Часть первая
Дела сердечные
Берегом идет женщина.
Обогнув кусты ивняка, она сошла на плотину, приостановилась, посмотрела на мельницу и снова зашагала. Она не стала любоваться, как тиха вода при закате осеннего солнца, как на изумрудной глади ее играют золотистые отблески. Лишь мельком глянула вниз, под плотину, — оттуда, пенясь и буйствуя, к далеким селам и деревням извилисто мчится река.
В мельнице густой туман. Забита мельница телегами, мешками. На телегах терпеливо ждут очереди мужики, разговаривая с Алексеем. Кривой Сема суетлив и расторопен, всюду ему надо поспеть: гарнцы отвесить, и за ковшами следить, и муку, густо льющуюся из двух рукавов, пробовать на ощупь — не сжечь бы.
Женщина подходит к воротам. Лицо ее ярко, румяно, глаза смеются. Щурится, ищет кого-то, но сквозь мучную пыль ничего не видно.
— Председатель тут?
Никто не ответил. Ухватилась за косяк, перегнулась, сурово нахмурила брови:
— Оглохли, что ль?
Густобородый мужик нехотя отозвался:
— Мы нездешние. Председателя вашего в лицо не знаем.
Сема Кривой подмигнул Алексею, а тот глубже спрятался за спины мужиков. Дарья еще раз спросила и повернулась уходить.
— Тебе какого председателя — сельсовета или колхоза?
Вошла в мельницу, пунцовое лицо улыбалось. Стала против Алексея, покачала головой:
— Эх ты, дитятко-о! В жмурки со мной играть?
Алексей прикрылся газетой. Из-под газеты посмотрел на жену.
— В совет пойдем, — позвала его.
— Кто-нибудь приехал?
— Инструктор, а другой, видать, агроном. И что ты сюда забрался?
Алексей бережно свернул газету, спрыгнул с телеги.
— Мы газету читали тут, Даша, — ответил он. — Есть районы, где сплошь теперь колхозы.
— В Дочарах, говорят, тоже артель?
— Я недаром туда ездил.
Густобородый выступив из-за телеги, неожиданно раскричался:
— А вот я в колхоз не пойду!
— Ой ли! — горестно-насмешливо всплеснула Дарья руками.
— Зачем он мне, коль я справный хозяин! Что мне в нем толку?
Взглянув на Алексея, Дарья крикнула мужику:
— Да эдаких, как ты, никто в колхоз и не примет!
Мужик, будто обидевшись, постоял некоторое время в раздумье, затем круто выставил грудь и ударил по ней кулаком.
— Почему не примут? Чем я плох?
— Борода густа. Расстели-ка ее на чурбаке — я топором отхвачу.
— Нет, ты объясни, почему? — совсем близко подошел мужик к Дарье. — Ну-ка, растолкуй мне, темному!
— Ишь какой темный нашелся. Вас таких с мельницы гнать! — рассердилась Дарья.
Взяла Алексея за рукав, потянула к воротам. Мужики, до того напряженно молчавшие, дружно захохотали. А когда вышла с Алексеем из мельницы, бородатый стал в ворогах, снял шапку и теперь уже явно насмешливо кричал ей вслед:
— А ты прими меня, бабынька, прими-и! Я идейнай бу-уду-у!
Дарье не столько было обидно от этих насмешек, сколько оттого, что Алексей не заступился за нее. И не только не заступился, а сам теперь идет и тоже смеется.
— Ну, что ржешь? — толкнула она его. — Нет чтобы вступиться, он тоже на смех. А то еще: «Га-а-азе-е-ету чита-али».
— Чудачка ты, Дарья. За что же ты мужика обидела?
— Я бы таких на мельницу не пустила. Вот эдакие и мутят людей. Кулацкие шептуны они, подпевалы. Может, и сами кулаки.
— Не угадала ты, Дарья, кто это был.
— Кулак аль лавочник.
— Ловко. Это и есть председатель Дочаринского колхоза.
— Ври?! — остановилась Дарья.
— Боевой. А тебя нарочно поддразнил. Поэтому и смеялись.
Досадуя, что попала впросак, Дарья еще раз толкнула Алексея.
Он в свою очередь хотел отплатить ей тем же, но она увернулась. Тогда, таинственно сощурив глаза, Алексей взял ее под руку и, помедлив, проговорил:
— Знаешь, что я тебе давно хотел сказать?
— Скажи.
Отвернулся, подумал и, словно тяжело ему было, начал:
— Гляжу я на тебя иногда и думаю. Что-то в тебе… Нет, лучше помолчу.
— Говори, говори, — затеребила Дарья его за рукав, и у нее чуть дрогнуло всегда настороженное к Алексею сердце.
— Ладно. Только это между нами. Слышишь?
— Ну, говори же, — не терпелось Дарье, и голос у нее осекся.
— Гляжу на тебя иногда… вот сейчас, например… думаю: как это все вышло?..
Дарья даже шаги замедлила, от волнения тяжело дышала, а он тем же печальным голосом продолжал:
— Смешно, говорю, вышло. Тебе-то, может, и не заметно, а мне каждый раз бросается в глаза. Говорить?
Молча отстегнула крючок на груди у поддевки.
— Ладно. Хотел я тебе сказать вот что: метил тебя, как говорится, бог на мужика, а глядь, баба вышла.
— У-ух! — вздохнула Дарья. — А я и так и эдак: «Что, мол, он?» Индо испугалась. Все?
— Все, — рассмеялся Алексей, довольный своей шуткой и искоса поглядывая на ее взволнованное лицо.
— Ну, коли так, я тебе тоже кое-что скажу, — начала Дарья. — Может, промолчать?
— Зачем молчать, говори…
Они входили в село.
Солнце прихватило верхушку самого высокого клена гореловского леса. Подул легкий ветер, метнул на жесткую дорогу цветные осенние листья. Две бабы шли с пухлыми мешками из леса; в мешках листья. И не понять, ругались ли бабы, или просто громко разговаривали.
Возле крайней избенки суетился мужик: он старательно укладывал в простенки снопы конопли, привязывая их к тонким жердям. Видать, мужик готовился встретить запоздавшую зиму теплой защиткой.
А Дарью знобило. Она крепко прижималась к Алексею, то и дело бросая на него тревожно испытующие взгляды.
Приостановившись, едва слышным голосом прошептала:
— Алешенька, я всамделе понесла.
Он невольно вздрогнул. Он не испугался, нет — вернее, обрадовался, потому-то срывающимся от волнения голосом торопливо проговорил:
— Это ты хорошо сделала!
Проговорил и усмехнулся. Нашел же что сказать: «Хорошо сделала»!
Он крепче прижал ее локоть к себе.
— Как ты узнала? — спросил Алексей.
Сижу у Пашки Сорокиной, и как подведе-от, подведе-от, да под самое сердце. Я индо вскрикнула. Пашка меня: «Ты что?» — «В нутре, говорю, что-то повернулось». Она: «Э-э-э, ты, видать, понесла?» Я испугалась.
— Чего же тебе пугаться?
— Алешенька, говорят, о-ой, тяжело!
— Потерпи.
— Тебе бы, — рассмеялась Дарья. — Только сперва я попробую, а тебе… Иди-ка, в совет звали. Да недолго там.
Слегка толкнув его, она пошла к Прасковье.
Возле совета стояла знакомая — из райколхозсоюза — тележка. Не успел Алексей занести ногу на ступеньку крыльца, как его кто-то с дрожью в голосе окликнул:
— Матвеич, подожди!
Это шел тучный Лобачев. Он размахивал длинными руками и то вскидывал головой круто назад, то опускал ее на грудь.
— Я к тебе, Матвеич, — тяжело передохнул он.
— По какому делу? — не глядя на него, спросил Алексей.
Лобачев настороженно осмотрелся, подошел вплотную и хрипящим шепотом, волнуясь, заговорил:
— До твоего беспокойства опять, уж ругай не ругай. Сам знаешь, какие дела. В чужих хожу, неприкаянным. Ты небось уверился, не чужой я, за что же терзать меня. Гляди, руки. Облезли пальцы от пожара. Мизинец вовсе не сгибается. А беспокойство до тебя по голосу. Вступись, Алеша. Толковал я с приезжим инструктором, а он: «Все дело в председателе». Ну, куда мне, в какую сторону?
— Обжалуй свое лишение, — посоветовал Алексей.
— Кому жалобу писать?
— В округ.
— Э-эх! — махнул Лобачев. — Колгота одна. Мне бы только приговор одобрения.
— Приговора не будет.
— Почему, Матвеич? Нет, ты подумай, нешто я враг? Обсуди-ка. Ведь вот они, руки-то, облезли. Калекой я стал. Пострадал, прямо сказать надо, изувечил себя. За што? Пожар тушил, советское добро спасал. А мне за это: «Ты чуждый классу».
Он назойливо протягивал к Алексею руки.
— На совет не надейся, — решительно отрезал Алексей и шагнул на крыльцо.
Лобачев некоторое время постоял, переминаясь с ноги на ногу, всплеснул руками и ожесточенно плюнул на дверь сельсовета.
Вспомнив, что ему сейчас надо идти к Нефеду, горестно вздохнул. Он к нему ходил нередко и запросто, но сегодня идти — нож острый. Посылал было старуху, но та отказалась, посылал самого Карпуньку, а тот уставился на него и в который раз за эту злосчастную осень напомнил ему о том, о чем бы совершенно не хотелось думать.
— Погубит, дурак, — ворчал Лобачев, направляясь к Нефеду. — Как есть погубит отца.
Нефед был в сенях и запирал дверь во двор. Он не удивился, заслышав одышку Семена Максимыча.
— Аль скотину на ночь убирал? — задушевным голосом спросил его Лобачев.
— Какая теперь скотина, — недовольно проворчал Нефед. — Лошадь, корова, пяток овец — вот и все.
— Середняк ты, Нефед Петрович, стал, середня-як. Прогнал, слышь, работника?
— Зачем держать стану? Самому делов нет.
— Непривышны мы без дела, Нефед Петрович. Руки ноют. А дела нам нет. Понять надо.
Елизавета, Нефедова жена, возилась с квашней, — месила тесто. Больше никого в избе не было.
— Помогай бог! — улыбнувшись, мимоходом бросил ей Лобачев, проходя в другую избу.
Нефед, что-то шепнув жене, которая принялась уже соскабливать ножом тесто с ладоней, тоже прошел за Лобачевым.
— По дороге аль просто заглянул? — спросил Нефед все еще тяжело дышавшего гостя.
Тот, волнуясь, промолчал. Усердно и пристально разглядывал образ с большебородым стариком.
— Я, Нефед Петрович, — тихо заговорил Лобачев, — до тебя по большому делу. Кликни-ка Лизавету.
Но та уже стояла на пороге и напряженно смотрела то на мужа, то на Лобачева.
— По большому? — переспросил Нефед, — Какое у тебя большое дело?
— По важному, можно сказать, по сердешному, — не торопясь, добавил Лобачев.
— Говори, — спокойно произнес Нефед и уселся за угол.
«Говори». Хорошо сказать: «говори». А где слов взять? Эх, не его это дело. Сюда бабу какую-нибудь послать бы аль родню, только не самому. И что он, мужик, смыслит в таких делах? Верно, если бы где-нибудь в другом месте, туда-сюда, а ведь тут, у Нефеда… Кого-кого, а этого рыжего «статуя» не первый день знает. Если что выйдет не так и Нефед скажет «нет», стало быть крышка… Никакая сила не возьмет.
Еще раз, словно бы напоследок, взглянул Лобачев на образ и, мысленно промолвив: «Помоги, бог-отец», начал крикливо, как раньше на сходках:
— Голубь-то наш, пес мордастый, видать, совсем сошел с ума. И так мы ему с бабой и эдак — слышать не хочет! Гляди, ведь и года не ушли, а поди-ка. Говорю ему, такое ли теперь время, напасть за напастью, а он знай свое.
