть? — проговорил Алексей. — Они заявление о выходе подали.
Бабы внимательно вслушивались в разговор. При последних словах дружно вступились:
— Пущай работают.
— Это верно, — согласился Алексей, — но придется вопрос на правление ставить. Если правление решит…
— Заявление наше разорви! — перебила Устя.
— …отказать, — продолжал Алексей, — никакой работы не дадим.
Любаня тихо произнесла:
— И несправедливо будет. Советская власть за бедняков, чтобы их в колхоз.
— Верно, товарищ Любаня, так и следовало бы всегда рассуждать, а вы кулаков слушаетесь.
— На кой они нам черт, — выругалась Устя.
Алексей кивнул Дарье, та крикнула бабам:
— Хватит, наговорились.
Бабы ушли полоть. Алексей отозвал жену и коротко рассказал обо всем, о чем говорил ему Бурдин по дороге.
— Поговорю с Пашкой, — обещалась Дарья.
Чтобы попасть на поле, где работала группа Прасковьи, надо миновать единоличные наделы яровых. Это была исстари знакомая картина. Те же куцые межи, та же пестрота: где греча, где просо, овес, картофель. Редкий загон выделялся хорошими всходами. Вдобавок на загонах росла такая густая трава, что впору хоть косить. На лоскутках-участках сидело по одной или по две бабы, кое-где копошились едва видимые в траве подростки, и все они не столько пололи, сколько мяли и без того редкий свес.
«Осенью все у нас будут», — решил Алексей, торопясь скорее выйти на колхозные поля.
В Прасковьиной группе были почти одни девчонки да несколько тощих старух. Алексей окинул прополотые загоны и определил на глаз, что Прасковья заметно отстала от Дарьи.
— Где же у тебя бабы? — спросил он.
— Напасть на мою группу. У которых грудные — оставить им не на кого, а три бабы что-то не пришли.
— А помощница твоя Аннушка почему не пришла?
— Почему? — засмеялась Прасковья и, глянув на Бурдина, указала на свой живот. — Потому, видать.
— Родить собралась?
— Заставишь их, — усмехнулась Прасковья. — Веретено-то на что?..
— Какое веретено? — не понял Бурдин.
— Выкидыш пошла делать, — просто ответила Прасковья.
— В больницу?
— Эка, в больницу! Небось к Насте иль к Катьке.
Бурдин вопрошающе посмотрел на Алексея, а тот растолковал председателю колхоза:
— По этому ремеслу у нас тут свои мастера.
Краска стыда залила лицо Бурдина.
— Как же так? Я поеду в райком и буду требовать, чтобы у нас медицинский пункт открыли.
— Я тоже когда-то рассуждал так…
В селе, проходя мимо избы Насти, Алексей указал Бурдину:
— Вот одна акушерка живет. Окна завсегда под занавесью.
Сноха Василия Крепкозубкина, цветущая, лет двадцати пяти, Аннушка, имела троих детей. Когда Митроха узнал, что Аннушка понесла четвертого, он, под угрозой развода, настоял, чтобы жена сходила к Насте. На разу Аннушка не бывала у нее, хотелось с кем-нибудь посоветоваться, да не с кем. С Прасковьей только перемолвилась об этом и тут же замяла разговор.
Перед тем как идти, хорошо выпарилась, надела чистую рубаху, посмотрела на своих детей, вздумалось почему-то проститься с угрюмым Митрохой, но тот куда-то ушел, и тогда, помолившись на икону, вышла и огородами, крадучись, отправилась к Насте. Переступила порог ее избы робко, но опытная Настя, увидев в руках Аннушки узелок, смекнула, в чем дело, и приняла ее ласково. Аннушка, не попадая зубом на зуб, едва проговорила:
— Боюсь я.
— Не ты первая, не ты последняя, — подбодрила Настя.
— Вдруг умру?
— Обязательно, — весело подхватила вдова.
— На четвертом месяце ведь.
— Хоть бы на десятом. Это акушерки боятся, а я побольше ихнего делала.
Вдруг нахмурилась, сердито заявила:
— А по мне и так: ежели боишься, поезжай в Алызово. Только не обессудь, если тебя там разными щипцами да железными ложками исковеркают. И еще все село узнает: «Ага, ездила, делала!»
— Что ты, что ты! — испугалась Аннушка огласки. — Это я так. Сама знаешь — в первый раз. Ты уже делай, но чтоб как следоват и никто не знал.
— Дура ты, — вздохнула Настя и принялась освобождать стол.
Приготовления шли не долго. Вышла в сени, заперла дверь, в избе поправила занавески и, приняв строгое выражение, деловито приказала:
— Разбирайся!
Путаясь в сарафане и с трудом расстегивая кофту, дрожащими руками Аннушка принялась снимать с себя белье. Настя расстелила на столе простыню, положила маленькую жесткую подушку, сняла с шестка чугун с водой, а из ящика, что вдвигался в шкаф, взяла что-то обмотанное в тряпку.
