Книга: Деревенский детектив. Серая мышь
Назад: Кто уезжает, а кто остается…
Дальше: Глава вторая

Три зимних дня

Глава первая

1
После ноябрьских праздников дочь участкового уполномоченного Анискина Зинаида слегла в постель. Температура была невысокой, но девушка молча лежала под одеялом, ежилась от озноба. «Да» и «нет» она произносила так тихо, что приходилось низко нагибаться к ней.
На четвертый день пришел фельдшер Яков Кириллович. Он около часа пробыл в комнате Зинаиды, выйдя, сел на первый попавшийся стул и зябко потер руку об руку.
– Почта–то опаздывает! – сказал Яков Кириллович. – Пятый день нет почты–то…
– Аэродром замело, – ответил Анискин, – не идут самолеты.
Хотя и шел одиннадцатый час утра, в горенке все было желтым от света тусклой электрической лампочки, на оконных стеклах лежал синий морозный узор, от печки–голландки струился волнистый теплый воздух. И тоже желтыми были лица участкового Анискина и его жены Глафиры, так как лежали на них желтые непрочные тени.
– Не могу поставить диагноз! – сердито сказал фельдшер Яков Кириллович. – Девочка похудела, пастозна, откровенно немобильна, но суть не ухватывается. Вот так–то, братец мой Анискин! Подождем день–два…
В кухне, надевая черную шубу на хорьковом меху, фельдшер Яков Кириллович сердито щурился, морщился болезненно, а перед самым уходом протянул Глафире серенькую бумажку. «Железо, железо!» – пробормотал он и, помахивая тросточкой, вышел. Было слышно, как Яков Кириллович резкими шагами двигался по сенцам, потом по крыльцу. Когда сердитые шаги Якова Кирилловича затихли, участковый Анискин посмотрел на жену, она – на него.
– Ничего вроде опасного нет! – задумчиво сказал Анискин. – Когда Яков Кириллович дает серый рецепт, то ничего опасного нет…
На ногах участкового были огромные валенки, одет он был в куртку из коричневого вельвета и стеганые брюки. От этого Анискин казался много толще, чем на самом деле, но, несмотря на теплые одежды, дышал ровно, легко и двигался проворно, как всегда в зимнее время. И лежал на щеках Анискина молодой зимний румянец.
– А ведь я пойду! – сказал он. – Вон уж скоро одиннадцать.
Участковый снял с вешалки форменный милицейский шарф, два раза обмотнув его вокруг шеи, концы забросил за спину, потом напялил на голову лохматую шапку из собачины и стал натягивать белый полушубок, на котором погон не было, но на плечах имелись поперечные полоски для них. Поверх полушубка Анискин наложил широкий ремень и сопя затянул его. После всего этого он вздохнул так облегченно, как вздыхает ребенок, которого мама собирает гулять и уже выставила одетого за дверь.
– Я пошел! – сказал Анискин. – Давай рецепт–то.
Однако он сразу не ушел, а еще несколько минут постоял у порога, искоса глядя на жену, – неподвижный, тихий, в своем белом широком полушубке похожий на снежную бабу. Глафира тоже молчала, и ее сложенные на груди руки тихонечко пошевеливались.
– Ты уж не перебирай картошку–то, – приглушенно сказал участковый. – Посиди с Зинаидой–то.
После этого Анискин вышел на крыльцо и неспешно огляделся.
Шла середина ноября, снега начали выпадать всего три недели назад, но пошли густо и часто, и потому с деревней уже произошло то, что происходило в прошлые годы к концу месяца: деревня, на взгляд, сделалась небольшой и низенькой. Висело над ней близкое серое небо, дома, заметенные снегом, уменьшились в размерах, а край обского яра приблизился к домам, так как не было за ним зеленой пространственности воды.
И везде, куда бы ни смотрел участковый, лежал легкий, пушистый и свежий снег. Ни вмятинки, ни точечки сажи не было на том пространстве, которое охватывал глаз, и казалось, что добрый, чистоплотный и заботливый человек нарочно укутал стылую землю, озябшие дома, голые деревья этим мягким снегом, нежной этой пеленой. А Обь под снегом лежала такая ровная, такая светлая, словно снежной лентой текла в океан. И стоял с ног до головы белый, с белой головой, на берегу Оби осокорь.
Зимней, неспешной жизнью жила деревня – прошли, громко скрипя валенками, возвращающиеся с фермы доярки; по–зимнему четко прогрохотал по улице трактор «Беларусь», волоча сани с навозом; от дома к дому по–заячьи проскакал простоволосый мальчишка с калачом в руке; потом прошел заспанным шагом клубный киномеханик, и уж потом над ухом Анискина четким, бодрым голосом сказали: «Доброе утро! Начинаем утреннюю гимнастику…» Это означало, что в Москве было семь утра, а на Оби одиннадцать, так как день в деревне приходил на четыре часа раньше, чем в столице.
Участковый сошел с крыльца. Он держал путь к колхозной конторе, потому неторопливо зашагал по центральной длинной улице деревни. Дышал он равномерно и с приятностью, зубом прицыкивал редко, руки за спину не закладывал. Под стодвадцатикилограммовым телом Анискина снег скрипел громко, как под тракторными санями, валенки на снегу оставляли крупные следы, меж воротником полушубка и шапкой клубился парок от дыхания.
Возле того проулочка, что вел к снежным кедрачам, участковый приостановился. Снег под валенками скрипеть перестал, и услышались взрывы моторов, комариный вой электропил и тугой стон замерзшей земли. Эти звуки были чужеродны деревне, отдельны от рева трактора «Беларусь», эти звуки деревне не принадлежали и принадлежать не могли, так как деревенскими не были.