— Про кого ты? — не понял Нефед.
— О сыне, о Карпуньке говорю.
— Что с ним?
— Ничего, да только… в родню просится, — неожиданно закончил Лобачев и от испуга вспотел.
Нефед нахмурился. Елизавета принялась покрывало на сундуке поправлять.
— Что к чему, пока не разберу, — пробормотал Нефед. — Говори толковее. В какую родню, к кому?
— К вам, к вам! — еще крикливее зачастил Лобачев. — Каждый день по сто раз назолит в уши. Во сне, видать, грезит про нее. Ведь сватать я пришел вашу кралю, сватать.
Как гору одолел Семен Максимыч. Распаленно дышал и чутко ждал, что ему скажут. Но Нефед и жена его молчали. А это хуже отказа. Отчаянно взмахнув рукой, он продолжал:
— И что такое делается на божьем свете? Права голоса лишили, все отобрали, стал чужой классу, а тут сын тревожит… Сдохнуть бы, — смерти нет.
И опять, видя, что они молчат, умоляющим голосом спросил:
— Согласны, што ль… породниться? Ведь парень-то, не в похвальбу сказать, ничего. А вам когда-никогда девку отдавать надо. Зачем ее присушать возле себя? Ну?.. Секите мою голову.
И он низко-низко наклонил голову, будто действительно подставлял ее под топор. Нефед взглянул на жену, усмехнулся и кивнул ей на понурившегося Лобачева.
— Видишь, Лизавета, какого свата бог послал? А ты тужила. Ставь-ка четвертную водки, неси огурцов, ветчины и целуй этого свата… в обгорелую бороду.
Лобачев быстро вскинулся, гневно глянул на Нефеда. Он готов был сейчас же начать крикливую ругань, но, опомнившись, что все дело может испортить, лишь укоризненно закачал головой. А Нефеду почему-то вспомнилось, что давно еще, на торгах, Лобачев, подпоив кого надо, выхватил у него из-под носа дранку; вспомнилось как при отборе хлеба для Красной Армии Лобачев, спасая свой хлеб, указал на Нефедову ригу. И хотелось ему сейчас, именно сейчас, унизить Лобачева, прогнать, осрамить на все село… Но… зачем? Равная теперь беда нависла над ними. Оба по одной половице ходят. И каждое слово, как обруч на бочку, надевал Нефед:
— Что сын у тебя такой, мне понятно, а сам-то ты умнее? Когда ты в разум войдешь, что по-другому теперь жить надо? До сватовства ли теперь? А коль вздумал ты сына женить, прикинул бы, у кого девку брать.
Елизавета робко добавила:
— Безголосым родниться резона нет. Голосую берите.
— Правильно баба говорит, — поддержал Нефед. — Последний даю совет: какую-нибудь аль беднячку, аль самую немудрящую комсомолку сватай.
Но Лобачева этим не успокоили. Ему-то все равно, а Карпуньке?
— Стало быть, отказная?
И опустил голову.
В это время вбежала Наташка. Лобачев посмотрел на нее и ничего хорошего не нашел в ней. Белобрысая, шустрая, лицом похожа на мать. Тысячи таких девчонок, как она. И это из-за нее приходится конфуз терпеть? Ужели лучше и девки нет? Ужели от этой девчонки вся жизнь теперь зависит? Сдурел сын. Чересседельник взять, да с головы до пяток. В синяки, в кровь…
Показалось Лобачеву, что Наташка все уже знает и смотрит на него насмешливо. И вдруг стало ему стыдно. Стыдно? Этой девчонки?.. И еще более покраснел. А Наташка совсем и не смотрела на Лобачева. Снимая пальто, сбрасывая калоши, звонко крикнула:
— Смерть как жрать охота!
Преодолевая смущение и набираясь храбрости перед этой рыжеватой девкой, которая, кто знает, может быть, завтра будет снохой, Лобачев укорно, но без злобы заметил:
— Наташа, здорово, милая. Видать, ты не узнаешь меня.
— Как, дядя Семен, не узнаю? Аль я слепая? Садись с нами ужинать.
— Дома баба свой сготовила.
Вспомнив о жене, вспомнил о ее наказе. «Не забудь, войдешь, беспременно садись под матицу. Не сядешь, откажут». Как бы невзначай покосился на потолок и с радостью отметил: как раз сидит под матицей. Правда, случайно вышло, но примета соблюдена. Так почему же отказали? Что-то не так тут… А девка, видать, славная. Ишь ты, сразу и ужинать зовет. Надо закинуть ей ласковое словечко. Может, сама по-другому дело повернет?
Мягким, игриво-певучим голосом, в котором слышался глубоко упрятанный испуг, он спросил:
— Что-то рано ты, Наташенька, с улицы пришла. Аль милого не было?
— Не было, — быстро ответила Наташка.
— Вон как… — еще игривее протянул Семен Максимыч, — куда же он убежал от тебя?
— Собаки за ним погнались.
— Собаки? — удивился Лобачев. — Да ведь он с палкой ходит.
Наташка вопросительно уставилась на Лобачева, потом догадалась:
— Не на Карпуньку ли, дядя Семен, ты намекаешь?
Звонко хлопнул Лобачев о коленку ладонью и радостно выкрикнул:
— Ай, какая догадливая! Да кто ж у тебя окроме? Нешто и он домой отправился?
— Не знаю, куда отправился, — сердито бросила Наташка.
Вступился Нефед, Иногда он не прочь был поддразнить Наташку.
— Ишь не знает. А кто ж за тебя знать должен?
Наташке было не до шуток. Она торопилась в клуб, а забежала только поужинать. И совсем ей некогда выслушивать эти шутки отца и Семена Максимыча.
— Вы что ко мне пристали? — строго взглянула на отца.
— То и пристали, — не то в шутку, не то уже теперь всерьез заговорил отец, — вот сватать тебя пришли. Видишь, свекор сидит? Пойдешь, что ль, за Карпуньку?
— Будет вам надсмехаться. Мамка, скажи им, чтобы отстали.
— Правда, Наташенька, — совсем не смеясь, проговорила и мать.
Эти слова совсем ошеломили девку. Выходит, вон какое дело-то. Недаром, когда шла домой, за ней гнался Карпунька и все кричал ей: «Одно слово скажу, обожди!»
— Вы все с ума сошли! — бледнея, крикнула Наташка.
— А чем тебе жених плох? — уговаривающе спросил Лобачев.
— Всем хорош, да нос лепешкой! — сквозь слезы выкрикнула она.
Нефеду не понравилась такая выходка дочери.
— Ты добром говори, а не по-собачьи. Сама, слышь, согласье давала.
— Кому — согласье? — изогнулась Наташка к отцу. — Кому согласье дам, вас не спрошусь!
Разозлился уже и отец. Из шутки его ничего путного не вышло.
— Ремня хочешь? Давно не хлестал я тебя. Возьмем да и выдадим к Лобачевым. Выдадим и не спросимся.
— Вот ка-ак! И не спроситесь? Ужель право имеете насильно? — искривила лицо Наташка.
— Про эти права молчи! — топнул на нее отец. — Родительское право на детей нерушимо.
— Спасибо, — передразнивая отца, притопнула и Наташка. — Ваше право собака на хвосте унесла.
— Цыц! — уж заорал Нефед.
— На кошку цыц! — огрызнулась Наташка и скрылась в кухню.
— Видел, какие дети растут? — пожаловался он Лобачеву. — Ты ей слово, она тебе десять. Пойдем-ка ужинать, Семен Максимыч! — уже веселее крикнул Нефед.
— Спасибо, — хмуро пробурчал неудачливый сват.
Тяжело поднялся, словно в ноги свинца налили, еще тяжелее прошагал кухней и, не взглянув на едва усмехнувшуюся ему вслед Наташку, вышел и тихо притворил дверь. Покачиваясь, поплелся вдоль улицы. В голове шумело, в ушах слышались слова перебранки Наташки с отцом. Что теперь скажет Карпуньке? Ну-ка, тот не пожалеет отца!
Навстречу, с песнями и гармоникой, крикливо валила толпа молодежи. Лобачев свернул с дороги, прижался к плетню и, когда все они шумливо прошли, хотел было отправиться дальше. Но кто-то так крепко схватил его за локоть, что он невольно вскрикнул. Узнав Карпуньку, выругался.
— Чтоб тебя, че-ерт!..
Сын дыхнул водкой:
— Ходил?
— Оттуда только.
— Усватал?
— Сам сватай, кобель косматый.
Резко рванулся из цепких рук сына и, слыша, как трещит рукав у плеча, крикнул:
— Страм один, стра-ам!
— Тюл-лень! — толкнул Карпунька отца.
— Му-учи-ите-ель! — заорал Семен Максимыч и, сам испугавшись своего пронзительного голоса, быстрее зашагал вдоль мазанок.
Нет, видно, такой уж день выдался. Не успел пробраться через огороды на свою улицу, как на переходном мостике через долочек, словно из-под земли, вынырнул человек. Был он маленький, плюгавенький, только ногтем бы придавить, но Лобачев боялся его хуже всех. Этот человек всю жизнь и страшную смерть его держал так же крепко в своих липких руках, как крепко ухватил сейчас за полу поддевки.
— Что надо? — сдерживая крик, спросил Семен Максимыч.
— Сватать ходил? — хихикнул человек и совсем вылез из-под моста.
— Разбойник ты. Откуда все знаешь?
— Под окном стоял, слушал. Отказали?
— Пятки обиваешь за мной? Убью я тебя, как собаку.
Не обижаясь, человек протянул ладонь, другой прихлопнул по ней, потер и поднес эту ладонь к самым глазам Лобачева:
— Гони!
— А ежели не дам?
— Да-ашь.
Приподнялся на цыпочках, приблизил свое лицо к Лобачеву и, обдавая его запахом водки, шипящим голосом произнес:
— А хочешь… крикну?
— Я тебе… — отшатнулся Лобачев и часто-часто, как от наседавшего роя пчел, замахал руками.
— Не бойся, — успокоил человек и опять рассмеялся. — Крепко наше дело завязано.
— То-то и говорю, — перекошенно улыбнулся Лобачев. — А денег, ей-богу, нет.
— Пошарь в карманах.
— Искал, нет. Ты все высосал. Ну, нет.
Человек повесил голову, раздумчиво проговорил:
— На нет и суда нет.
Потом решительно шагнул в сторону:
— Прощай. Ухожу…
— Далеко ли, Яшенька? — срывающимся, скрытно радостным голосом спросил Лобачев.
— К милиционеру… в гости, — ответил тот. — Говорят, приехал новый какой-то.
И пошел.
Даже не пошел, а вприпрыжку побежал.
— Сто-ой! — закричал Семен Максимыч, чувствуя, что от испуга не может ног двинуть. — Вороти-ись!
— Ну? — быстро подбежал тот.
— Ты это… што?
Схватил за грудки, тряхнул и хрипло произнес в самое лицо:
— Вот… как мокрицу… тисну… И все тут. Понял? Сво-о-олочь… хошь, убью?
— Убей, — покорно сказал тщедушный мужичонка и голову наклонил. — Убей меня на мосту. А завтра найдут. А завтра и тебя того… Минодорушка, женушка моя, о-ох, она все знает. О-ох, проболтался ей по пьянке.
— Эх, ты! — крякнул Лобачев. — Навязался на мою шею. Ответишь ты, Яшка, богу на том свете…
— Вместе будем отвечать. Со Степкой Хромым встретимся.
— Будет тебе…
Торопливо полез за пазуху, нащупал там припасенную на такой случай трешницу и рывком сунул:
— На, обожрись!
— Легче! — посоветовал тот. — Легче, Семен Максимыч. Я-то, может, и обожрусь, а только ты в другой раз, гляди, опять не обожгись. Пальцы совсем сведет.