— Ложись.
Аннушка вздрогнула и, широко открыв глаза, покорно легла на стол. Что-то безразличное было в ее лице, будто приготовилась к смерти.
Настя взяла веретено, отерла конец о полотенце…
Тысячи стрел пронзили тело Аннушки.
— Вот и все. Делов-то — пикнуть не успела.
Помогла собраться, все время ободряя. Когда Аннушка подошла к двери. Настя погрозила ей пальцем:
— Зря не болтай. Нынче строго за это. Угонят куда не следоват, и тогда не к кому вам, бабам, приклониться. Наше дело трудное, глаз да ловкость нужна. Опять же и сноровка и легкость руки… Деньги-то аль после отдашь?
— Вот они, — вспомнила Аннушка и отдала ей недавно полученные за прополку пятнадцать рублей.
— Иди-ка с богом, — выпроводила ее Настя. — Только работать всю неделю не смей.
— Спасибо, — ответила Аннушка.

 

Бурдин с женой только что поужинали, когда к ним пришли Прасковья с Дарьей. Догадываясь, зачем они пришли, Бурдин быстро собрался и направился к двери.
— Шура, я ухожу.
— Куда? — настороженно спросила жена.
— В совет.
— Ну вот! Целый день дома не был и уходит. Да какой ночью совет?
— Сельский, — проговорил Бурдин.
И хотя он сказал шутя, но жена раздраженно пожаловалась Прасковье:
— Это вам нравится? Каждый день так. Все время оставляет меня одну. Я одурела в этой духоте.
— Одуреешь, — сочувственно отозвалась Дарья. — По целым дням сидеть с ребенком — это скучно. В лес вы не ходите?
— Какой же у вас лес! Кусты.
— Напрасно так говорите, — не согласилась Дарья, стараясь подобрать самые, как ей казалось, городские слова. — У нас роща хоть и небольшая, но очень приятная.
Александра Федоровна рассмеялась. Гореловский — в одиннадцать гектаров — лес считать рощей?!
— Что у вас за село! — вдруг поморщилась она. — Не только врача, даже фельдшера нет. А дети? Совсем беспризорные.
— Это верно, — подсела к ней Прасковья. — Надо что-то придумать.
— Решительно ничего нельзя, — ответила Александра Федоровна. — Медвежий угол у вас. Болезни, грязь, мухи, тараканы. Чистоты вы не любите.
Дарья машинально оглядела квартиру и заметила, что, невзирая на повседневную возню с ребенком, жена Бурдина чистоту соблюдает. Первым признаком чистоты было уже то, что по сравнению с другими избами в квартире Бурдина гораздо меньше мух.
Она теперь не вмешивалась в разговор и предоставила вести его Прасковье. А та с ребятишек перешла на ясли, потом на детские площадки. Рассказала, что еще прошлый год хотели наладить это дело, но ничего не получилось, да и заведующей хорошей не нашлось. Александра Федоровна соглашалась с Прасковьей и в свою очередь рассказала, как работают ясли в городе и что можно было бы сделать в деревне. Тут Прасковья осторожно намекнула, что Александре Федоровне как городскому человеку не плохо было бы помочь им, деревенским, в этом деле. Дарья, удивляясь, только наблюдала как упорно наступала Прасковья и как ловко разбивала все отговорки, которые приводила Александра Федоровна.
— Когда мне возиться с яслями? За день устану, а ночью и к ребенку встать не могу.
— Ты только возьмись, а уж мы тебе такую няню откопаем, в городе поискать — не найдешь.
— Мужу кто готовить будет?
— Няня и сготовит. Да мы скоро столовую откроем. Не нужно будет и с горшками возиться.
Александра Федоровна, работая на табачной фабрике, не раз слышала, как на собраниях говорили, что работницы бесспорно сознательнее крестьянок и что если работница каким-либо путем очутится в деревне, она должна быть передовой. С такой мыслью она и ехала сюда. И муж, правда, не так уж прямо, но говорил ей об этом. Но оттого ли, что всегда перечила мужу, или так крепко связал ее ребенок, только голова наполнилась другими заботами: о молоке для ребенка, о том, как найти мяса, картошки, масла. И вот пришли бабы, настоящие, деревенские, колхозницы, и предлагают ей то самое, что она сама должна была им предложить: организовать ясли. Как же отказаться? Как отказаться теперь, когда Прасковья намекнула, что она, городская, должна помочь им, деревенским. И какими глазами потом посмотрят на нее в деревне, если откажется? «Ага, скажут, барыня». Кроме того, отказаться — это, выходит, расписаться, что она хоть и работница и человек сознательный, а руководить яслями неспособна и что деревенские бабы куда решительнее, чем она.
— Да, я согласна! — подбадривая себя, заявила Александра Федоровна. — Я согласна, но надо поговорить с мужем.