Звуки издавали тайга, кедрачи, что клином шли в деревню с юга. Там, в кедрачах, вот уже второй месяц работал передвижной лесопункт, вырубающий мачтовый сосняк и кедры. Лесопункт, как и кедрач, наступал на деревню с юга, и с каждым днем все явственнее становились звуки. На лесопункте круглые сутки выли моторы, раздавались мужские голоса; с рассвета до темноты валились на землю деревья; днем и ночью горели костры, а только ночью врезались в темень и снег кинжальные лучи прожекторов. Круглые сутки выл и гремел лесопункт, похожий на парикмахерскую машинку, что оставляет за собой неровный след на зябкой коже. Всего второй месяц наступал лесопункт на деревню, но в снежном кедраче уже прореживалась серая полоса – пеньки, грязь, ямы да зола.
«Вот от такого безобразия тоже можно заболеть! – подумал Анискин. – И тишины не стало, и воздух тяжелый…» И опять в деревне услышался скрип его громадных валенок. Это участковый пошел дальше, заложив руки за спину и широко расставляя ноги. Он шагал по–прежнему главной улицей деревни и думал о том, что зимой ему, конечно, дышится и живется легко, но скучновато, так как зимой происшествий на деревне меньше, чем летом. Зимой в деревне только чаще варят самогонку. Вот Анискин и шагал неторопливо, вот и размышлял длинно, вот и останавливался возле каждого дома. Он смотрел на дымок, что шел из труб. Если дым был серый или черный, то участковый возле дома обычно только приостанавливался, если же дым из трубы не валил, а тихонечко струился, если цвет у него оказывался сизый, с легкой краснинкой, то Анискин качал головой и останавливался совсем. На пути до колхозной конторы только из одного дома валил бордовый дым, и Анискин минут пять простоял, глядя на него. В доме жил Дмитрий Пальцев. О том, что он собирается варить самогонку, участковый знал еще вчера, и теперь он неторопливо думал: «Во втором часу нагряну…»
Анискину оставалось прошагать метров сто до колхозной конторы, когда в морозном воздухе родился новый звук – по–волчьи завыла собака, а потом накатом пробежал от дома к дому женский крик. От неожиданности участковый вздрогнул и волчком крутанулся на месте. Он еще ничего не успел разглядеть на белой снежности, но уже понял, что крик и собачий вой происходят в доме Мурзиных. Потом Анискин увидел, как, стоя на крыльце в домашнем платьишке, заломив руки над головой, Марина Мурзина тонко и жутко кричала:
– Лю–ю–юди? – звала она. – Лю–ю–ю–ди!…
Когда Анискин подбежал, Марина вдруг спрыгнула с крыльца, грудью упала на собаку и обхватила ее руками за белый бок, покрытый темной кровью. Участковый на секунду остолбенел, затем кинулся к Марине, поднял ее и чуть не уронил, так как женщина опять страшно и тонко закричала. Марина кричала ровно столько, насколько ей хватило воздуха, а потом замерла в руках участкового с широко открытым ртом. Он тоже замер.
В тишине, которая легла окрест после крика, затаилась деревня, белел снег, текла к северу Обь. А на чистой этой белизне был распростерт окровавленный пес. Дико все, невозможно, странно! Потом и тишина кончилась – Марина качнулась как на волне, схватила себя руками за волосы и еще страшнее прокричала:
– Степана убили!
Деревня бежала к дому Мурзиных. На ходу надевая пальто, выскочил из конторы председатель Иван Иванович, за ним в одном пиджаке бежал парторг Сергей Тихонович, из клуба мчался киномеханик, от соседних домов – женщины и мужчины. И все бежали, и все кричали, и опять жутко завыл пес Казбек, и Анискину на мгновение показалось, что от этих криков снег посерел. И как бывает, громкоговоритель на колхозной конторе забубнил невпопад веселое: «А я иду, шагаю по Москве…»
Минут десять висел над деревней и снежной Обью человеческий крик, потом постепенно затих, и тогда Анискин, еще плохо понимая, что делает и говорит, крикнул:
– Собаку, собаку возьмите!
Несколько мужских рук протянулись к Казбеку, схватили, подняли его, пронесли над головами женщин и детей, и собака повисла на уровне груди участкового. Пес от страха закатил глаза, но Анискин жесткими от волнения пальцами стал прощупывать его, раздвигать шерсть, подергивать за лапы. Руки участкового мгновенно покрылись кровью, но он на это не обращал внимания, все торопливее и торопливее ощупывал собаку, потом отдернул от нее руки, словно обжегся.
– Собака цела! – бледнея, сказал Анискин. – Собака цела…
Потрескивал мороз, стонал снег под ногами участкового. Продолжая бледнеть, он медленными движениями распахнул на груди полушубок, опять запахнул его и приостановился. Медленной дрожью исходила Марина, кипела кровь в оскаленной пасти Казбека, не дышали люди, что тесно обступали участкового. Он еще несколько секунд стоял неподвижно, потом, выпрямляясь, торопливо застегнул верхнюю пуговицу на полушубке и вдруг по–рачьи выкатил глаза. В ту же секунду бледность схлынула со щек Анискина.
– Все оленьи лыжи, что есть в деревне, сюда! – крикнул участковый. – Марину уведите в дом, Казбеку принесите поводок… Ну, скорее! Иван Иванович…
Он не закончил: уши резанул крик Марины. Она на этот раз закричала так, что мальчишки и девчонки бросились врассыпную. Так не мог кричать человек, и Анискин стремительно подумал: «Все! Убили Степана!»
2
На девятом километре Казбек свернул в сторону, грудью осел на снег и тонко пролаял два раза. Потом собака затихла.