Абыс Яшка отошел далеко-далеко к избам и уже оттуда, зная, что Лобачев все еще стоит на мосту, хриплым голосом завел:
— Бо-ороду, Максимыч, отрасти-и, бо-оро-дду!
Юха старается
Жгучий мороз, бревна трещат, в окнах свету не видать, а Устину жарко. Идет улицей Устин, полушубок враспашку, шапка на затылке, от самого пар, как дым из трубы.
Не дождался он конца собрания. Видно, до свету опять, до петухов, колгота продлится. Да и что понять в этом шуме? Чего хотят Алексей и Петька? Ноги подкашиваются у дяди Устина, идет, шатается. С самого утра шумит собрание, — когда кончится, никто не знает.
Сколько же собраний этих теперь? С утра до ночи каждый день! И не только в клубе или в школе, непрерывны они в любой избе. В самой захудалой лачуге сплошные идут митинги. Обедать ли сядут, ужинать, на улице с кем встретятся — само вылетает слово:
«Колхоз».
И в газетах одно и то же.
«Сплошной в Бекетовке!»
«Сплошной в Черновском районе!!»
«Сплошным объявлен округ!!!»
Взять уполномоченных. Носятся они из села в село. Когда только спят? Совсем не отдыхают.
А дядя Устин хочет отдохнуть. Ему с мыслями надо собраться, с бабой потолковать.
Но и в своей семье гвалт, и в своей избе митинг. Сын Ванька за колхоз, старший — против. Дочь Аксюха с мужем в колхозе, Катерина с мужем — нет. Вчера сестры ругались из-за кудели, нынче из-за колхоза. Братья вчера мирно говорили о хозяйстве, нынче — один на дыбы, другой кулаки ему под нос.
Вот тебе и отдохнул дядя Устин и поговорил со старухой! Нахлобучил шапку и опять на собрание.
Да один ли дядя Устин ходит теперь? Все ходят, все слоняются. Даже бабы, которые редко на собрания глаза показывали, и они толпой валят.
А слухи и сплетни — как чад из плохо протопленной печки. Соберутся где-нибудь несколько словоохотливых баб, и ну небылицы былью оборачивать. Иная после придет домой, мужика с ума сводит:
— Выходи из колхоза.
Вот Варюха-Юха — молодая вдова. Самая на селе великая сплетница. Кто бы ни начал ее слушать, заслушается. Как она говорит! — и не веришь, да поверишь. Один печальный взгляд чего стоит. А эта по сторонам прищуренная оглядка: «Нет ли, мол, чужих людей в избе?»
Окна занавешены глухо-наглухо.
— Вот еще, бабыньки, какой случай был в одном колхозе, — вздыхает Юха. — Записались эдак которые, лошадей все согнали в одну конюшню, заперли их на большой засов; а лошади и давай взаперти лягаться. Уж так они лягались, так бились изо всей силы, ку-уды-ы к ним подступиться. Подошел конюх к двери, только засов отодвинул, как его дверью шибанет! Индо весь лоб расхватило. Долго бились лошади, выбежали из конюшни все в крови. Мужики давай считать. Семи нету. Куда делись? А которые выбежали, увидели вольный свет, да как прыснут к своим дворам, и хвост трубой. Подбежала каждая к избе, остановилась у окна и ржет. На свой двор, вишь, просится. А пошли мужики тех семь в конюшне искать, глядят и в ужасти приходят. Лежат они врастяжку. Стали их мужики на канатах выволакивать, а у одной вся как есть голова разбита, у другой нога пополам, а у коей али грудь вдребезги, аль бок печь печью.
Охают и ахают бабы, жмутся друг к дружке, а у Юхи-сплетницы даже слезы на глазах.
Машка, сноха церковного старосты Гаврилы, смеется. Веселая она баба.
— Я вам расскажу, вот уж расскажу! И не поверите спервоначалу. Есть такая в Алызовке коммуна. Названье у нее не нашенское: «Маяк». Едем мы третьеводни с мужиком на базар. Маслица я повезла продать. Доезжаем, глядим, у ихней мельницы, у коммунской, костер горит, а посередке бо-ольшущий котел. Мужик мой, Арефий, и говорит мне: «Погодь, Машка, карауль лошадь, как бы не увели, а я пойду. Больно антиресно, что это они там огонь разожгли?» Подходит к костру, а возле него баб эдак двадцать, кто в чем по-зимнему одеты, сидят. Он их и спрашивает: «Вы чего тут караулите?» А они ему: «Мы картошку варим». — «Да разь двадцати дурам надо сидеть, чтобы картошку варить?» Они его, Арефия, в смех. «Сам дурак. Ты бы сперва глаза разул, да в котел глянул, и говорил». Глянул он в котел, а там никакой картошки и нет…
— А што же там? — не терпится Юхе.
Машка смеется, тонким визгливым голоском кричит:
— Ме-е-ешо-очки одни-и, бабыньки, мешо-очки! И в каждом-то, а их всех двадцать, у бабы своя картошка варится. И крепко-накрепко эти мешочки веревочками перекручены. Мужик мой, Арефий, спрашивает: «Зачем же вы, дуры бабы, в мешочках картошку варите? Вы бы ее прямо всю в котел высыпали». А бабы ему говорят: «Пробовали, да не вышло. Только начнет увариваться, то одна схватит картошинку, то другая, а на нее глядя — третья. Так, пока варится, всю ее и растащат. Мы уж в мешках надумали. Каждая свой мешочек знает».
Смеются бабы. Потешно: коммуна, а картошка врозь.
— Ну, родные мои, не хотела я говорить, а уж если на то пошло, — отдохнув, опять берется Варюха-Юха, — я про эту картошку такое слыхала, индо волос на голове шевелится.
Перестали смеяться, молча наклонили головы к Юхе. А она поправила платок, огляделась, — все ли приготовились ее слушать, — и начала:
— Вот что с этой картошкой вышло в одной коммуне. Так же варили ее, только в чугунке. Одна баба жадна у них была, сама вдова. Ребятишек у нее куча, и завсегда голодны. Казнилась, казнилась она на своих детей, жалко стало. Вот и вздумала она украсть вареной картошки прямо из чугунка. Стряпуха куда-то отвернулась, она возьми выдвинь чугунок да хвать одну, хвать другую, и все за пазуху ее, горячую, за пазуху. Насовала полну, а тут, как на грех, стряпуха идет. Баба скорее чугунок в печку, сама стоит как ни в чем не бывало. Жгет ей грудь, огнем смертным палит, а она только морщится и стоит, время отводит. Сразу-то уйти неловко: догадается, мол, стряпуха, а вот постоять вроде для близиру, тогда и уйти можно. Стояла, стояла да ка-ак закричит недуром, как шмякнется, и давай кататься по полу. Стряпуха испугалась, не знает что делать. За народом тронулась. Прибежали люди, а баба совсем без памяти. Ну-ка ее раздевать. Только сняли кофту, оттуда и посыпалась картошка. Индо в кисель вся измята. Глянули на груди — они бугор бугром. Запрягли лошадь, бабу прямо в больницу отвезли…
Юха замолчала, глаза прижмурила.
— Дальше-то что же, дальше?
— Выговорить, бабыньки, трудно.
— Да говори. Все равно страшно.
— Ну вот… Пролежала она, эта несчастная вдова, две недели в больнице и пришла домой без грудей.
— Ой, мамыньки! — вскрикнула сноха церковного старосты. — Куда же они?..
— Обе отвалились, — ответила Юха.
Ахают, вздыхают бабы и слушают сплетни до утра.
Перерыв
Из окружного города приехали в Леонидовку Судаков с кожевенного завода и Хватова со спичечной фабрики.
Вместе с Прасковьей и Дарьей работница провела в селе несколько женских собраний. Собрания прошли крикливо, с руганью.
С Судаковым вышло еще хуже. Он пытался провести собрание в третьем обществе, а его оттуда чуть не выгнали.
На заседании ячейки решили сломить третье общество и послать туда Алексея, Петьку, кузнеца Илью, счетовода колхоза Сатарова и Хватову.
Что представляло собой это общество?
А вот что: туда не иди запросто, с открытым сердцем, — впрок не пойдет.
Там взвешивай каждое свое слово.
Мужика из третьего общества сразу отличишь. Одет хорошо, говорить начнет — глаза в сторону. Баба идет улицей — не поклонится.
Девок из третьего общества ни в какое другое не сосватаешь. Во второе, может, выдадут, да и то за богатого, а первое не суйся — до порога не допустят.
Богатое, гордое, жадное это общество!
В девятнадцатом за бесценок наменяли всякого добра у рабочих. В голодовку двадцать первого начисто обобрали самарских мужиков и держали их в батраках за кусок хлеба.
Земли у них вдвое больше, чем в других обществах. Но им и этого мало было.
Тайно и явно арендовали еще в своем селе и в чужих деревнях.
Вот в такое-то общество и направилась сейчас пятерка. На подмогу пригласили старых артельщиков. Им было сказано, чтобы пришли на собрание попозднее.
Пятерка тихо шла вдоль улицы.
Навстречу — группа мужиков. Они полушепотом что-то говорили между собой, пересмеивались. Узнав Алексея, смолкли и убавили шаг. Впереди шел Евстигней Бутков.
Поровнявшись, он снял шапку и, весело ухмыльнувшись, воскликнул:
— А-а, товарищи! Вы что же, той стороной, видать, прошли?
Алексей, не желая говорить с ненавистным ему человеком, промолчал, но Петька ввязался:
— Мы, дядя Стигней, со всех сторон можем пройти.
— Это как сказать, — качнул Стигней головой, а локтем слегка толкнул соседа.
— Очень даже просто, — ответил Петька. — Мы завсегда ходим с открытым лицом.
— А ежели ветер будет дуть? — загадал Стигней.
— Ветра мы не боимся, — понял его Петька. — Ветер собачий брех по селу разносит.
— И то правда, — согласился Стигней, ударяя ладонью о полу шубы. — Но ведь и собаки разные бывают?
— Верно, что разные. А у вас, в третьем обществе, очень злые, — загнул уже теперь и Петька.
— На кого как, — вздохнул Стигней.
Петька хотел что-то ответить, но Алексей толкнул его, и он замолчал. Так и шли молча до сборной избы.
Петька волновался. Доклад поручен ему. И не доклад тревожил, а начало. Как начать? Может, и слова не дадут сказать?
В просторных избах собралось много народу. Но как разместился он? Неопытному человеку мало что понять. Набились и набились в обе избы. И хорошо. Начинай, веди собрание. Только обстрелянный активист может разглядеть, что к чему. Разместился же народ так: в переднюю избу, где стояла печь, сгрудились одни мужики. Сидели они за столом, на лавках, на конике, иные на полу уселись или прижались к печке, к кутнику. И все отчаянно курили. Курили тоже неспроста. Во второй же избе — большой горнице — бабы.
«Ага! На бабах думают отыграться», — решил Алексей и, не поздоровавшись с притихшими мужиками, протолкался во вторую избу.
Бабы в третьем обществе одна другой не уступит. Иная ласковой прикинется, а сплошай — укусит пуще осы. Другая ни за что ни про что обрешет.
Вот и сейчас неопытный опять ошибется.
Шутками, прибаутками встретили бабы Алексея. Не только расступились, пропуская к столу, но согнали четырёх, чтобы на их место усадить пришедших. На шутки Алексей не ответил. Прошел и сел молча. Бабы удивились. Они же знали, что Алексей никогда в карман за словом не лазил, всегда отвечал им, шутил, а тут нахмурился, молчит. Тогда подсела к нему самая боевая, смелая Афанасья, по-уличному — Фингала. Села близко, подмигнула бабам, двинула Алексея плечом, и в руках у нее очутилась коробка. Была эта коробка из-под пудры, но вместо пудры там нюхательный табак. Фингала стукнула по ней пальцем, взяла щепоть, нюхнула и, улыбнувшись, предложила нюхнуть Алексею. Но он не взглянул. Тогда поднесла коробку Петьке, тот отвернулся. Кузнецу Илье, который никогда не отказывался нюхать, поднесла, но тот словно не заметил. И задорная, озорноватая улыбка исчезла с лица Фингалы.