— Поговори, — промолвила Прасковья.
Посоветовавшись еще кое о чем, Прасковья и Дарья ушли. В сельсовете, встретившись с Бурдиным, сказали ему:
— Все уладили. С тобой еще говорить хочет.
— Без этого не обойдется.
После заседания быстрее обычного зашагал домой. Час был поздний, и жена обыкновенно в это время уже спала, но сегодня издали заметил: в избе горел огонь. Тихо подкрался к окну и глянул: за столом сидела жена и в первый раз за все время пребывания ее в деревне читала какую-то книжку. Усмехнувшись, вошел в избу и шумно принялся снимать сапоги.
— Да тише ты, — заметила жена, откладывая книжку.
— Я и так тихо, — ответил Бурдин. — А ты что не спишь? Меня, что ль, ждешь?
— Как же, только этого недоставало.
— Ложись спать, Шура.
— Я тебе мешаю?
Взглянув на крохотное личико ребенка, Бурдин улыбнулся и завалился на кровать. Он отвернулся к стене и притворился, будто сразу уснул. Сам же прислушивался, как жена медленно, словно что-то обдумывая, раздевалась. И хотя оставил ей на кровати место больше, чем себе, все же, ложась, она толкнула его.
— Развалился, как медведь. О-о, господи, подвинься!
— Какой я господи, я — председатель колхоза, — ответил Бурдин.
Из щелей и углов наплывала тишина. Чуть приметно горела привернутая лампа. Бурдин притворился крепко спящим и слегка всхрапывал. Но жена не спала. Он ждал, что вот-вот она начнет с ним разговор. Не тут-то было. Так и уснул Бурдин и не слышал, как жена что-то ворчала, потом несколько раз вставала к ребенку.
Утром тоже ничего не сказала Бурдину. Проводив бригады в поле, Бурдин зашел позавтракать и увидел, что в квартире суетилась чья-то расторопная девка. Улучив момент, когда девка вышла из избы, он вопросительно посмотрел на жену, а та сквозь зубы ответила:
— Няню взяла.
— Что ж, дело хорошее.
— Конечно, сам-то ты век не догадался бы.
Девку эту нашла ей Прасковья. После завтрака жена, хмуря брови, строго заявила:
— Мне с тобой поговорить надо.
— Пожалуйста!
Ей не понравилось «пожалуйста».
— Вечно так. Начнешь по-хорошему, а тебе шутки.
— Да не шучу я, что ты? Неужели нельзя слова сказать?
— Говори хоть десять.
— Да нет, ты что-то сказать хотела?
— Посоветоваться с тобой, а не сказать, — уже мягче начала она. — Ты знаешь, я раскаиваюсь, что притащилась сюда. Теперь заявляю — сидеть дома, нянчиться, кухарничать не хочу. Работать буду в колхозе. А какая работа, тебя не касается. Только для сведения тебе говорю. Хочу знать — одобряешь или нет. Ну?
— Да ты все-таки скажи мне, ну, хоть как председателю колхоза, что ты хочешь делать?
— Одобряешь или нет, говорю?
— Как я могу одобрить, когда не знаю в чем дело?
— Несчастье ты на мою голову. Так слушай. Вчера были две колхозницы. Предлагают заведовать яслями. Организовать и заведовать. Понятно?
— Больше половины.
— Вот и все. И я спрашиваю тебя, советуюсь с тобой, ну, как бы с порядочным мужем: следует мне браться за это дело или нет?
Бурдин задумался. Думал долго, несколько раз вздыхал, потом неопределенно проговорил:
— Кто ее знает.
— А ты прямо скажи, — повысила она голос.
— Прямо? — повысил голос и Бурдин. — Что ж, если хочешь, скажу прямо: не советую…
— Почему? — грозно нахмурила она брови.
— Не стоит браться за такое дело. Ты даже представить не можешь, какая это работа. Кроме того, и нервы твои не позволят.
Пока Бурдин говорил, внимательно наблюдая за женой и думая: «Как бы не перекрутить», лицо ее то бледнело, то вспыхивало, а потом жена спокойно, как умеют иногда говорить нервные люди, начала:
— Вот-вот. Я же знаю тебя. Только хочу взяться за какое-нибудь дело, ты против. Сколько раз тебе говорила, и уже говорить надоело, что ты упорно смотришь на меня только как на домашнюю хозяйку и совсем не хочешь понять, что я тоже человек. Чело-о-ове-ек! Если уж не друг твой и не товарищ, то просто гра-ажда-анка-а! Однажды я хотела поступить в педагогический техникум — ты не пустил, физкультурой хотела заниматься — отговорил, в кружке пения была — через тебя ушла…
И пошло и повалилось на голову Бурдина все, что было и чего не было. И никогда ни от чего он не отговаривал ее, ниоткуда уходить не советовал, все делала она сама, а теперь взвалила на него. Долго он слушал, как она отчитывала его, наконец замахал руками:
— Да, да, Шура, действительно во многом я виноват, виноват. Каюсь… И не хочу прибавлять еще вины. Берись за ясли, берись, берись.