Среди маленьких сосенок лежал на спине Степан Мурзин. Телогрейка была расстегнута, рубаха задрана, и левая рука темнела на голой груди. Ноги мертвый Мурзин раскинул, словно собирался сделать еще один, последний шаг. Крови нигде видно не было, но, когда участковый, осторожно подойдя, отвернул разорванный край рубашки, под левым соском Степана увиделась пулевая рана. Жакан – самодельная пуля из свинца – вошел чуть ниже, прошел тело наискосок и вышел сбоку. Поэтому с другой стороны тела ледяными полосками лежала кровь.
Открытые глаза Степана Мурзина смотрели в серое небо. Лежал он в девяти километрах от родной деревни, но тишины вокруг Степана не было, хотя и стояли обочь голубые ели, небольшие сосенки, а над головой пошевеливал крупными иголками старый кедр. Тишины в тайге не было потому, что приглушенно пели моторы на передвижном лесопункте, над вершинами деревьев летел с треском почтовый самолет, а участковый Анискин дышал тяжело и с присвистом.
Молчание длилось долго, до тех пор, пока солнце, наконец, не прострелило последние клочки сизого тумана и мир не проявился так, как проявляется на бумаге переводная картинка. Солнце вышло из тумана, и с елей, сосен, с земли и самого неба словно бы сдернули серую пленку. Заблистав, мир сделался выше, просторнее, шире; осветившись, тайга как бы раздалась вширь и ввысь.
– Так! – сказал Анискин. – Эдак!
В телогрейке, туго перетянутой ремнем, Анискин был подвижен и легок, на лыжах передвигался с места на место споро. Сантиметр за сантиметром он оглядел убитого, собаку, мертво застывшую невдалеке от хозяина, след лыж за спиной и круглую цепочку неярких следов. Потом Анискин обернулся к расщелине меж соснами, где стояли тракторист Григорий Сторожевой и преподаватель физкультуры школы–восьмилетки Людвиг Иванович.
– Сюда! – позвал участковый. – Идите след в след.
Тракторист и учитель осторожно приблизились. Они встали рядом с Анискиным, и он стянул с головы лохматую шапку, прижал ее к груди и выпрямился. Они тоже сняли шапки, и потекли длинные, протяжные секунды. Потом послышался сухой шорох снега: собака, волнообразно изгибаясь спиной, подошла к мертвому хозяину, вытянув голову, положила ее на раскрытую ладонь окровавленной руки. Хвост Казбека выпрямился, затвердел.
– Три дня, – сказал Анискин, – три дня… И я найду убийцу!
Всего два часа прошло с тех пор, как участковый услышал крик Марины Мурзиной, но за это время Анискин похудел. Его щеки побледнели и обвисли оттого, что он пробежал безостановочно на лыжах девять километров; его глаза сухо поблескивали. Так все эти два часа время от времени думалось: «Беда одна не ходит!» И тогда возникали перед мысленным взором строгие глаза фельдшера Якова Кирилловича, а в ушах раздавался нечеловеческий крик Марины Мурзиной.
Наконец Анискин надел шапку.
– Первое убийство на моем веку! – медленно сказал он. – В тридцатых годах кулаки убили уполномоченного из области, так я еще милиционером не был. С тех пор в нашей деревне никого не убивали.
Он натянул на пальцы рыжие милицейские перчатки, туго забил каждый палец на свое место, сунув руки за ремень, вздохнул.
– Следов убийца не оставил, – сказал Анискин. – Снег шел с четырех до девяти. Вот глядите, даже Казбеков след присыпан… Пес–то долго надеялся!
Действительно, от ног Степана Мурзина шли частые собачьи следы, полузасыпанные снегом, а обратные – редкие. Это Казбек уходил от мертвого хозяина медленно, а возвращался бегом, скачками.
– Пес–то долго надеялся! – повторил Анискин. – Ну, что ж, давай, Людвиг Иванович.
Развернув лыжи, участковый и тракторист отошли в сторонку, а преподаватель физкультуры начал щелкать фотоаппаратом. Он сфотографировал труп Степана Мурзина сверху и сбоку, спереди и с ног. Было морозно, и Людвиг Иванович то и дело прятал аппарат под телогрейку, чтобы не прихватило затвор. Кончив, он тоже отошел влево, и участковый шепотом приказал ему и трактористу осмотреть со всех сторон место происшествия. Они разошлись в разные стороны, а возле убитого Степана Мурзина остался лежать неподвижный Казбек.
Минут через сорок трое сошлись на прежнем месте. Было два часа дня, на передвижном лесопункте начался обеденный перерыв, и в тайге было тихо. Только изредка падали мягко на землю снежные комья с сосен, деревья пошевеливали вершинками, да похрустывал снег под лыжами.
– Докладайте! – сказал Анискин. – Пыж нашли?
Пыжа нигде не было, но зато тракторист Сторожевой держал кожаными пальцами неожиданный среди снега, сосен, солнца и неба предмет – длинногорлую бутылку с яркой цветной наклейкой «Рислинг». На донышке бутылки поплескивало немного светлого вина.
– Лежала под сосной, – сказал Сторожевой. – Вон та, вторая справа… А вот еще бумажная гильза.