— Какие они, бабыньки, серди-итые, протянула она, вставая. — Гляди, забодают.
Алексей строго оглядел собрание и сурово крикнул в первую избу:
— Для вас, что же, особое собрание будет?
— Там тесно, — ответили ему.
— Хватит места! — крикнул счетовод Сатаров. — Аль отсиживаться вздумали?
— Курить там нельзя, — послышался второй голос. — Хозяйка ругает.
Хозяйка сидела с бабами на большом кованом сундуке.
— Я вам покурю! — крикнула она. — Возьму ухват, потурю!
— Что разоралась — «потурю», — басисто передразнил кто-то. — Курить-то нечего.
— Слышь, в потребилку два ящика привезли, — шустро подхватил еще один голос.
— Это для колхозников.
— Нет, для всех. Только не за деньги дают, а за масло да яйца.
— Где же яиц взять? Куры зимой не несутся.
— Почему?
— Петухи отпуска себе взяли.
— Как же теперь быть?
— Заместителев пущай власть назначает.
— А кого?
— Хоша вдовцов аль уполномоченных райсельпо.
Мужики захохотали, а бабы взвизгнули. Смешно и Петьке. Он не прочь гоже расхохотаться. Только очень суровое лицо у Алексея. И понял: улыбнись он, улыбнись Илья, Алексей, Сатаров, поддержи этот враждебный смех — и собрание сорвешь. Активисту сельскому, кроме моего прочего, надо еще знать, когда смеяться, где и по какому случаю.
Алексей стукнул кулаком по столу:
— Кончили спектакль?
Мужики перестали смеяться. Бабы захихикали, а чей-то голос настороженно произнес:
— Пора свой открывать.
Перед тем как предоставить Петьке слово, Алексей решил дать тон собранию. На такие дела он мастер. Первым делом — не встал, как обычно вставал, когда открывал собрания, вторым делом — не снял шапки, хотя было жарко, и последнее, что особенно заметили все, он, начав говорить, не назвал собравшихся ни «товарищами», ни даже «гражданами».
— Что ваше общество кулацкое — это все знают. Что оно срывает хлебозаготовки и каждый почти день обнаруживаются ямы, с хлебом — это и район знает, мы — тем более. Но что вы, третье общество, посмели выгнать рабочего, товарища Судакова, посланного к вам сюда в село Коммунистической партией, — это дело невиданное. Отдаете вы себе в этом отчет? Конечно, отдаете. Кто главный виновник? Все тот же, кто пытался взорвать плотину, кто сжег кооперацию и оставил без жилища пятнадцать семей. Вы думаете, что если не было кулаков на вашем собрании, все шито-крыто? Не-ет. Мы их разыщем. Они не спрячутся за спины…
Тут не утерпел, передернул брови, встал и стальным голосом продолжал:
— За чьи спины пытаются спрятаться кулаки? За спины некоторых бедняков. Но мы знаем, кого надо взять за шиворот. Я заявляю: этому делу мы дадим ход. А теперь о другом… Вам известно, какая задача поставлена советской властью? Известно. Задача перед нами — вовлечь новых членов в артель. Думаете, с этим делом медлить будем? Выслушивать кулацкие сплетни? Не пройдет номер. Артель показала, как надо работать. И мы не успокоимся до тех пор, пока в артели будет не сорок пять домохозяев, а все четыреста восемьдесят, исключая кулаков… Слово для доклада имеет Сорокин.
Петька не ожидал, что Алексей так быстро повернет свою речь к его докладу. Он засуетился, но, вспомнив, что не надо высказывать ни малейшего волнения, медленно разложил листки, подумал и уже твердым голосом, не только подражая речи Алексея, но, как и он, передергивая бровями, начал свой доклад. И с первых же слов заметил, что никогда он так складно и понятно не говорил. И по мере того как он все более и более воодушевлялся, народ прекратил разговор, смех, из первой избы один за другим осторожно входили мужики, прислушивались, о чем-то шептались.
По-разному, но все смотрели на Петьку, и он неодинаково смотрел на них. Бросая взгляды на баб, еще более просто говорил, доказывал, насколько трудно женщине в своем хозяйстве, сколько времени отнимает возня с печью, с коровой, с детьми и как потом, когда вступит в колхоз, будет легче и спадет с бабы печная обуза, потому что будет столовая, спадет забота о детях, потому что будут ясли.
— Мы теперь, — отирая пот со лба, продолжал Петька, — не только восстанавливаем промышленность, мы заново строим фабрики, заводы, мы под сельское хозяйство подводим фундамент машин, тракторов, комбайнов. Единоличному хозяйству конец наступил. Это ясно для каждого. Ясно и вам. Кулаки почуяли свою гибель. Недаром они сожгли наш кооператив, не зазря попытались взорвать плотину и, наверное, не раз еще попытаются выступить против нас. Но, товарищи, — высоко поднял голову Петька, — мы с этим кулачеством расправимся.
Петька остановился, нашел выписку, заглянул в нее и зычно крикнул:
— Беднота, слушай! Теперь у нас имеется достаточная материальная база для того, чтобы ударить по кулачеству, ликвидировать его как класс и заменить его производство производством колхозов и совхозов. Понятно? Почему, спрашивается, надо ликвидировать кулачество? Потому, что теперь совхозы и колхозы могут дать стране хлеба больше, чем давали кулацкие хозяйства. А при сплошной коллективизации, при машинизации и удобрении эта же земля в два, в три раза выше даст. Нельзя ли кулаков не трогать? Нельзя ли их в колхоз принять? Может, они работать там будут? Так советуют правые уклонисты. Они в санях под шубой хотят провезти к нам в колхоз кулацкие туши. Но мы знаем пословицу: «Пусти козла в огород». Потому и пришли сюда к вашей бедноте и середнякам звать их в колхоз. И мы уверены, что беднота с середняками войдет…
Мужики, надеявшиеся на баб, что те «одни управятся», мало-помалу входили из той избы, а под конец речи ввалились все. В упор смотрели на Петьку и ждали, не скажет ли чего еще. По лицам не трудно было угадать, что доклад сильно всех встревожил. Особенно раскулачивание. Кого-кого, а третьего общества оно больше всех коснется. До этого, читая газеты и пользуясь слухами, многие думали: «Авось мимо пронесет».
Долго молчали. Несколько раз Алексей спрашивал, есть ли вопросы, но никто вопросов не задавал. Спрашивал — не хочет ли кто высказаться? И говорить никто не хотел. Тогда Алексей заявил:
— В молчанку играть привыкли? Не выйдет. Мы до утра просидим, а дождемся, когда рты раскроете.
Этому замечанию даже не улыбнулись. Знали: не шутя сказал Алексей. Стоявший возле голландки горбоносый Осип, бедняк, певчий на левом клиросе, густым басом проворчал:
— Ежели до утра, Симеон-столпник и тот заговорит.
— Ну-ка, — крикнул ему кузнец Илья, — раскачайся. Говори.
— Голоса у меня нет, — хмуро ответил Осип.
— Где же ты голос сорвал? — спросил счетовод Сатаров.
Рядом стоявший мужик, усмехнувшись, ответил за него:
— На рабочего здорово орал, вот и сорвал…
— Будет! — разозлился Осип. — Сами вы больше моего кричали. Что валите на меня? Голосу я лишился…
Но его перебили:
— В безголосые записать Осипа! Раз он голосу лишился — лишенец.
Его подняли на смех. Разозленный Осип заорал:
— Безголосый? К лишенцам? То-то и есть, зря на это собрание лишенцев пустили. Как мы при них в колхоз писаться будем?
Алексей с Петькой переглянулись. Они совсем упустили из виду — а не пробрались ли «безголосые» на это собрание? Алексей зорко осмотрел собрание, но, никого не видя из лишенцев, которых он знал в лицо, удивленно спросил:
— На кого намекаешь, дядя Осип?
— Позорче погляди, — таинственно прищурил он глаза.
От двери раздался мягкий, вкрадчивый голос Стигнея. Кивая на Осипа, ядовито заметил:
— Мужик как будто и хороший этот Осип, а вот часто заговариваться стал. Ишь лишенцев нашел. Где же ты можешь лишенцев углядеть, ежели у тебя такой большой нос?
— А у тебя меньше? — с сердцем выкрикнул Осип.
— Рви бумажку, давай смеряем, — предложил Стигней.
Алексей постучал карандашом:
— Стигней Митрич, ты что этим хочешь сказать?
— А то и скажу, — серьезнее начал Стигней, — прямо в глаза скажу. Вы разбаловали бедноту. Вот в колхоз зовете. Рай обещаете. Принимаем рай. И в колхоз все согласны, все пойдем, только одно условие: чтобы и работать всем.
— Правильно, — насторожился Алексей.
— То-то «правильно». Ну-ка, заставь вон Осипа работать! На печке пролежит, а не пойдет. У меня руки, гляди, в мозолях, а у Осипа что в мозолях? Глаза от непробудного спанья. А вы его комитетским хлебом кормите. За что? Осип не пойдет в колхоз. Ему никакие колхозы не нужды.
Долго Стигней говорил, размахивая руками, а потом со злобой крикнул:
— Все в колхоз, говорю, согласны! Всех берите, всех как есть! Правда, мужики?
— Правда, — взбудораженно поддержали его.
Стигнея еще более раззадорило. Вышел на середину. Во весь голос гаркнул:
— Огулом согласны?
— Согласны, — ответили уже из обеих изб.
— Пиши всех! — решительно указал пальцем на бумагу и, расталкивая мужиков, двинулся к столу, — Пиши!
Как бы удивившись сам такой своей решимости, а главное чувствуя, что сейчас все внимание обращено на него, он, оглядев собрание поблескивающими глазами, удало взмахнул рукой:
— Так и занесите в протокол: все третье общество вступает в колхоз! Так и запишите. Правильно я настаиваю, мужики?
— Правильно! — в один голос загудело собрание.
— Возраженьев писать всех подряд нет? — словно разъясняя, еще повторил Стигней.
— Нет!
Алексей тихо усмехнулся:
— Говоришь, всех писать без разбора?
— Да, огулом. Промеж нас нет разладу.
— И кулаков писать?
— Каких кулаков?! — громко, чтобы слышали все, крикнул Стигней. — Где их нашли? Пиши всех.
— Начну я всех писать… а вдруг карандаш сломаю?
Илья перебил:
— Кулаков нам в колхоз не надо.
— Как, как? — нагнулся к нему Стигней. — Говоришь, кулаков не надо?
Подумал, почесал висок, отступил назад и, обращаясь уже не к Илье, а к народу, произнес:
— Раз не надо, то и мы подумаем.
Баба от голландки решительно заявила:
— Не пойдем в колхоз! Режьте нас, не пойдем.
Другая тоскливо пояснила:
— Сейчас-то жрать нечего, а тогда и совсем зубы на полку.
Но ей певуче ответил молодой женский голос:
— А ты ничего, Хрестинька, ты иди в колхоз. Он, этот колхоз-то, всех нас прокормит. И сеять и пахать не надо.
Голос был настолько ехидный и враждебный, что Алексей невольно глянул в ту сторону, откуда он раздался. Глянул и удивленно приподнял брови. Это говорила дочь Лобачева, выданная в третье общество.
Начал приглядываться к женщинам и заметил, что среди них то тут, то там виднелись замужние дочери, снохи, сестры лишенцев. Прогнать их с собрания нельзя. Они голоса не лишены, но было ясно, какой от них дует ветер.
— Объявляю перерыв! — совершенно неожиданно заявил Алексей.