— Назло тебе возьмусь!
— Только не забудь, гражданка, что ты будешь подчиняться мне как председателю колхоза.
— Фигу тебе с маслом!
— Что ж, анархизм разведешь? Разводи! Словом, делай, как знаешь, а после на меня не пеняй! Ни в чем я не буду виноват.
— Нет, будешь, будешь. И всегда ты будешь виноват.
— Всегда ли?
— Да по крайней мере до тех пор, пока не начнешь делать так, как я хочу.
— Ну, значит, всегда, — усмехнулся Бурдин и, неожиданно обхватив жену за голову, пригнул ее к себе и крепко-накрепко поцеловал.
— Ох, дурак ты какой, — прошептала она, оглянувшись на окно, и торопливо принялась поправлять волосы.

Больное место

Со дня смерти Абыса между фельдшером Авдеем и Митенькой дружба еще более укрепилась. Авдей так незаметно выдвигал впереди себя Митеньку, что тот и сам гордился, будто всеми делами против колхоза именно он заправляет. Да и не было нужды Авдею выступать открыто против колхоза: о больнице и о фельдшерском пункте никто как будто хлопотать не собирался. И он по-прежнему лечил и, как раньше, брал деньгами, натурой, а недавно в соседнем селе купил большой гардероб, сундук, посуду, граммофон да кровельное железо для амбара. Чтобы окончательно выветрить мысль у колхозников об организации медицинского пункта, он с них плату брал совсем небольшую.
Раньше, чтобы упросить Авдея осмотреть больного, к нему ходили несколько раз, а сейчас он сам, едва прослышав о больном, шел к нему, осматривал, выслушивал, называл болезнь полным именем и давал лекарство.
Смотря по тому, кто перед ним был, некоторым он не советовал выходить на работу. И они отсиживались дома дня по три, по четыре. В разгар прополки яровых кто-то пустил слух, что согласно декрету больным колхозникам, не вышедшим на работу, все равно зачтут дни и оплатят. С этим вопросом обратились к Бурдину. Тот подтвердил, но сказал, что о болезни нужна справка. На второй и третий день Бурдину принесли около полусотни справок за подписью Авдея. Ничего не ответив колхозникам, Бурдин поставил вопрос о справках на правлении, и все их до единой аннулировали. Авдей, узнав об этом, встревожился, что «перегнул», и всех, кто приходил к нему, убеждал в полном их здоровье.
Ясли, и площадку хотели организовать еще в прошлом году, но не нашли помещения. Не легче было с помещением и в этом году. Грудных по подсчету оказалось около семидесяти. Где найти такой дом, чтобы в нем расставить столько кроваток? А кроватки где взять? Досок нет. Потом нужны еще матрацы, пеленки, подушки, одеяла, посуда разная, а самое главное — это продукты! Отпустит ли райпо? Что, если только обещает? И тогда опять ребят по домам, опять отрываться бабам в самую уборку.
Так думала Прасковья, подходя к квартире Бурдина. Александра Федоровна сидела на крыльце с ребенком. Увидев Сорокину, закивала ей.
— А я и так к тебе, — улыбнулась Прасковья.
— У меня муж исчез.
— Он в Алызово чуть свет поехал.
— И не мог даже разбудить. Вот му-уж…
— Ничего, муж у тебя хороший, — садясь на ступеньку, промолвила Прасковья.
Довольная похвалой, Бурдина тихо сказала:
— Уехал не евши.
— Не умрет, — успокоила Прасковья. Советовалась, с ним об яслях?
— Отговаривал, слышь, — не управлюсь. Да я его все равно не послушаюсь.
— И хорошо сделаешь, — подзадорила Прасковья. — Они, мужики, не верят в нашу силу. Нет, мы им докажем, что такое женщина в колхозе!
Бурдина передала ребенка няне и решительно заявила:
— Сегодня пойдемте по избам, запишем ребятишек… Согласны будут бабы отдать детей в ясли?
— Бабы-то будут согласны, — ответила Прасковья, — только не в них дело.
— В ком же?
— Вот увидишь, в ком.
Поговорив еще немного, они пошли…
Возле полуразвалившейся избы Чушкина Арефия, в пыли, в сухом навозе, вместе с курами, копошились два мальчугана. Одному было года три, другому — лет пять.
Тут же сидела девочка лет восьми и держала на руках младенца. Несмотря на жару, младенец был плотно завернут в тряпье. С лица его, как с лица взрослого во время молотьбы, струился пот. А так как ребята, играя, высоко подбрасывали пыль, то на лице ребенка были черные полосы.
— Что же ты, дура, в такой пыли сидишь с ним? — сердито обратилась Прасковья к девочке.