Под второй сосной справа в снегу темнело круглое отверстие. Осторожно приблизившись к нему, Анискин остановился сбоку, присев на корточки, принялся тихим, задумчивым взглядом осматривать сосну, снег и отверстие. Участковый прикидывал расстояние от бутылки до трупа, от бутылки до расщелины меж соснами, потом зачем–то глядел на солнце и вершины сосен, словно и меж ними измерял расстояние. Он прицыкивал зубом, качал головой и был уже таким, каким его редко, но все–таки видели в деревне. Глаза у Анискина были круглые и как бы сонные, движения медленные и раздельные, губы были сжаты тугой гузкой. Он все шаманил и шаманил над круглым отверстием, затем стал что–то бормотать про себя, и тем, кто глядел на него, было жутко, тревожно и маетно. Страшен, непонятен был человек, колдующий над круглым отверстием в снегу, но сейчас за его спиной лежал труп Степана Мурзина, стыла в неподвижности собака, первозданно шумели деревья. И по–прежнему было тихо, и тракторист Сторожевой и преподаватель физкультуры Людвиг Иванович ежились под пропотевшими телогрейками.
А участковый Анискин уже приподнимался с земли. Он посмотрел длинно на тракториста и преподавателя, дернув губой, сказал:
– Три дня осталось убийцу искать! Если в три дня не найду, то никогда не найду… – Он сделал паузу, потом продолжал громко: – А теперь будем Степана брать!
Вот таким, наверное, Анискин и был на фронте, каким был сейчас. Он сделался прямым и высоким, глаза похолодели и замерли, две складки пролегли у полных губ. Офицерскими, четкими движениями участковый снял перчатки, сунув их за ремень, раскачиваясь, как лыжник–десантник, в несколько плавных скольжений приблизился к мертвому Степану Мурзину. Голос Анискина был ровен, когда он сказал:
– Снимайте лыжи.
Они скрепили четыре лыжи, набросали на них сосновые ветки, а на них, осторожно подняв, положили Степана Мурзина. Затем участковый снял с убитого телогрейку, прикрыл ему плечи и голову.
Тихо было на снежной поляне. Не летел над тайгой почтовый самолет, молчал передвижной лесопункт; в молчании стояли сосны и ели, качалась кедровая ветка с голубой оторочкой снега. За соснами и елями стлались белые луга, за ними – кедрачи, а за кедрачами простирались Васюганские болота – сотни километров льда, присыпанного снегом, круглых кочек, похожих на пупырышки по озябшей коже. На много километров окрест лежала белая и твердая земля.
– Поехали! – сказал Анискин.
Они поволокли за собой лыжи с телом Степана Мурзина, но шагов через пять остановились, так как собака осталась на месте. Казбек лежал пластом на снегу, острые уши висели как перебитые, чуть желтоватая шерсть отчего–то голубела.
– Казбек! – позвал Анискин. – Казбек!
Слова шепотливым эхом отозвались в сосенках, усилившись, гулко пробежали по расщелине меж двумя большими соснами, но пес не пошевелился. Тогда в смятой и глухой тишине, побледнев от предчувствия, участковый тихо–тихо пошел к собаке. Лыжи не скрипнули, снег не прошуршал – так бесшумно возвращался участковый. Он нагнулся к собаке и долго не разгибался.
– Пес–то, пес–то…
Голова мертвого Казбека лежала на лапе.
– Пес–то сдох! – неизвестно для чего сказал участковый. – Пока мы Степана на лыжи клали, пес–то сдох… Казбек, Казбек, – прошептал он. – Что же я без тебя буду делать?… Ведь ты бы убийцу опознал!
3
Следователь районного отдела милиции и медицинский эксперт прилетели утром вертолетом, так как «газик» снегами не прошел. Поэтому часов в десять утра над деревней боком, по–стрекозиному промчался небольшой вертолет, стрекоча, повис над Обью и стал медленно, как бы нерешительно спускаться. Когда грохот винтов затих, из машины вышли следователь Игорь Качушин и с ним женщина небольшого роста.
Увязая в снегу, они пошли к высокому речному яру, на кромке которого неподвижно стоял участковый Анискин, окруженный молчаливыми ребятишками. Снег был глубокий и рыхлый, приехавшие то и дело увязали в нем и шли медленно, хотя вертолет не улетал: он должен был дождаться возвращения врача–эксперта. И не двигался с места участковый Анискин. Он знал следователя Игоря Качушина, помнил, что лейтенанту милиции всего двадцать пять лет, но Анискин все–таки сделал несколько шагов вперед, когда приехавшие поднялись на яр.
– Здравствуйте, товарищи! – негромко ответил участковый на приветствие Качушина и врача. – Здравствуйте, здравствуйте!
Они пожали друг другу руки, немного помолчали, а потом Анискин и следователь пошли в милицейский кабинет, а женщина–врач двинулась в сторону дома Степана Мурзина, окруженная ребятишками, которые показывали ей дорогу.
Было уже половина одиннадцатого, солнце за тучами взошло окончательно, и над деревней вызревал неяркий ветреный день. Как и вчера, облака висели низко и густо, обступали деревню со всех сторон, в них не было ни просвета, ни щербинки с кусочком голубого неба. И как понимал участковый Анискин, все это предвещало большой ветер, может быть, даже метель. Потому, шагая, участковый хмурился и недовольно хмыкал, но за всю дорогу ни разу не обернулся к следователю Качушину.
Участковый остановился на маленькой площади, что образовалась между сельповским магазином, детскими яслями и почтой. Он, наконец, повернулся к следователю Качушину, сдвинув брови на переносице, стал смотреть, как легко и ловко идет молодой лейтенант. Качушин помахивал чемоданчиком, в губах пошевеливалась сигарета, ноги были обуты не в валенки, а в теплые короткие ботинки. На плечах у него было широкое демисезонное пальто. С ног до головы молод и энергичен был следователь Качушин. Вот он подошел к участковому, вот остановился, вот сверкнул белыми зубами.