Прищурившись, зорко оглядел собрание, увидел старых колхозников и кашлянул. Колхозники догадались, для чего объявлен «перерыв» и что означает кашель.
Они сразу взялись за свое дело. Самое настоящее собрание только началось. Каждый колхозник взял в обработку того, кого заранее наметил. И громко, чтобы всем было слышно, начал разбирать по косточкам его хозяйство, приводить примеры, сравнивать его заработок со своим. Загудело собрание, разбилось на группы, кучки. Кричали, спорили, ругались. Колхозники знали, как и с кем говорить. И если выходило, что кто-либо слишком упорно огрызался, на него тогда наступали двое-трое старых колхозников.
Больше всех орудовали кузнец Илья и счетовод Сатаров. Оба они принадлежали к четвертому, самому маленькому, но дружному обществу, где теперь было больше половины колхозников и с первых же дней обобществили лошадей и ссыпали семена.
Илья, сухолицый, прокопченный, моргая слезящимися глазами, не убеждал, а словно кувалдой бил по голове. Кузнеца уважали, спорить с ним было невозможно и не к чему. Знали, плохого Илья никому не желает. А убеждал он просто. Глядя поверх головы того, с кем говорил, кричал:
— Еловый пень! Вот у меня кузница. Что, меньше твоего я зарабатывал? Стукну молотком — пятак, другой раз стукну — гривенник, а Васька кувалдой хватит — вот и полтина. Чем плохо мне? А пошел. А ты за что цепляешься? Сломаешь лемех, весной — куда? Ты думаешь, чинить тебе стану? Колхозной починки хватит.
Алексей зорко следил за всеми группами, чутко прислушивался к спорам. Вон у двери работает Петька. Он стоит среди группы мужиков и что-то втолковывает одному из них. Вон Семин Иван кого-то урезонивает, вон Егор сразу отвечает троим. Они нервничают, кричат, ругаются, а он совершенно спокоен. Из той избы слышен густой голос Ефима Сотина. Около Сотина самая большая группа. У сундука в углу работница Хватова с бабами. Видать, трудно ей. И уже голосом сдает, а крикливые бабы слова ей не дают выговорить. Но сквозь весь этот гам и шум, как огромная труба, то и дело вздымаясь, слышится голос счетовода Сатарова.
— Недавно еду я из Сиротина, — ревет он на всю избу и пальцем указывает на Алеху. — Лошадь у него хромает. «Что, говорю, Алеха, с лошадью?» — «Засеклась, слышь». — «Где?» — «В избу пустили. Притолока, слышь, сверху осела. Лошадь-то пригнулась, а ногой между досок попала. А в доске гвоздь».
Еще выше поднимает голос, закрыв глаза:
— А у нас все лошади в теплой конюшне. Дверь широкая, притолоки высокие, корма — ешь не хочу-у! Алеха, без лошади ты останешься. Куда пойдешь? — К нам придешь. Просить будешь? — Будешь. Дадим? — Поглядим.
Каждую фамилию записывал Алексей с биением сердца. Рядом, словно проверяя, стоял Стигней. Еще зорче, чем Алексей, наблюдал он за всеми. Стигней сразу разгадал, зачем ввалились после прихода Алексея старые колхозники. Увидя теперь, что записалось двадцать пять хозяев, он поднял руку.
— Мужики, стой! Говорил я, всех огулом надо было писать. Что же это одиночками?
— Сколько там?
— За двадцать пять валит.
— Мы понемножку, — ответил Сатаров. — Мы не жадные.
— Тогда пишите… и меня, — решительно заявил он.
Собрание замолкло. Этого от Стигнея не ожидали.
Алексей прищурил на него глаза, вопросительно уставился и завертел карандашом.
— Что глядишь? Пиши, — взволнованно проговорил Стигней. — Лишенец я, что ль?
— Хуже! — выкрикнул Илья.
— Это почему? — опешил Стигней.
— Нет тебе веры.
Но собрание, — кто записался и кто еще нет, — дружно разрядилось, словно обрадовавшись:
— Пишите Стигнея Митрича.
— Пишите, и мы войдем за ним.
Алексей в упор посмотрел на Стигнея и внезапно спросил:
— Жеребца сдашь?
Такого вопроса Стигней не ожидал. Он было замялся, но потом, быстро оправившись, ехидно упрекнул:
— Вы кого принимаете, жеребцов аль людей?
— Ладно, — проговорил Алексей и записал.
После Стигнея странички чистого листа не хватило…
Затянулось собрание. Некоторые бабы ушли домой. От духоты нечем было дышать. По избам носился угар от табачного дыма. С лиц у всех текли ручьи пота. Лампа несколько раз собиралась тухнуть.
Сатаров, возбужденный и радостный, предложил спеть «Интернационал». Тут же, не дожидаясь, сам затянул:
Вста-ава-й, пр-роклять-ем…
И как только раздались первые слова, несколько баб, словно их холодной водой облили, взвизгнули и, нарочно толкая поющих, шумно побежали к двери. Эта враждебная выходка еще более подбодрила поющих, и многие из них — Илья, Сатаров, особенно Алексей — вспомнили, что давно, очень давно не пели так дружно «Интернационал». Всем известные слова этого гимна сейчас, в этой духоте, в этой обстановке, где враг еще был налицо, заблистали невиданной новизной.
Крушение устоев
Глубоко утопая в снегах, в метель, продрогшие до костей, ходили по улицам села члены оценочной комиссии. Тяжелая поручена им работа: у новых колхозников взять на учет семена, сбрую, плуги, бороны, оценить лошадей, осмотреть помещение для конюшен.
Не видать конца улицы. Белая пелена то висела густым полотнищем, то вдруг распахивалась, и тогда со свистом проносился жесткий песок мелкого снега. У Петьки захватывало дыхание, он жмурил глаза, глубже нахлобучивал шапку. Досадовал — зачем в такую вьюгу пошли они с дядей Егором и Афонькой? Разве без этого дядя Егор не знал, у кого какие лошади, во сколько их оценить? Даже хомуты знал все наперечет. А про семена и говорить нечего. Зачем ходить, мерзнуть?
Но стоило только побывать в первых избах, как Петьку взяло недоумение. Что случилось? У одних колхозников вдруг не оказывалось семян, у других куда-то исчезли хомуты, у третьих — плуги пропали. И пришлось ходить не только по избам, но заглядывать в амбары, в сараи, риги, иногда лазить в погреба.
— Где же у тебя семенной овес? — спрашивал Афонька колхозника, указывая на пустые сусеки амбара.
Новый колхозник отводил глаза в сторону и начинал говорить что-то про недород, про нехватку кормов для скотины.
— Сеять чем будешь? — злился Афонька.
Колхозник пожимал плечами:
— А я почему знаю?
— Ягодка моржовая. Покупай, а доставай семян! — уходя, наставительно говорил дядя Егор.
— Разь от центры не дадут? — удивленно кричал им вслед колхозник.
— Три вагона стоят на путях, — насмешливо бросал Петька, — не знаем, кому они присланы.
Стороной, на людях, узнавали, что некоторые колхозники семена в самом деле потравили лошадям, иные на всякий случай припрятали, а больше было таких, которые, как только вступили в колхоз, потихонечку, под шумок, пока шли собрания, спровадили свой овес в Алызово на базар. И почти все, словно сговорившись, уверенно заявляли:
— Артели семян дадут. Советская власть позаботится.
По мало того, что исчезали плуги, семена, хомуты, — лошадей не оказывалось. Нарочно заходили члены комиссии проверять конюшни: нет. Следы от лошади были свежие, в конюшне еще носился теплый конский запах, на сучьях плетня висели волосы из гривы или хвоста, — видать, недавно чесалась лошадь о плетень, — в колоде корм лежал, а лошади не было.
— Митрофан, аль на Карюхе кто в извоз поехал? — спросил дядя Егор Митрофана, мужика хитрого, всегда прикидывающегося «ничегонезнайкой».
— Про кого ты? — словно не расслышав, переспросил Митрофан.
— Про лошадь спрашиваю. Карюха где?
— Карюха? Какая Карюха? — бестолково моргая, смотрел Митрофан на Егора.
Но, видя, что остальные члены комиссии молчат, а у Егора лицо суровое, новый колхозник догадливо спохватился:
— Это вы про лошадь, которая у меня была?
— Про корову тебя спрашиваем.
— Охо-хо. Так, так… Понятно теперь! Про лошадь. Улыбаясь, успокаивал:
— Я ее, милы мои, туды ей дорога, продал.
— Кто разрешил продавать?
— Зачем продал? Охо-хо! А на какой она лешман сдалась такая! Ведь ей только званье одно — лошадь. А она: кости кожей обшиты. Не нынче-завтра сдохла бы. Ведь ей, черту, двадцать семь годов. Из колоды последний зуб выбросил.
Митрофан усердно, словно давно этого ждал, хаял свою лошадь. И столько находил в ней разных болезней, такое количество насчитывал годов, что просто непостижимо было, как это он до сей поры не догадался продать проклятую скотину.
— Оценку производить мы у тебя не будем! — сурово прервал его дядя Егор. — О тебе вопрос поставим на правлении. Вряд ли нам такой колхозник понадобится.
Члены комиссии уходили. У Митрофана испуг перекашивал лицо.
Не могли слышать члены комиссии, как после их ухода поднялась перепалка между молчавшей все время женой и Митрофаном. И нет уже хитроватой улыбки, слетела притворная глупость, лицо стало красное, искаженное злобой. Он внушал ей, что она дура, и что у нее длинные уши, и слушается какой-то Юхи, этой рыжей… А вот не примут в колхоз, на ком тогда выедет весной пахать?
Пелагея, по прозвищу «Долбя», высокая баба с басистым голосом, давно стояла на крыльце и, подняв полы кафтана, то и дело выглядывала в улицу. Чем ближе подходили оценщики, тем злобнее сверкали глаза у Долби. А когда подошли к углу ее избы и дядя Егор ухнул в сугроб, Пелагею словно кто выбросил с крыльца.
— Всем бы вам, окаянным, утопиться в нашем сугробе! — закричала она. — Ног бы вам не вытащить. Ишь гоняет вас по дворам. Не вздумайте к нам в избу. На порог не пущу! Пест в углу припасла, так и оглушу…
Дядя Егор, — Долбя в молодости была его невестой и, если бы не солдатчина, возможно, стала бы женой, — остановился против нее, постучал валенок о валенок и, дождавшись, пока она передохнет, улыбаясь, проговорил:
— Знаешь, милая Поля, что сказать я тебе хочу?
— Знаю, все знаю. В колхоз силком загоняете.
— А вот и нет. Не угадала ты, — совсем широко улыбнулся дядя Егор.
— Говори, говори!
— Вот что скажу я тебе, милая Поля. Чем желать нам в сугробе утопиться, ты бы дорожку для нас прочистила.
— На кой черт вы сдались!
— А еще и то скажу, ягодка ты сладкая, что покамест, слава богу, нас еще ни одна собака так не обрехала, как ты. И что тебя черт вынес в такую стужу на улицу глотку драть?! Марш в избу!
Толкнув Долбю на крыльцо, а затем в сени, оценщики ввалились в избу. Следом за ними, теперь уже на чем свет стоит ругаясь, вошла Пелагея.
— Куда, куда принесло? Сказано, за порог не пущу.
— Стой, стой, не расходись, — казалось, даже любовно проговорил дядя Егор. — Ведь я, Поля, знаю твой нрав. Где у тебя мужик?
— Никакого мужика у меня нет. Уходите, а то возьму метлу и начну по глазам хлестать.
— Возьми, возьми… — посоветовал дядя Егор и подал ей из угла метлу.