— Где же сидеть? — переводя глаза с Прасковьи на Александру Федоровну, спросила нянюшка.
— На огород иди или на луг.
— Эх, небось они тут подерутся без меня. Яшка Ваньке недавно голову железкой расквасил.
— Где старуха?
— Нитки в избе сучит.
— Уйди с этой пыли, — приказала Прасковья. — Гляди, ребенку глаза все запорошило. Как его зовут?
— Федькой.
— Ослепнет твой Федька.
— А мне что? — равнодушно отозвалась девочка.
Прасковья с Бурдиной пошли в избу.
Шагая через порог, Александра Федоровна не догадалась нагнуться и задела головой за низкую перекладину двери.
— Ушиблась? — спросила Прасковья.
— Да нет. Пустяки. Какая-то мука за воротник насыпалась.
— Гнилушки.
Старуха, бабушка этих ребятишек, сидела в избе, сучила нитки.
— Здорово, бабушка Февронья, — поздоровалась Прасковья. — Нитки сучишь?
— Что же старой делать? Не даром хлеб жру.
Февронья злобно посмотрела на вошедших. Через баб до нее дошел слух, что скоро у колхозников будут отбирать детей. Поместят их в одну избу, откормят, а к осени увезут.
— Детей вздумали отбирать?
— Зачем они нам? — садясь на лавку, усмехнулась Прасковья.
— А ты, поди, не знаешь?.. Нет, не видать вам наших ребятишек.
— Мы и не возьмем, — сказала Прасковья. — На кой они нам? Возьмем у тех, кто сам хочет отдать. На них колхоз и расход понесет.
— Душно как, — промолвила Александра Федоровна. — Вы хоть бы окно открыли.
Но старуха не ответила ей. Она опять обратилась к Прасковье:
— Сноха-то вчера — и — ишь расфуфырилась: «В ясли отдам. Ты, слышь, стара стала. Какой пожар, погорят». А я ей: «Погорят — ты, сатана, опять народишь».
— Напрасно, бабушка Февронья, так рассуждаешь, — вступилась Александра Федоровна. — Погляди, что с вашим внучонком. Он в пыли задохнется.
— Задохнется? — удивилась старуха. — Здоровее будет. Все мы так росли, глядь не задохлись.
— Опять напрасно так рассуждаешь. В яслях и сытно будет, и чисто, и все время на воздухе.
Старуха еще злее посмотрела на чужую женщину и, сморщив лицо, запальчиво выкрикнула:
— Ты бы за своим ребенком больше глядела: кислый у тебя, слышь. Страсть, бают, одна.
Александра Федоровна покраснела.
— Это, бабушка, оттого, что в селе нет доктора и некому осмотреть ребенка.
Старуха на это язвительно заметила:
— А за нашими ребятишками так фершала по пяткам и бегают… — Встала, резко повернулась, застучала костлявым кулаком по столу и, уронив сканец, прокричала: — Ввек я дохторов не знала, сроду к фершалам не ездила, а восемнадцать человек родила.
С изумлением посмотрела Александра Федоровна на эту сухощавую старуху. «Неужели восемнадцать?»
— Сколько в живых осталось?
— Пятеро.
— Вот видишь, — подхватила Александра Федоровна, — а был бы врач, все бы остались живы.
Февронья расхохоталась:
— Погляжу на тебя — глупощая ты!
— Почему? — не обиделась Александра Федоровна.
— «Все бы живы остались». А куда мне их столько? С этими горе мыкала.
Вздохнув, не то завистливо, не то осуждающе проговорила:
— Нынче вон как ловко бабы ухитрились. Забрюхатили чуть, бегут к Насте аль к Катьке.
Желая закончить затянувшийся разговор, Прасковья обратилась к старухе:
— Говори: отдаешь внучат или подождешь?
— У них мать есть.
— Мать согласна, ты вот как?
— А вот я как: пока жива, пока ноги ходят, глаза видят, с внучатами не расстанусь. — Передохнув, громко и жалобно произнесла: — Ты, Паша, подумай: за что же меня тогда, дуру старую, кормить будут?
Прасковья махнула рукой, и они вышли. Ребятишки все еще пускали пыль, высоко подбрасывая ее, девчонка с ребенком сидела на том же месте, а Февронья вновь крутнула веретено, и оно тонко, жалобно запело. Пройдя двора два, Александра Федоровна, случайно оглянувшись, увидела, что старуха вышла из избы, в руках у шее была тряпка, подошла к девочке и принялась вытирать тряпкой лицо ребенку.