Участковый молчал. Он понимал, конечно, отчего возбужден молодой Качушин: не каждого следователя поздним вечером вызывают к начальнику милиции, говорят уважительные слова, сажают утром в специальный вертолет, чтобы отправить на чрезвычайное происшествие. И не о каждом следователе начальник райотдела милиции говорит те слова, которые были сказаны вчера вечером Анискину по телефону. «Качушин умница! – сказал далекий голос начальника. – Прими его хорошо, Федор Иванович!» Вот потому лейтенант Качушин и улыбался, потому и помахивал чемоданчиком.
– Привет вам от райотдельских ребят, – сказал Качушин, – а начальник, Федор Иванович, вас превозносит до небес. Анискин, говорит, не человек, а рентген… Это правда! – Следователь сдержанно улыбнулся. – Вы и на меня смотрите, Федор Иванович, просвечивающими глазами…
Так оно и было: участковый смотрел на Качушина тихими, задумчивыми глазами. У Анискина на лице было то самое выражение, когда нельзя было понять, о чем он думает и чего он хочет, когда казалось, что глаза участкового источают что–то неуловимое, но ощутимое, путающее и густое… Оно текло и текло из глаз Анискина, и следователь Качушин негромко рассмеялся.
– Да, – сказал он, – действительно…
– Ты на деревню посмотри, Игорь Валентинович, – негромко сказал Анискин, – ты на деревню посмотри…
Деревня приглушенно молчала; возле домов на лавочках сидели люди, а возле дома убитого стояла недвижная толпа. Под низким небом на сером от света снегу можно было насчитать человек сто, и следователь Качушин перестал улыбаться. Теперь увиделось, какой у него длинный и узкий лоб, как чиста и румяна кожа лица и какие странные губы – квадратные.
– Пойдемте, Игорь Валентинович, – сказал Анискин, – чего стоять.
В милицейском кабинете Качушин снял широкоплечее пальто, и в комнате сразу сделалось светлее: такой яркий голубой свитер был на следователе. Потирая озябшие руки, он прошелся по кабинету, и вслед за ним пробежал голубой отблеск по ободранному шкафу, по русской печке. Теплые ботинки следователя поскрипывали, светлые легкие волосы шевелились от движения.
– Поехали, Федор Иванович, – сказал он. – Давайте с самого начала и подробно.
Анискин стоял возле стола, а когда следователь сел, то участковый сделал еще шаг вперед и молча положил на стол несколько больших фотографий. Потом он отступил на прежнее место и замер.
В милицейской комнате уютно потрескивала раскаленными кирпичами печка, беззвучно переходил из угла в угол потревоженный кот Васька. Наблюдая за тем, как Качушин разглядывает фотографии, участковый стоял ровно, не шевелясь; он приподнял подбородок, глаза заузил, а спина казалась жесткой, деревянной.
Наконец Качушин отложил в сторону фотографии, выпрямился, и участковый увидел на его лице нерешительную, смущенную улыбку.
– Протокола есть! – доложил участковый. – Вот они!
Четкими движениями он вынул из потрепанной планшетки несколько листов клетчатой бумаги, исписанной крупными буквами, опять сделал шаг к столу и положил на него листки.
– И вещдоки имеются! – продолжал участковый, вынимая из кармана бутылку из–под рислинга, завернутую в газету, медное колечко и бумажную гильзу. – Вот. А это протокол осмотра трупа.
Качушин, охватив виски ладонями, читал протоколы, а Анискин неподвижно стоял. Ночь участковый не спал, глаза сами собой закрывались, по телу пробегала сладкая длинная волна, а мысли путались. Его покачивало, как на лодке, и он думал о том, что в протоколе есть слово «навылет», которое он написал отдельно, а утром приходил к его дочери Зинаиде фельдшер Яков Кириллович и сказал путано: «Видимо, болезнь не тела, но духа, хотя и сие еще известно приблизительно».
– Отлично! – как бы издалека донесся голос следователя. – Картина вырисовывается.
Качушин несколько раз прошелся по кабинету. Ходил он быстро, в углах повертывался резко и руки держал за спиной. Походив, он остановился, приподняв голову, посмотрел на участкового и начал понемножечку краснеть; он увидел, что участковый стоит перед ним навытяжку, что валенки Анискина по–солдатски приставлены один к другому. Следователь краснел отчаянно, тяжело; он так покраснел, что глаза поголубели, а квадратные губы сделались черными.
– Федор Иванович, – пробормотал он, – Федор Иванович…
Несколько секунд участковый молчал, а потом сказал задумчиво:
– Я тогда протокола не пишу, когда дело пустячное. А уж коли содеялось убийство…
Анискин сел на табуретку и приглушенно засмеялся.
– Ты меня тоже прости, Игорь Валентинович, – сказал он. – У тебя впервой убийство, а я стою как дурак, с надутыми губами… Вот слушай, Игорь Валентинович, как и что произошло.
В комнате было тепло, уютно, сквозь растаявшие окна виделся кусок снежной Оби, старый осокорь на берегу, угол сельского Совета с красным флатом на крыше. Участковый рассказывал медленно, останавливаясь, задумываясь; слушая его, Качушин то расхаживал по кабинету, то присаживался на табуретку, то останавливался возле печки со скрещенными руками на груди.
– Вот, почитай, и все, Игорь Валентинович, – закончил Анискин. – Первое убийство в моей деревне, и самое плохое дело, что сдох Казбек.
Участковый медленно подходил к Качушину; приблизился, нагнулся, ласково и просительно положил руку на плечо следователю.
– И последнее дело, Игорь Валентинович. Мне шестьдесят третий год, я в деревне сорок лет живу и каждого человека знаю до ниточки. – Он вздохнул и помолчал. – Так что среди деревенских я всякого человека знаю, какой к этому делу близкий, а вот среди леспромхозовских…
Вдруг что–то произошло с Анискиным: он ссутулился, словно умываясь, провел пальцами по бледному лицу, потом вяло опустил руки.