Она, не глядя, сердито бросила ее опять в угол и снова принялась ругаться. Ругала она не только членов комиссии, не только колхоз, но и на всякие лады перебирала достоинства своего мужа, у которого и «разума своего нет», и слушается он всех, только не ее, Пелагею. Сам же в хозяйстве ничего не смыслит, и работать приходится все ей да ей. Увлекшись, в запальчивости начала перебирать уже такое из семейной жизни, от чего дяде Егору совсем неловко стало.
— Об этих делах ты, милая Поля, с ним самим говори. А нам сейчас скажи, где твой мужик. Уехал что ль, куда?
— «Уе-еха-ал», — передразнила Пелагея. — К дьяволу на кулички блох давить поехал. Добрые люди куда-никуда уезжают, а он, сатана кислый, накачался на мою шею. Го-осподи, какая ду-ура, — протянула она и, повысив голос, словно бы муж был тут, перед ней, закричала: — Да я его, идола, ежели он от вас не выпишется, с голоду уморю, до смерти в гроб вгоню!
— Этому, милая ягода, верю, — подтвердил дядя Егор. — Знаю, и из колхоза ты его выгонишь и в гроб вгонишь. В вашей избе не он, а ты хозяйка. Зачем же, спрашиваю, записывался он и с тобою не поговорил?
— Паралик его расстреляй! Кричала ему: «Не вздумай!» А его на собранье без меня обходили. Работник в доме не он, а я, я! Ему только нажраться да дрыхнуть, а до дела и горя мало. Какая скотина — и та, ежели бы не сама я, с голоду сдохла. Ему ведь до ветру выйти лень.
— Врешь! Врешь! И… врешь! — внезапно, с печки, раздался злобный голос.
Скоро, гремя горшками, сбрасывая худые валенки, шубные отребья, из-за кожуха печки показался сам хозяин.
— Врешь, говорю, все до единого слова врешь!
Не спустившись, а свирепо спрыгнув, стукнувшись головой о балку, тощий, худой и злобный, с размаху набросился на бабу, схватил ее за волосы. Она, взвизгнув, успела ударить «своего идола» по лицу, и оба, ругаясь и визжа, покатились под худую лавку, опрокинув по дороге стул.
…Не легкое дело поручено оценщикам. Мало где обходилось по-доброму. Было и так, что сами бабы согласны идти в колхоз, мужики против; сыны шли, старики упирались. Коренная пришла ломка. Затряслись семейные устои.
У дяди Устина, — на что аккуратный мужик, — и то снег не очищен от крыльца. Не до того Устину.
Едва члены комиссии вошли к нему на крыльцо, как явственно услышали, что в избе не все ладно.
— Кажется, и тут не опоздали к обедне, — заметил Афонька.
— Как бы не причастили, — предостерег Петька.
Семья Устина не любила «сор из избы выносить». Если когда и ругались, то втихомолку, от чужого уха и глаза подальше. Только сегодня раскудахтались не в меру. Но как только показались чужие люди, сразу весь шум утих.
— Здорово живете, — словно ничего перед этим не слышал, поздоровался дядя Егор.
— Здорово, здорово, — стараясь скрыть волнение и пытаясь улыбнуться, пробормотал Устин. — Проходите в горницу.
— Спасибо, — ответил дядя Егор, исподлобья оглядывая всю семью, застывшую в самых различных позах.
Пыл с лиц у них еще не успел сойти. Правда, сыны и снохи всячески старались скрыть происходившую перепалку, но это им плохо удавалось. Лишь жена Устина, словно ни в чем не бывало, принялась оправлять расшитое лоскутами покрывало на сундуке. Сам Устин стоял у печного столба и вопросительно смотрел на Егора. Старший сын уставился в численник и разглядывал цифру 15 января 1930 года, а младший — Ванька, главный «раскольник» семьи, — спокойно сидел на двуспальной кровати и чему-то улыбался. Вероятно, был доволен, что пришли члены комиссии. Ведь он уже уговорил не только свою жену, но и жену брата. Лишь старики да старший брат шли против.
— Устин Кузьмич, мы к тебе от правления колхоза, — начал дядя Егор, незаметно переглянувшись с Ванькой. — Ты прости, может, не вовремя, но такая у нас обязанность. Оценку лошадям надо бы произвести и на учет взять семена, инвентарь. Только не знаем, есть, что ль, общее согласие в семье у вас или нет?
— Нет! — дернув за покрывало, быстро ответила старуха.
— Что — нет? — удивился дядя Егор, не ожидая, что старуха первая вмешается в разговор.
— Согласья нет, — уже сильнее дернула она за угол покрывало и стащила его на пол.
Это ли ее разозлило, или без того так накипело на сердце, только она внезапно заверещала:
— Берите его, берите от нас! Не хотим в колхоз. Берите ради господа-суса Ваньку.
— Молчать, старая! — крикнул Устин.
Та сразу умолкла, села на сундук, повернулась к людям спиной. Плакать ли принялась она, или просто так, но только видно было, что длинные концы платка у нее часто-часто задрожали.
— Вот что, Егор, скажу тебе, — сдерживаясь, начал Устин. — Ходил я на эти собрания, голова моя распухла, но только не урезонили меня. Не поддаюсь я на такое, может, и хорошее, а может, и гибельное дело. Ежели сын Ванька один, ни с кем не посоветовавшись, вступил в колхоз, пущай идет с женой, — не держу. Но нашу семью зыбить ему не дам.
— Зря, отец, говоришь, — охриплым голосом перебил Ванька. — С вами я советовался, а семья все равно колыхается.
Но Устин не обратил внимания на слова сына и еще более спокойным голосом продолжал:
— За семью я ответчик, как и ты, Егор, за свою. Твоя семья пошла, моя не хочет. Видать, разные дороги у нас. То шли вместе, глядь, на перекрестке разошлись.
— Мужик ты не глупый, а говоришь зря, — сказал Егор. — И про дороги завел небылицу. Ты и я — мы одного поля ягодки. Пути наши вместе. Слепой, что ль, был, не видел, как работала артель? Доход с первого года не меньше, чем в единоличном хозяйстве.
Старшая сноха хотела что-то сказать, но на нее свекровь так метнула глазами, что она сжала губы и сердито вышла в переднюю избу.
Петька подошел к Ваньке, о чем-то пошептался с ним и, смеясь заявил дяде Устину:
— А у нас для тебя, старик, работа какая есть. Хочешь — плотничать, хочешь — шорничать. Заплатим тебе, гляди, сколько. Брось канитель разводить.
— Годами ты не вышел учить меня, — сухо, но без обиды в голосе ответил Устин.
— Как же с оценкой? — спросил Афонька. — Производить аль нет? Чего нам попусту время тут тратить?
— Я не держу вас, — отвернулся Устин. — Только сказал — никакой оценки и осмотра не позволю.
— Тогда делитесь, — нетерпеливо заявил Афонька.
— Делиться начнем — тебя не позовем.
Оценщики пошли к двери, Афонька на прощанье бросил:
— На бобах, дядя Устин, не останься. Прогадаешь.
— Спасибо, что упредил, — язвительно откликнулся Устин.
По дороге из райкома Алексей решил завернуть в деревню Чикли, где не было еще колхоза. Деревня эта входила в Леонидовский сельсовет. Мужики собрались быстро. Алексей подробно доложил им о колхозном строительстве, о сборе задатков на тракторы и засветло хотел было уехать в Леонидовку. Но на собрании выяснилось, что есть желающие войти в колхоз. Кажется, дело налаживалось хорошо. Список все увеличивался. Как знать, быть может, и вся бы деревня вошла, если бы, словно бабочка на огонь, не заехал в эту же деревню агроном Черняев.
Как человек, который все дела привык решать походя, он, даже не ознакомившись, кто здесь сидит, о чем говорит, не снимая тулупа, не отряхивая с него снега, вынул из огромной брезентовой сумки какие-то бумаги, прошел к столу и, как псаломщик часы, принялся читать производственный план посева яровых для деревни Чикли.
По плану, кем-то составленному, получалось складно: таких-то культур столько, других столько, рабочего скота — цифра, людей — цифра, семян — процент. Вряд ли Черняев и сам вдумывался в то, что читал. И никто, конечно, ничего не понял. Зато узнали, что Чикли, оказывается, уже не деревня Чикли, а четвертая бригада колхоза «Левин Дол». Мужики вопросительно посмотрели на Алексея, а тот терпеливо ждал, что же будет дальше.
Окончив читать, агроном снял очки, протер их и, словно свалив с себя пудов шесть груза, выдохнул:
— Все!
Прищурившись, оглядел собрание и вдруг, как бы что-то вспомнив, еще более заторопился. Швырнув бумаги, тоном, не допускающим ни малейшего возражения, предложил:
— Этот план сейчас же утвердить и провести в жизнь. Немедленно приготовьте подводу! Срочная работа в Леонидовке. Черт знает что там! План составлен на все на сто, а коллективизировано меньше половины. Оппортунизм на практике. Возьму в работу председателя. Сразу видно — разгильдяй.
При последних словах мужики так весело захохотали, что Черняев недоумевающе оглянулся:
— Что такое?
— А вы председателя сельсовета в лицо знаете? — спросили его.
— Где мне знать всех председателей, — ответил Черняев. — И к чему такой вопрос? Кто у вас сельуполпомоченный? Голосуй и гони лошадь.
— Отдохни маненечко, — посоветовал мужик в лохматой шапке.
— Поговори с нами, товарищ Черняев, — попросил другой.
— Сбрось тулуп-то.
— Некогда. В другой раз с большой охотой. Кстати, у вас как, на все сто коллективизация?
— На сто пятьдесят, — ответил ему сельуполномоченный, бывший матрос.
— В самом деле? — радостно улыбнулся Черняев.
— Да, да. Мы с превышением. На полтораста с чем-то. Разве вы нашего протокола не получали?
— Безобразие! Бюрократизм. Чиновники. Не показывают нам в райколхозсоюзе протоколов. По чутью работаем.
— Жаль, жаль. А ты только что собрались вам послать его… завтра.
Черняев часто заморгал и начал что-то соображать.
— Вы, товарищ, кажется, даты путаете, — уставился он на матроса.
— А мне кажется, вы путаете. В какую деревню приехали?
— В Чикли, — испуганным полушепотом ответил Черняев. — Разве ошибся? Погода такая…
— Нет, не ошиблись. А в список колхозов заглянули, когда к нам ехали? Есть у нас колхоз? У вас там четвертой бригадой числится наша деревня, а что это за бригада?
Только тут догадался Черняев, что в Чиклях еще и колхоза нет. Но унывать не привык. Голосом, в котором слышались упреки и приказ, быстро забросал вопросами:
— Если нет, почему? Что у вас за пропаганда? Кто вам станет колхоз организовывать? Может быть, я — агроном Черняев?
На него напали. Но он только этого и ждал. Человек бывалый, обстрелянный. Правда, вот только ему очень некогда. Но эту мужичью демагогию знает хорошо. Зачем в самом деле церемониться да долго объяснять? И сразу пустил в ход свой испытанный метод: стукнув кулаком по столу, кратко заявил:
— Если я на обратном пути заеду и у вас не будет колхоза, то знайте — всю вашу землю под яровые передадим в Леонидовскую артель.
— Где же нам землю отведут?
— Вон где, — указал агроном на потолок.
Мужики посмотрели туда; потолок был низок и черен.
— Где?
— На луне! — четко произнес агроном.
В ответ ему послышалась ругань.