Вторая старуха, к которой они направились, сидела на пороге глиняной мазанки и вязала чулок. Но вязать ей мешала орава ребятишек. Трудно было поверить, что все они из одной семьи. Их шесть человек, седьмой лежал в зыбке, подвешенной на перекладине между ветел. На колени к старухе забрался мальчуган, который, интересуясь вязаньем, то и дело выдергивал спицы. Второй, постарше, швырял клубок ногой. Сзади стояла девочка лет шести и занималась тем, что стаскивала с бабушки платок и опять надевала его на голову старухи. Этот же платок вырывал из ее рук братишка. Еще постарше девочка назойливо просила хлеба, затем отправилась в избу сама и вынесла оттуда большой ломоть. На нее, как коршун, налетел самый старший и, свалив ее, выхватил ломоть.
— Заступись, баушка! — заорала девочка.
— Эй ты, разбойник, что делаешь? Ну-ка, где палка?
— На, баушка, на, — услужливо подала ей девочка палку.
Кряхтя, старуха поднялась, но мальчишка, показав ей язык, злорадно засмеялся и с куском испачканного в земле хлеба пустился наутек. Оглядываясь, он чуть не сшиб Прасковью.
— Здорово, бабушка Фекла. Что делаешь? — подходя, спросила Прасковья.
— Цыплят гоняю, — нашлась Фекла. — Это ты, Паша? А с тобой кто?
— Жена Сергея Петровича.
И Прасковья, не заводя разговора издалека, пояснила, зачем пришли. К удивлению Александры Федоровны, старуха не только не упорствовала, но заметно огорчилась, когда узнала, что на детплощадку не берут одиннадцатилетних.
— Вот уж озорник навязался. Он скоро зарежет меня. Нельзя ли его, Христа ради, взять?
— Больших мы не берем. Он в школу ходит?
— Озорует, а не ходит. Сколько раз учительница жаловалась. Два стекла в училище разбил.
— Надо сказать ему, чтобы не озоровал.
— Сказать? — удивилась старуха. — Отец-то боем его бьет и никак дурь не выколотит. Вы уж, Пашенька, и этого возьмите.
— Подумаем, — успокоила старуху Прасковья, и они пошли к следующим избам.
Большинство старух, не в пример Февронье, были рады такому делу.
— На сегодня хватит, — сказала Прасковья, когда они подходили к избе Василия Крепкозубкина. — Пойдем навестим мою помощницу.
Вкратце рассказала, что случилось с Аннушкой.
Навстречу им шел сам старик и сын его Митроха. Оба они, как всегда, безнадежно в чем-то убеждали друг друга.
Заметив подходивших женщин, мужики прекратили спор.
— Где Аннушка? — спросила Прасковья.
— В мазанке, — ответил старик.
Аннушка лежала на кровати. Перенося муки, она тихо стонала. Когда вошли к ней, пыталась улыбнуться.
— Как ты похудела!
— Поправлюсь скоро, — хрипловато проговорила Аннушка.
Прасковья положила ей руку на лоб. Он был холоден и мокр.
— Ой, видать, из тебя много кровей ушло.
— Ужасть, — едва слышно ответила Аннушка. — Пи-ить хочу.
Кувшин с водой стоял на табуретке. Налила в кружку воды, приподняла ей голову и напоила. Прасковье показалось, что и от мертвенного лица Аннушки и от всего ее тела идет сырой запах. Полузакрыв глаза, больная тихо простонала:
— Все зябну.
Александра Федоровна стояла снаружи возле двери. Положение, в каком находилась эта молодая женщина, казалось ей кошмарным. Ведь почти никто — ни муж, ни свекор не навещали ее, ни о чем не спрашивали, просто даже не приходили узнать — жива она или умерла.
— Я пойду, — сказала Бурдина и тут же ушла.
Аннушка поманила к себе Прасковью. Широко открыв глаза, страшным сухим голосом выговорила:
— Што я… дура… наделала.
— Эх, Анка, Анка, разь кто тебе велел? Вот я родила четверых, и растут.
— Лучше бы десять раз родить.
— В больницу тебе надо ехать.
— Знамо бы надо, да мужик не везет.
— Я сама с ним поговорю, — строго сказала Прасковья.
От Аннушки Прасковья направилась в совет и все рассказала Алексею. Тот послал за Митрохой.
— В чем дело? — спросил он, искоса глянув на Прасковью.
— Доски у тебя есть?
— Доски? — опешил Митроха. — Зачем?
— Гроб готовь.
Митроха догадался и, ероша свои без того не причесанные волосы, выкрикнул:
— Выживет! Они, бабы, как кошки.
— Вот с котятами и останешься, дурак, — сказала Прасковья. — Умрет, что будешь делать с ребятишками? Или вези ее в больницу, или, как Алексей говорит, гроб готовь.
Оробевший Митроха обещался, но тут же обругал свою ни в чем не повинную жену. Вечером по дороге в правление, куда шел просить лошадь, повстречал Авдея. Рассказал ему начисто и попросил совета, как быть — везти или нет. Авдей ничего ему не ответил, и Митроха вернулся с полдороги домой, поужинал и лег спать. Авдей же, как только стемнело, направился к Насте.
— Ну, Настя, на твою голову несчастье.
— Какое?