– Тут такая история, Игорь Валентинович! Как дело доходит до леспромхозовских, то я становлюсь хуже слепого котенка.
Анискин смотрел в окошко, но казалось, что не видит он ни Оби, ни осокоря, ни сельсоветского флага. В прошлое глядел Анискин, и в зрачках отражался перевернутый старый осокорь.
– Вот такая история, Игорь Валентинович, – повторил он. – Так что я тебе ничем не могу помочь по леспромхозовским.
Участковый и следователь сидели рядом, падал на их лица тусклый дневной свет, и Качушин, наконец, разглядел, что у Анискина серые глаза. Веки у него были пухлые и тяжелые, так что издалека не усматривалось, что глаза у него круглые, блестящие и теплые. И если кожа лица серела, у губ лежали глубокие старческие складки, то блеск глаз был молодым, чистым.
– Я так рассуждал, Игорь Валентинович, – сказал участковый. – Кто мог Степана убить? Конечно, браконьер. Им он житья не давал. Это про деревенских, а вот про леспромхозовских я ничего сказать не могу. – Он покачал головой, вынул из кармана небольшую бумажку, расправил ее на колене, прочел: – Михайла Колотовкин, Иван Бочинин и Флегонт Волков. Эти были ночью в тайге, когда Степан Мурзин погинул. Митрий Пальцев, кажется, в тайге не был, но это надо еще проверить. Все остальные жители, Игорь Валентинович, в ночь убийства сидели дома. Мала деревня, кажный человек на счету.
Участковый тоненько вздохнул, покачав головой, стал смотреть в окно на реку. Было слышно, как воздушные потоки надавливают на окна милицейского дома, как постукивает на крыше неплотно прибитая доска.
– А самое главное, Игорь Валентинович, что преступник – такой человек, которого хорошо знал Казбек. Это опять же Михаил Колотовкин, Иван Бочинин и Флегонт Волков. А из леспромхозовских…
Участковый печально прицыкнул зубом. Делал он это забавно: сперва приподнимался левый уголок губ, собиралась на щеке глубокая ироническая морщина, и уж затем раздавался протяжный цокающий звук. Одного зуба у Анискина не хватало.
– Вот так–то, Игорь Валентинович, – продолжал участковый. – Степан был самый ловкий мужик в деревне. Два ордена Славы имел, да при нем обретался Казбек. Сам посуди, кто его мог одолеть? А ведь перед смертью Степан с кем–то дрался. Это я теперь доподлинно знаю. Я прошлую ночь до самого рассвета на том месте, где Степана убили, просидел. Костер жег и про это дело думал. А утром колечко от ножа нашел. Так что я теперь знаю: Степана в драке убили. Большая драка была, Игорь Валентинович!
Анискин хотел сказать еще что–то, но не успел: по крыльцу пробежали быстрые легкие ноги, дверь торопливо отворилась, и в комнату вместе с клубом морозного пара влетела врач–эксперт. Она бросила на стол коричневый саквояж, распахнула мохнатую шубу, и, пока искала в карманах какую–то бумагу, участковый успел разглядеть возбужденное девчоночье лицо, плутовской, загнутый кверху носик и капризные губы. Торопясь, она, наконец, нашла нужную бумагу, протянула ее Качушину.
– Тут все написано, Игорек! Наши распрекрасные туземцы подрались. Выстрел был произведен вплотную или был самострелом. Это установит экспертиза.
Девушка, не спросив, взяла со стола ружье Степана Мурзина, пустую бутылку из–под рислинга, медное колечко и торопливо двинулась к дверям. Мягкие сапожки пробежали по щелястому полу, запрыгнули на широкий порог милицейской комнаты. Вот она была в комнате, вот она стояла на пороге, а вот ее не стало, словно и не было никогда, хотя по полу все еще стлался зябкий уличный воздух.
– Так! – сказал участковый. – Эдак!
Усмехаясь и покачивая головой, он подошел к столу, взял в руки бумагу и долго–долго читал неровные буквы. Брови участкового задрались на лоб, губы раскрылись, и дышал он тяжело, с присвистом. Анискин смотрел в бумагу, а сам видел желтые языки огня среди елей и сосен. Оседал подтаявший снег, синим воровским огнем тлели угли, лежала на отяжелевшей сосновой ветке большая ночная звезда, так как прошлой ночью небо вдруг ненадолго прояснилось и была даже луна, в свете которой разрытый пористый снег голубел и переливался. Была длинная, как вечность, ночь, были длинные, бесконечные мысли, но вот девчонка с задранным носом фыркнула: «Наши распрекрасные туземцы подрались!»
– Так! – повторил Анискин. – Как же она про драку–то узнала?
Он подошел к вешалке, снял с нее белый полушубок, замедленно натянув на плечи, застегнул все до единой пуговицы.
– Пойдем за туземцами! – усмехнувшись, сказал Анискин. – Надевай свое пальто, Игорь Валентинович!
4
Ветер час от часу усиливался. Приплыли с юга темные густые тучи, опустились над деревней, дыша снегопадом и оттепелью; уже весело пощелкивал он обтрепанным флагом на сельсоветской конторе, завивал легкие бурунчики в закутках улицы; на дороге сидели вихрастые вороны. На обском берегу ветер кидался в ноги, надавливал на спину, и по всему было видно, что идет на деревню метель, а может быть, первый в этом году буран.