Алексей с трудом унял расшумевшихся мужиков. И когда они притихли, он, не глядя на агронома, спокойно начал:
— Товарищи, в нашем районе не так уж много агрономов, и они ценятся на вес золота. Но такого, как Черняев, увидишь редко. Это не золото, а бриллиант. Товарищи, все время я говорил вам, что в колхоз надо идти только добровольно. И мы кое до чего договорились. Вот список. Он увеличится, и ваша деревня не отстанет. Но вот внезапно ввалился человек и, не снимая шапки, не здороваясь, наспех зачитывает кем-то составленный план. Выходит, на бумаге кто-то колхоз за вас давно организовал и даже включил в артель бригадой. Товарищи, это уже не фокусы, а издевательство. Лунных директив ни один дурак ему не давал. Что, спрашивается, нужно этому агроному? Выхвалиться. Зуд у него на проценты. Мое предложение: сейчас же найти агроному избу и, если у него от мороза ум помутился, посадить его на печь. Завтра же чуть свет отправить в Алызово. На прощанье сказать, чтобы он сюда больше ни ногой. Да и всех, кто будет приезжать сюда и пугать луной, в шею гнать.
Черняев наконец-то догадался, кто говорит. Но его смущало одно: нехорошо отозвался о председателе совета.
Тут же взяв слово, начал говорить, что он «всецело согласен с товарищем Столяровым и сам все время говорил о добровольности», что «предложенный план только черновой, а его обязательно надо обсудить». А луна — «это поговорка».
Алексей проголосовал свое предложение. Агроному указали на дверь. Но не таков он. Сидел невозмутимо и даже тулуп снял.
Алексей, попрощавшись с мужиками, вышел. Почти перед светом приехал в Леонидовку.
Бюро райкома приняло к сведению, что коллективизация в Леонидовке идет хорошо, и дало «установку» на сплошную. Представленный список для раскулачивания утвердили.
…На заседании ячейки обсудили план раскулачивания и разбились на группы. Закрывая собрание, Никанор строго-настрого приказал, чтобы о решении ячейки молчали. Напомнил, что, вероятно, кто-то из коммунистов имеет болтливый язычок, так как все вопросы становятся населению известными прежде, чем успеют партийцы дойти до своей избы.
— Возмутимо, — говорил Никанор, который особенно не любил болтливых. — Только бы узнать. Из партии в шею такого.
Никанор, секретарь ячейки, был человек осторожный. От него лишнего слова не услышишь. Наоборот, скорее что-нибудь он не доскажет, разве только намекнет и вкрадчиво оглянется. Лишь Алена, жена, преданная ему, понимала его с одного взгляда, с полуслова.
— Опять что-нибудь такое у вас? — тихо спрашивала она и сама по сторонам оглядывалась.
— Черт знает, возмутимо! Кто-то успел разглаголить.
Жена, вздыхая, досадовала, и они вместе начинали строить догадки, кто же это мог разболтать. Но перебирали всех, а виновников не находили.
— Не сторож ли? Все время возле вас крутится.
— Сторожа мы отсылаем.
— Нынче и стены уши имеют, — сокрушалась жена.
Тогда Никанор, доверявший жене, как самому себе, советовал ей потолкаться среди баб и сторонкой узнать, кто передает им о секретных заседаниях. Жена Никанора, тоже шепча, — который уже раз, — обещалась это сделать…
— Только что опять было закрытое, — тихо сказал Никанор, придя с собрания и осторожно косясь на окно. — Не удивлюсь, если завтра же все село об этом узнает. Не успею проснуться, как прибегут ко мне Лобачев, Нефед, Федор и прочие, которых мы будем раскулачивать и выселять. Как пить дать, узнают.
— Узнают, — взволновалась Алена. — Язычки вон какие длинные.
— А ты сторонкой нынче прознай. Небось Юха сплетни собирает.
— Кому окроме.
Вечером отправилась к куме Матрене, у которой часто собирались бабы, и зашептала:
— Мужик опять наказал, чтобы разузнать. Надо оба уха растопырить. Дня через три-четыре Лобачева с Нефедом раскулачивать примутся. Какие сплетни пойдут, доподлинно раскопать, от кого. Никанор так и грозится: «Язычки, слышь, отрезать придется».
— Ладно, кума, раскопаю. Лобачева с Нефедом? Лопни глаза, разузнаю!
Собрались бабы, повели разговор, кто о чем. Обремененная поручением кума Матрена старательно прислушивалась — не будет ли кто говорить о раскулачивании? Но бабы ничего не говорили. Тогда сама, пытая, наводила разговор, что давно бы всех богачей с места надо сдернуть, как в других селах, и тут же умолкла. Но бабы или настороженно смотрели на нее, или неопределенно поддакивали. А Матрена настойчивая. Коль обещалась, надо постараться. И своей соседке Фекле, с которой у нее «лен не делен», шепнула на ухо:
— Феклуша, родная, тайком тебе. Завтра аль послезавтра Лобачева с Нефедом под корень возьмут. Все у них отберут, а самих вышлют. Только ты об этом молчи и слушай, кто болтать начнет. А мне кума Алена приказ дала подслушать. Кто-то из ячеешников секреты передает. Узнать — кто. Чуешь, Феколушка?
— Чую, — таинственно жмурила глаза соседка.
Утром, не успел Алексей встать с постели, а перед ним Лобачев.
— Алексей Матвеич, брешут, что ль, бабы, будто меня раскулачивать?
— Откуда ты взял? — удивленно уставился на него Алексей.
— Как — откуда? Все село болтает. Слышь, меня, Нефеда, Федора и в третьем обществе двенадцать семей. Что же это такое, Алексей Матвеич? Других туда-сюда, а меня зачем?
Алексей насилу отвязался от Лобачева. Не завтракая, пошел в совет. Там уже Никанор. У него тревожное лицо. Отвел Алексея к сторонке и, едва шевеля губами, спросил:
— К тебе никто не приходил?
— Только что Лобачева прогнал. Он уже знает.
— Опять проболтался кто-то. У меня трое было. Возмутимо!
И, хрупнув зубами, подумал: «Бабе своей поручал, — проморгала, дура».
Лобачев сидел у Юхи. Четвертушка литровки только под ложечкой щекотнула.
— Дай-ка, Варюша, еще одну.
Юха принесла вторую, вытерла ее, на стол поставила черепушку вареной картошки.
К Юхе Лобачев редко заходил. Да и что могут подумать люди, когда увидят, что такой степенный мужик ходит к шинкарке? А нынче вот зашел. Удивленная Юха прикинула: неспроста. Так и было: у Лобачева до Юхи дело большое. О нем он думал с утра, как только дочь принесла печальную весть. Об этом и хотел поговорить. Но с чего начать? Вдова Юха — баба неглупая. И начал с картошки. Кивнув на черепуху, сквозь зубы заметил:
— В кафтанчиках?
— А в чем ей быть? — ответила Юха.
— Дешево живешь.
— Масло не укупишь, дядя Семен.
— А ты с молочком.
— Куры не доятся, — улыбнулась Юха.
— Бабе скажу, принесет вечером горшочек.
— Спасибо, дядя Семен.
И скромно поджала губы. Долго и терпеливо выжидала, скажет или не скажет ей он о том, о чем еще вчера вечером сама узнала. Нет, пьет и молчит. А если и промолвит что-либо, то совсем про другое. И Юха, уже сгорая от нетерпения, сначала принялась передавать ему новые и старые сплетни, и затем осторожно намекать:
— Слыхал, дядя Семен, диво какое? Будто коммунисты пеньки корчевать хотят.
— Пущай, — отмахнулся Лобачев.
— Оно знамо. Только как бы и под твой пенек лом не запустили.
— У меня взять нечего.
— Ой, найдут! Ой, дядя Семен, разыщут! А ну-ка сундуки…
— Что сундуки? — тревожно перебил ее.
— Ну-ка, говорю, подымут?
— Варюшка, не болтай! — грозно уставился Лобачев. — Никаких сундуков у меня нет!
Варюхе того и надо. Теперь трудно ее остановить. Горюя и вздыхая, она принялась перечислять, сколько у Лобачева сундуков, какое добро припрятано от времен, когда еще торговал и когда она была у него работницей. Столько насчитала, будто только вчера копалась в этих сундуках.
— Все пойдет прахом. Сатинет изрежут на рубашки, сукно — на пиджаки да на польта. Из батиста Дарья сошьет кофточку, а может, и целое платье до пяток. И будет она, Дашка, в этом батистовом платье с Алексеем под ручку ходить да посмеиваться. А из хромовых кож пошьют себе комсомольцы щиблеты. И обязательно со скрипом…
А Лобачев слушал и все ниже опускал голову. Неустанна Юха. Теперь она уже рисовала, как будут его, Лобачева, выгонять из дому, как будут уводить коров и лошадей в колхоз, а в просторные избы поселят Афоньку, и Афонька этот беспременно женится и будет в лобачевском доме жить да посвистывать, а жена его каждый год детей рожать.
— Замолчь, Варюшка!
Но Варюха вдохновилась. Словно нарочно взялась истязать Лобачева. Она говорила, что коль на «это» пошло, то и сама она тоже запишется в колхоз, а потом возьмет да и выйдет замуж. И замуж выйдет не за кого-нибудь, а, может быть, за того же Афоньку и будет с ним жить в лобачевском доме.
— Только тебя, дядя Семен, я вовек не брошу. Добрый ты. За доброту твою не оставлю. Посажу за печку в уголок и кормить с ложечки буду.
Вряд ли Лобачев догадался, что Варюха, уже начинает издеваться над ним. Не этим занята голова. Что ни думал, вспоминая советы Нефеда, Елизаветы, все яснее было одно… Сквозь пьяный туман посмотрел на Юху, и показалась она ему красавицей неописуемой, а нрава такого доброго, что и поискать. Принялся жаловаться на Карпуньку, на неудавшееся сватовство, охаял Наташку и, вздохнув, пожелал себе сноху такую вот, как она, Юха.
— Хочешь корову? — неожиданно предложил он.
Как ни хитра была Юха, но такого оборота меньше всего ожидала. Конечно, почему бы Юхе не взять корову? Но удобно ли сразу сказать, что согласна? И притворилась, будто поняла как шутку.
— До первого отела, дядя Семен?
— Не хочешь взять коровы? — осерчал Лобачев. — Так я завтра прирежу ее аль на базар отправлю. Мне теперь все равно. Бери, дура. У тебя не отнимут. Чем псу под хвост, лучше бедного человека выручу.
Юха, подумав, согласилась взять.
Уходя, Лобачев похлопал Юху по мягкой спине, и опять показалась она ему ласковой, доброй, умной и очень недурной на лицо. Главное, баба опытная. А годами не так стара: всего на семь лет обогнала Карпуньку.
— Вот бы сноха в самый раз! — не утерпел он. — Пойдешь за моего дурака?
— Коль возьмет, что ж, — отшутилась Юха.
— Баба ты — что надо.
Домой Лобачев отправился навеселе. Ни жена, ни сын ничего еще не знали о его замыслах. А вечером, когда отрезвел и сказал, что одну корову отдает Юхе, а лошадь Абысу, в избе поднялась ругань. В самый разгар ее вошел Митенька. И не один, а, как быка на веревке, привел с собой упорного Нефеда. Какая забота у Митеньки устраивать чужие дела? Не от радости ли? А радость у него большая. Он сумел вывернуться. Округ восстановил его в правах голоса. Никакой эксплуатации за ним не нашел. Митеньке Карпунька рассказал о замыслах отца. Лобачевский план самораскулачивания Митенька не одобрил.
— Тебя в два счета разденут.
И взялся за Нефеда. Все планы его он сокрушил.
— Такие дураки, которые взяли бы девку из семьи лишенца в семью голосую, вывелись. Тебе, Нефед Петрович, пора бросить хитрить. Себя перехитришь. План вам такой: породниться. Тебе, Семен Максимыч, собрать понятых, составить акт и отделить Карпуньку. Сам со старухой проживешь в кухне, Карпуньке с Натальей — горницу. Лошадь с коровой им, лошадь с коровой себе. Амбар большой им, пристенок себе. Что лишнее — продать. Тебе, Нефед, к свадьбе зарезать телку, останется на вашу семью норма. Половину избы можешь продать, а еще лучше — в колхоз отдать. Главное, торопитесь. Время вы упускаете. Ты, Карпунька, стучись в колхоз. Я еще с тобой и наедине кое о чем поговорю.