— Аннушку в больницу хотят везти.
— Ну да?..
— Кому ну да, а тебе беда. Встретил Митроху сейчас — и прямо к тебе с глазу на глаз. К Аннушке иди, сама погляди. Посетуй, а в больницу не советуй. Доктором попугай, чего-нибудь попить дай.
Насте было не до прибауток.
— Ты бы сам сходил, — попросила его. — Ты больше смыслишь.
Авдей засмеялся:
— Эта каша не наша. Сумела заварить, да забыла посолить. На каком месяце было?
— На четвертом.
— Сто сороковую статью пора знать, всыпят тебе по ней лет пять, — добавил он и, прижмурив раскосые глаза, рассмеялся.
Смех этот напугал ее больше, чем складные речи. Набросила платок и прошла мимо. Следом за ней вышел и фельдшер.
Шла Настя через огороды, потом гореловским лесом. Сердце тревожно билось, и прислушивалась к каждому шороху. В лесу было тихо. И казалось Насте, что лес насторожился и за каждым деревом кто-то подкарауливал ее. Вот выскочит, схватит за волосы и страшным голосом спросит:
— Что наделала?
Открыв дверь в темную мазанку, Настя весело спросила:
— Жива, что ль, Аннушка?
— Поколь жива.
— Темно у тебя.
Сходила в избу, никому ничего не сказав, сняла лампу с крючка.
Дверь в мазанке заперла на засов, лампу повесила на крючок, подошла к Аннушке.
— Ну-ка, — отвернула рубашку.
Осмотрев и чувствуя сама озноб, закрыла Аннушке ноги и принялась пить воду, стуча о край жестяной кружки зубами.
— Ничего страшного.
— Поясницу ломит.
— А ты думала, как? Сама ведь запустила на четвертый месяц. Поломит еще недельку, и плясать пойдешь.
— В больницу бы надо. Кто тебя надоумил?
Аннушка чуть не проговорилась, что это посоветовала ей Прасковья, но зная, как Настя боится и ненавидит Прасковью, смолчала. Она опасалась, как бы Настя в отместку хуже чего не наделала.
— В больницу тебе не к чему. Да и растрясет за дорогу, умрешь. Чего больница поможет? Ну сделают разрез живота и оставят калекой. Ты думаешь, доктора церемонятся с нашей сестрой? Путем и не оглядят.
— Может, лекарство какое дадут.
— Этого добра и у меня хватит. Вот я захватила с собой.
Вынула бутылку, подала Аннушке.
В дверь постучались.
— Кто? — испуганно спросила Настя.
— Отопри, я.
Лицо у Митрохи тревожное. Видимо, напоминание о досках его припугнуло. Посмотрел на Настю, злобно выругал ее.
— Угробишь мою бабу — убью тебя, стерву.
— Чего ты знаешь! — огрызнулась Настя. — Какой дурак тебе сказал? Гляди, дня через три встанет.
— Совет в больницу приказывает везти.
— И вези, вези, ежели без бабы хочешь остаться. Сам-то был в больнице?
— Пока нет, — сразу сдался Митроха.
— И дай бог не быть. Куски мяса от бабы привезешь.
— Вот черт! — совсем опешил Митроха. — Кого теперь слушать?
Под конец даже сама Аннушка решила, что в больнице ей делать нечего.

 

Бурдин успел побывать почти во всех районных учреждениях. Некоторые дела разрешил успешно: так, гореловский лес обещали передать колхозу, на конюшни лес тоже отпустили — дали бумажку в Оборкинское лесничество. С продуктами для яслей и детплощадки дело налаживалось, только с медицинским пунктом ничего не выходило.
— Вот дела! Надо прямо в больницу, к врачу.
Заявился Бурдин к нему как раз в обед. Смутился было и попятился к двери, но врач остановил его, расспросил, по какому делу приехал. Бурдин вкратце сказал, кстати упомянул про Дарью. Врач помнил Дарью, помнил и все события, которые произошли зимой в Леонидовке.
— Маня, — окликнул врач свою жену, — знакомься. Это председатель Леонидовского колхоза Бурдин. Рабочий из Москвы.
— Раздевайтесь, товарищ Бурдин, давайте с нами обедать.
— Я не хочу, спасибо.
— А у нас такой порядок, уж если попал к обеду, пожалуйста за стол.
— Что ж, придется подчиниться.
После обеда отправились в сад, и там врач рассказал, в каком незавидном положении находится медицинское дело в районе. Больница хотя и была расширена, но приезжих больных столько, что она не в силах обслуживать их. Не хватает медицинского персонала. С большим трудом удалось перевести из бывшей окружной больницы опытную акушерку, но и та не может справиться с роженицами. Печально обстояло дело и с медикаментами.
— Кто же во всем виноват? — спросил Бурдин.
— Все зависит от местной власти, как она относится к медицине. Наш рик относится плохо.
— Почему?