Участковый и следователь еще только поднимались на крыльцо милицейского дома, а уж всей деревне было известно, что арестован Иван Бочинин. Они еще обивали снег метелкой с ног, а сплетница баба Сузгиниха уже бегала из дома в дом, сообщая, что именно Иван Бочинин убил Степана Мурзина. Следователь еще причесывался, участковый еще снимал полушубок, Иван Бочинин еще только боком садился на табуретку, а возле милицейского дома уже толпились ребятишки, прибежавшие посмотреть на убийцу.
Качушин садиться не стал. Он подошел к столу, бочком устроился на кончике и еще раз провел пальцами по волосам. Гладкие, блестящие, они теперь лежали ровно, словно пробором, были разделены полоской электрического света. Качушин несколько минут сидел молча, покачивая ногой, исподлобья глядя на Бочинина.
– Рассказывайте! – спокойно попросил он. – Записывать я буду потом.
Иван Бочинин часто–часто мигал. Электрическая лампочка на длинном шнуре светила ему в глаза, лицо было освещено так ярко, что виделась шероховатость кожи, задубленной солнцем и ветром. Бочинин был узкоглазый, большеротый, такой маленький и неприметный, что было трудно сказать, сколько ему лет: тридцать или пятьдесят. И молчал он так, как могут молчать только сибиряки, – привычно, длинно, отчужденно, когда совершенно нельзя понять, о чем человек думает.
– А чего мне рассказывать, товарищ милицейский? – удивленно сказал он. – Степана Мурзина я не убивал, а насчет лося дядя Анискин ошибочку дает.
Бочинин мелко–мелко засмеялся, громко почесал затылок пальцами и отвалил нижнюю губу; юродивое выражение наплыло на его круглое лицо, волосы он взлохматил.
– Ошибочку дядя Анискин дал, – убежденно повторил Бочинин. – Не то что лося, я в ту ночь, товарищ милицейский, из дому–то и по малой нужде не выходил.
Бочинин склонил голову на плечо, улыбнулся заискивающе в сторону участкового и перестал дышать. «Конечно, дядя Анискин хороший человек, – говорило лицо Бочинина, – но он ошибочку дал! Вы разберитесь в этом, товарищ милицейский!» Зубы у Бочинина были белые, блестящие, ровные.
Качушин поматывал длинной ногой. Он по–прежнему исподлобья глядел на Бочинина, вертел в пальцах бензиновую зажигалку и, казалось, был совершенно безучастен к тому, что происходило. Когда же Бочинин начал хихикать и дурашливо открывать рот, следователь поднял руку и стал поочередно разглядывать ногти – на одном недовольно поморщился, другому улыбнулся. Потом Качушин, не поднимая головы, сказал:
– Что же, товарищ Бочинин, вы свободны! Можете идти домой, но только подпишите два документа: ваши показания и подписку о невыезде.
Следователь с неохотой оторвался от ногтей, лениво сел за стол, продолжая не глядеть на Бочинина, небрежно бросил на кончик стола лист бумаги с печатными буквами. Затем Качушин щелкнул шариковой ручкой, быстро написал на чистом листе несколько слов. Этот лист он тоже бросил на кончик стола.
– Подпишите, товарищ Бочинин.
Протяжно зевнув, Качушин опять сел на кончик стола и принялся разглядывать ногти на второй руке. И снова на его лице было такое выражение, словно Качушин в милицейской комнате находился один. Он подмигнул ногтю на мизинце, озабоченно погрыз заусенец и покачал головой. «Вот беда! – говорило лицо Качушина. – Удивительно быстро растут ногти!»
– Ну, подписывайте, товарищ Бочинин! Берите ручку!
Не глядя на Бочинина, следователь протянул шариковую ручку. Он, наверное, думал, что Бочинин немедленно подхватит ее, но этого не произошло – ручка повисла в воздухе. Однако Качушин руку не убрал, а так и держал ее вытянутой.
– Ну, берите, берите!
Шуршали за русской печкой тараканы, шелестел за стенами дома ветер, на передвижном лесопункте гремели моторы. Ветер дул с юга, и потому явственно слышалось, как глухо ударяются о землю деревья, надсадно взревывают трелевочные трактора, хлопотливо работает мотор передвижной электростанции. Слышалось даже, как перекликаются таежные голоса.
– Ага! – театрально поразился следователь Качушин. – Вы не хотите подписывать?
Но уже начиналось то, с чем Качушин не раз сталкивался в сибирских деревнях и для чего, собственно, следователь с первых минут допроса вел нехитрую игру: началось замкнутое, сосредоточенное, молчаливое сопротивление. Услышав про документ, который следовало подписать, Иван Бочинин плотно сжал пухлые губы, шевеля пальцами пуговицу рубахи, уставился в пол. Виделся круглый прочный затылок, мягкие оттопыренные уши и сильная загорелая шея в кольчиках русых волос.
– Значит, не подпишете?
Никакого ответа. Иван Бочинин сидел истуканом, остановившимися глазами смотрел в пол, дышал ровно, спокойно и замедленно. Казалось, он весь сосредоточился на том, чтобы размеренно дышать и не сводить взгляда с широкой щели меж некрашеными досками. У него был такой вид, словно он не слышал ни голоса Качушина, ни ветра за стенами комнаты, ни напряженного сопения участкового.
– Вы обязаны подписать!
И опять никакого ответа, никакого движения, как всегда бывало у Качушина, когда он допрашивал жителей таких обособленных деревень, как Кедровка. Склонив голову, Бочинин молчал, и его круглый затылок, оттопыренные уши, сильная шея были враждебны.
– Значит, не хотите подписывать, не хотите давать показания?