Перед утром Петька еле-еле тащился с собрания бедноты. Было собрание шумливое, многие высказывались против раскулачивания.
Тревожно у Петьки на сердце, да и по улицам стало опасно ходить. Шел и к каждому шороху прислушивался.
Думал еще о Наташке. Зачем она в такой семье родилась?
Да, других раскулачивать не дрогнет сердце, а каково раскулачивать Нефеда! А пойдет раскулачивать его Алексей. Тяжело Петьке. Тут еще слухи о сватовстве к Наташке.
«Тьфу, черт! Как же все-таки быть?»
Что Нефеда раскулачат и вышлют, жалеть нечего. Ну, а ее, Наташку? Тоже вышлют? И уже не будет ее? И не увидит? И голоса не услышит?
За последнее время некогда было выйти на улицу, чтобы повидать Наташку. Оттого и тоска по ней. И сейчас вот как хотелось бы ему увидеться с Наташкой. Шел и все думал, и все чудилось, будто вот-вот она попадется ему навстречу. Ведь случалось, что она поджидала его, и стояла где-нибудь возле избы. Особенно часто ждала за углом, возле мазанки. И, проходя мимо, оглянулся.
Но на том месте, где всегда ожидала Наташка, лежал огромный сугроб снега.
«Спит, наверное, Наташка», — подумал он и вошел в сени.
Темно в сенях. Протянул было руку, чтобы взяться за скобу двери, и вздрогнул. Он явно услышал, — вернее, ощутил, — что в сенях кто-то есть. Глухим, дрогнувшим голосом, крепко сжав в руке полуподкову, которую всегда носил в кармане, спросил:
— Кто тут?
— Я, Петя, я, — услышал он.
— Т-ты? — едва выговорил Петька.
Испуг сменился тревожной радостью. Он протянул во тьму руки, и вот: ее шуба, крытая сукном, каракулевая оборка, воротник, шаль на голове.
— Зачем ты тут?
— Куда же мне?
— Время-то ведь — к утру.
— Ты виноват. Я ждала тебя, ждала, ноги застыли. Дует у вас в сенях. Ты бы защитил плетень. Хозяин, тоже…
— Некогда, Наташа.
— То-то — некогда. Заседаешь все, а сам ничего не знаешь. Погрей мне руки.
— В избу пойдем.
— Не пойду. Твоя мать выгонит меня.
Голос у Наташки опавший, натужный.
— Ты, наверное, простудилась? — спросил Петька.
— А что?
— Голос того.
— Тебе разь не все равно?
— Ну вот, «все равно»! Я просто спрашиваю. Да что с тобой такое?
— Пойдем, скажу, — потянула она его из сеней.
В знакомом поднавесе у соседа — сани, а вокруг овсяная солома. Ворота закрывались плотно, и даже пронзительный ветер не мог продуть. Сели в солому. Было в соломе тепло, уютно и тихо. Отогревшись, Наташа принялась рассказывать о сватовстве. Но это для Петьки уже не ново. Только как ножом в грудь ударило то, чего еще не знал и что случилось лишь сегодня вечером.
— Как сказал мне отец, скоро запой будет, у меня ноженьки подкосились. Поругалась я с ним и к тебе. Пущай режут, увечат, а лучше петлю на шею, чем за Карпуньку.
— Что же дальше?
— За этим и пришла. Ты умнее. Я что? Я одна, как верея возле колодца. И люблю тебя одного, ты знаешь. И что хошь, то и делай со мной.
Сердце дрогнуло у Петьки. «Что хошь, то и делай».
— Плакала я, все плакала. И в сенях у вас, чего таить, стояла, а слезы текут и текут. Щеки вот отморозила. Пощупай-ка.
Взяла его руку, приложила к своей щеке. Но щеки были теплые, тугие, и Петька, сам того не сознавая, приблизил ее лицо к своему и тихо поцеловал. А она будто и ждала этого. Крепко обвила его шею и, плача, приговаривая, горячо принялась целовать.
— Вот как, вот как, Петенька… Милый мой…
И опять была радостной, озорной и, целуя, все рассказывала, как гонялся за ней Карпунька и грозил убить ее, как кричал отец, плакала мать, которой не хочется отдавать ее к Лобачевым.
— А я прямо сказала, что пойду только за Петьку Сорокина… Плохо я сделала, тебя не спросила, аль хорошо?
— Хорошо, — почти не думая, ответил Петька.
— Упрекать не будешь, вроде сама к тебе набилась?
— За что? Я тоже тебе хотел сказать, только некогда было.
Распрощались по-прежнему. Проводил до их избы, а оттуда где дорогой, где сугробами направился к себе.
Утром решил с глазу на глаз поговорить с матерью. Что редко с ним случалось, всячески старался помочь ей окончить возню возле печки. Улучив время, пока Аксютка куда-то ходила, он, как бы между прочим, избегая смотреть матери в глаза, рассказал про все. Ничего мать не ответила. Принялась скоблить лавки, стол. Петька все ждал — что же ответит ему мать. Кажется, вопрос поставлен ребром. Но мать упорно молчала. Только старательней, чем всегда, выскоблила стол, лавки, вымыла их, насухо протерла и принялась мести пол. Потом сели завтракать. За завтраком тоже молчала. Да и Петьке уже не хотелось, чтобы она при сестре Аксютке начала говорить с ним о таких делах.
За Прасковьей пришел из совета посыльный. Ей с Алексеем вместе надо провести собрание актива бедноты в третьем обществе и доизбрать членов в комиссию по раскулачиванию. Дорогой, смеясь и нервничая, поведала Алексею:
— Какую я тебе новость припасла. Нарошно и придумать нельзя.
— Ну-ка!
— Петька-то, бес, жениться вздумал.
— Да что ты?
— Глазыньки лопни…
Алексей даже приостановился. Уж чего-чего, а этого от Петьки не ожидал.
— Это в шутку он, наверно.
— Какая шутка, ежели меня все утро сватать прогонял?
— К кому?
— В этом и загвоздка — к кому. Наташка совсем ему голову вскружила.
— Да, — подумав, ответил Алексей. — А ты ему что?
— Да што ему скажу? Отцовский в нем характер, упрямый. Сам ты с ним, с дураком, поговори.
Замедлив шаги, Алексей тихо проговорил:
— Ты вот что, ты сватать не ходи. Давай-ка мы его самого пошлем.
Прошло три дня.
Утром Алексей вызвал Петьку в сельсовет и вручил ему протокол актива бедноты. Петька бегло прочитал протокол, и у него онемели ноги. Он молча посмотрел на Алексея. В глазах Петьки было недоумение. Что такое, в чем дело? Почему именно его посылают раскулачивать Нефеда? Но отказаться не мог: рядом стоят члены комиссии и ждут его. Попробуй, откажись, они тем более будут рады. Бросив укоряющий взгляд на Алексея, крепко сжав губы, он пошел. Петьке одного хотелось — идти как можно дольше… Идти и идти… Лишь бы оттянуть время. Но путь недалек. Вот уже мазанка, вот и Нефедов дом. С крыльца сбежала собака. Побрехав, узнала Петьку и умолкла. Из сеней вышел Нефед. Вероятно, он догадался, зачем к нему пришло столько людей. Знал, что в третьем обществе уже раскулачены и высланы двенадцать семей. Только не ожидал, что придут непременно сегодня, и совсем не чаял встретить во главе комиссии Петьку.
В сенях члены комиссии долго и тщательно обивали снег с лаптей и валенок, сметали его пучками соломы, кряхтели, кашляли, а Нефед, хотя был и не одет, терпеливо их ждал. Петька, обметая валенки, не думал, а всем существом желал, чтобы Наташки не было дома.
Войдя в избу, некоторые члены комиссии перекрестились на образ и поздоровались с Елизаветой. Петька окинул глазами избу и, к своей радости, заметил, что Наташки дома нет.
«Это хорошо. После я сумею объяснить ей, в чем дело».
Чтобы поскорее закончить с таким поручением, он быстро вынул из кармана протокол и, бросив мельком взгляд на Нефеда, проговорил:
— Слушай, дядя Нефед. Касается тебя.
— Слушаю, — ответил тот.
«Согласно тому, что Поликарпов Нефед Петрович как до революции, так и после держал маслобойку, арендовал землю, имел сельскохозяйственные орудия, которые отдавал в эксплуатацию, занимался торговлей лошадьми, содержал постоянно по зимам батраков, а летом поденщиков, объединенное совещание актива бедняцко-батрацких групп сельсовета, взаимопомощи, кооперации и колхоза единогласно постановило: гражданина Поликарпова Нефеда Петровича считать эксплуататором и раскулачить. К изъятию имущества подлежит дом с постройками, скот, амбар, хлеб и сельскохозяйственный инвентарь. Все это передать в распоряжение колхоза. Срок изъятия произвести в двадцать четыре часа, а выселение в течение двух суток».
Петька читал без запинки, одним духом. Когда окончилось чтение, Нефед, словно одобряя, протянул:
— Та-ак!
И оглянулся на дверь второй избы, где, съежившись, стояла Елизавета.
— Стало быть, раскулачивать? — спросил не Петьку, а Лукьяна.
Тот виновато ухмыльнулся:
— Эдак, видать.
— Эдак, — добавил второй член комиссии.
— Что ж, — проговорил Нефед и побледнел.
Затем, обернувшись к жене, поднял руку и, указывая на Петьку, проговорил:
— Вот, баба… вишь…
Хотел что-то добавить, но поперхнулся и, ничего более не сказав, шагнул в ту избу. Елизавета пропустила мужа и, поглядев ему вслед, вдруг грохнулась с порога на пол и еле слышно застонала:
— Петя, что же ты, родненький, делаешь? Голубчик, Петя…
С безотчетным ужасом глядел Петька ка Елизавету, нареченную свою тещу. Особенно врезалось ему в сознание, что лоб у нее и складки на лбу точь-в-точь такие же, как у Наташки, когда она о чем-нибудь думает или сердится. Даже подбородок с ямочкой такой, только у матери ямочка глубже и резче.
— Петя, милый…
Члены комиссии безмолвно сидели на лавке. Хотя все это произошло в какую-нибудь минуту-две, но Петьке показалось, будто тянулись длинные часы. Он почувствовал на лбу холодную испарину, а во всем теле зябкую дрожь.
«Эх, только бы Наташка не видела».
Бросив на стол протокол, он принялся поднимать Елизавету. Но в это время вошел Нефед, молча поднял жену и отвел.
«Вот и хорошо, — подумал Петька. — Самое тяжелое прошло».
Но едва увели старуху, в дверях второй избы, бледная, испуганная, еще с заспанными глазами, появилась Наташка. Мельком показалась она в дверях, стала, как портрет в большой раме, посмотрела на Петьку, словно не узнавая его, и быстро исчезла.
Ног не чуял под собой Петька. Как бы скорее выметнуться из избы и бежать, не оглядываясь. Выручил Нефед. Не глядя на Петьку, твердым голосом попросил:
— Повремените немножко. Видите, какое дело. Старуха.
— Хорошо, — согласился Петька и шмыгнул в дверь.
Выйдя на улицу, он глубоко вздохнул и, не оглядываясь, чуть не бегом тронулся в совет.
Там были Прасковья, Алексей и еще кто-то. Отозвав мать и Алексея в соседнюю пустую комнату, он бросил на стол протокол и заявил:
— Довольно издеваться! Не пойду я Нефеда раскулачивать. Как тебе, мать, не стыдно! Ты же знаешь…
Прасковья, не менее взволнованная, набросилась на Петьку.
— Пожалел? Сердце ослабло? Ишь, черт надирает, к кому в зятья лезть!
На следующий день созвала комиссию, посоветовалась с Алексеем и сама пошла раскулачивать Поликарпова Нефеда.