— Говорят, некогда. К хлебозаготовкам готовятся.
— А ведь я как раз и приехал просить рик, чтобы у нас хоть фельдшерский пункт открыли.
— Тяжелое дело вы задумали, — покачал головою врач. — Советую обратиться к шефу из Москвы. Возможно, что-нибудь и выйдет.
Поговорив еще, Бурдин распрощался.
Прежде чем отыскать шефа, он решил повидать секретаря райкома. Особенных дел к секретарю у него не было, но уж так повелось: кто бы из активистов ни приехал из села в район, первым долгом считали зайти к секретарю — поговорить с ним.
В кабинете было три человека. Они не совещались, а просто о чем-то говорили.
— Здравствуйте, директивные люди! — нарочно громко произнес Бурдин.
— Пожалуйста, низовой работник, — улыбнулся секретарь. — Чем страдаешь?
Бурдин начал рассказывать, но с первых же слов по выражению лица секретаря понял, это этот вопрос его трогает мало.
— Что ты, что ты? — перебил его тот. — Где мы тебе возьмем медицинский пункт? Фельдшеров даже нет.
— Стало быть, знахарь может калечить людей?
— Это ненормально. Придется пока потерпеть.
— Потерпеть?! — загорячился Бурдин. — Потерпеть можно, только огромное село оставить без медицинской помощи нельзя. Нельзя, товарищ секретарь.
— Правильно, товарищ Бурдин. На будущий год мы обязательно откроем вам фельдшерский пункт. И акушерку дадим. Но сейчас не можем. Сейчас у нас боевые дела. Кстати, как работает ячейка?
— Ячейка работает неплохо.
— А Столяров? — вдруг вступил в разговор другой человек, узколицый, с черными укороченными усами.
— Прекрасно, — ответил Бурдин.
— А его перегибы зимой?
— Вам лучше знать, почему были перегибы. Не присылали бы Скребневых.
— Это не мотив. Столяров не выдержал партийной линии. РКК постановила все же Столярову дать строгий выговор.
— Серьезно? — прищурился Бурдин.
— Вполне. И я, как член РКК, прошу вас зайти к нам и захватить пакет с постановлением об этом.
Некоторое время Бурдин смотрел с недоумением, то на одного, то на другого. Он мог ожидать все, что угодно, только не этого. От волнения покраснел, готов был кричать, но одумался, сел на стул, закурил папиросу и тяжело сказал:
— Такого пакета я… не возьму.
Член РКК вскинул брови и почти шепотом спросил:
— То есть как — не возьму?
— Такого, — нарочно, подчеркнул это слово Бурдин, — пакета я не возьму.
— Почему?
Бурдин встал и раздраженно начал:
— Я приехал сюда не для того, чтобы выговоры развозить по району. У меня более важные дела. И вы, вместо того чтобы помочь мне, сочли нужным только выговор Столярову вручить. Вам обидно, что вы сами получили выговор от крайкома? А Столярова в перегибы затянул ваш уполномоченный Скребнев, троцкист. И не сейчас, когда все уже исправлено и скоро начнем собирать первый урожай колхозов, заниматься щелканьем. Щелкайте себя да Скребневых, а Столяровых не трогайте. Они преданные партии люди. Что же, выходит, надо писать на вас жалобу в ЦКК? Думаю, с вами там не будут согласны.
— Грозишь, товарищ Бурдин? Противопоставляешь низовую организацию вышестоящим? А еще двадцатипятитысячник.
— Что касается угроз, то этим занимаетесь вы. А что касается двадцатипятитысячника, то, кстати, напомню одно ваше обещание. Когда мы разъезжались по колхозам, район заверил нас, что каждому сообщит адреса товарищей. Этих адресов до сего времени не имеем, и мало что знает, где работает его товарищ. Не можем поделиться опытом, посоветоваться. Некоторые из нас плохо знают обстановку и могут сделать промахи.
— Знаем, — согласился член РКК. — Кулак использует каждый промах.
— А выговор Алексею они не используют?
— Может быть и так, но РКК свое постановление отменить не может.
Бурдин вопросительно посмотрел на секретаря райкома, а тот едва заметно пожал плечами. Видимо, он сам не был убежден в правильности постановления РКК.
«Ни черта, — подумал Бурдин. — Перегибать начали, только в другую сторону».
Третий присутствующий все время молчал. Бурдин заметил, что, когда он, Бурдин, говорил, этот человек глядел на него, кивал головой и чуть заметно улыбался.
«Кто такой?»
Уходя, решил обратиться к нему.
— Вы случайно не знаете, где можно видеть представителя шефа?
— Здесь.
— Знаю, что здесь, но где он?
— Вот — я и есть.
— Разве? — обрадовался Бурдин и протянул руку. — Мне вы очень и очень нужны. Где нам встретиться?
— Пойдемте ко мне.
Назад: Книга третья Столбовая дорога
Дальше: Потрава