Качушин, улыбаясь, подошел к участковому, наклонился и шепотом сказал Анискину несколько слов. Еще не закончив, следователь покосился на Бочинина и увидел то, что ожидал. Бочинин торопливо поднял голову, облегченно вздохнув, вытер пот со лба. Только теперь Качушин заметил, что виски у него светлее, чем льняные волосы, возле круглых глаз – лапки морщин. Шея Бочинина была чуточку искривлена; в том месте, где ее обхватывал воротник синей рубахи, начинался уголок звездчатого шрама.
– Федор Иванович, ведите следствие! – громко сказал Качушин, облегченно улыбаясь оттого, что Бочинин окончательно ожил: пухлые губы раскрылись, глаза повеселели, шея выпрямилась, а шрам упрятался за воротник рубахи. Потом Бочинин повернулся к Анискину, положил крупные руки на колени и прищурился так, как прищуривается человек на сильном ветре.
Участковый неторопливо поднялся, задумчиво прошел по кабинету, спокойный, замедленный, остановился перед Бочининым. Секунду–другую он внимательно, но безразлично смотрел на подследственного, затем укоризненно покачал головой.
– Я нашел срезанного лося! – сказал Анискин. – В конце Коломенской гривы, под старым кедром. Вот Игорь Валентинович тоже видел, что на дереве зарубка.
Участковый вернулся к окну, прислонившись плечом к косяку, стал смотреть на снежный берег Оби, на старый осокорь. Дерево раскачивалось, на голой от снега ветке сидела ворона и послушно, печально то поднималась, то опускалась.
– Будет метель! – недовольно сказал Анискин. – Так что не тяни время, Иван, рассказывай!
Еще несколько секунд прошло в молчании, а потом вдруг как–то сразу перестало существовать то, что разделяло участкового и Бочинина. Глаза охотника умно и остро блеснули, большой рот затвердел, и они – подследственный и участковый – стали похожими, как близнецы. Они по–одинаковому наполненно, напряженно думали, одинаковое видели сквозь оттаявшие стекла, по–одинаковому глядели друг на друга.
– Чего же Степан водку–то брал? – еще немного помолчав, спросил Бочинин. – Он ведь при мне…
– А вот брал! – недовольно ответил участковый. – Ты мне про выстрел скажи.
Участковый и Бочинин опять замолчали, и Качушин, затаившись, слушал это молчание. Всего полчаса назад следователь и участковый были на месте происшествия, видели разрытый снег, следы костра, ходили меж соснами, сидели на пеньках, и именно там, среди шумящих деревьев и темного снега, Качушин впервые подумал о том, что участковый Анискин что–то скрывает от него, следователя Качушина. Было такое мгновение, когда Качушину показалось, что Анискин знает, кто стрелял в Степана Мурзина.
Тогда, на снежной поляне, следователь заставил себя не думать о том, что участковый может скрывать истину, но вот теперь, когда Анискин и Бочинин, просто и спокойно глядя друг на друга, молчали, когда они сделались похожими, как близнецы, мысль вернулась, и Качушин внутренне сжался. Мысль была дикой, невообразимой, но то, что называется интуицией, кричало следователю: «Анискин знает!» Незаметно наблюдая за участковым, Качушин видел, что Анискин, подобно Бочинину, замыкается, когда следователь смотрит на него. О какой водке разговаривали участковый и Бочинин? Почему это было важно для охотника и почему Анискин на его вопрос ответил сердито? Оба что–то скрывали и вот теперь избегали глядеть на Качушина.
Качушин слушал Бочинина и участкового, он опять видел их похожесть, чувствовал одинаковость их мыслей и так напряженно ждал ответа Бочинина, словно от него зависел весь ход следствия.
– Выстрел был часа в три, – сказал Бочинин. – Мы с Михайлой уж закопали лося, пошли уж домой, как он стебанул. – Бочинин подумал, качнул головой. – Тебе, конечно, интересно, дядя Анискин, с какой стороны. Так ты стань лицом от Коломенских грив к деревне и возьми левее Семкиной балки. Вот оно и получается, что на девятом километре.
Простой, серьезный, действительно пятидесятилетний человек сидел на расшатанной табуретке. Думал Бочинин старательно, прищуривался значительно, и только теперь можно было поверить в слова участкового: «Иван–то – герой! Он весь орденами обвешанный, а войну кончил лейтенантом». И лицо у него было оживленное, подвижное, умное.
– Чего же вы на выстрел не пошли? – неторопливо спросил Анискин. – Вот ты мне это скажи, Иван.
Бочинин медленно думал, участковый покручивал пальцами тоже замедленно, и Качушин почувствовал, что он тоже начинает жить медленно: медленно повертывался, улыбался, мыслил. Он вместе с участковым и Бочининым, словно наяву, прошел к старому кедру, на котором была зарубка, надевая охотничьи лыжи, услышал трескучий выстрел, так как вместе с замедленностью от участкового и Бочинина ему передалась способность думать картинами, то есть так, как только и умели думать Анискин и Бочинин.
Наваждение продолжалось: Анискин задумчиво поглаживал пальцами лоб, Бочинин раздельными движениями доставал из кармана пачку папирос. Он со всех сторон оглядел этикетки, подумав, перевернул пачку, стал вынимать папиросу. Бочинин вынул ее до середины, остановился и сказал:
– Мы узнали Казбека. Он после выстрела шибко залаял…
Следователь Качушин тоже мысленно шел от кедра с зарубкой к темной просеке меж соснами; он только миновал полянку, как слева послышался собачий лай, позади приглушенно прошуршал снег.
– Мы, конечно, удивились, что лает Казбек, но потом Михайла говорит: «А ведь это Степша!» Ну, потом мы пошли правой дорогой…
Качушин тоже двигался правой дорогой: вышагал на лыжах под уклон березового взгорка, легко покатился вниз. Еще светила луна, еще только собирались тучи. На спину ему давило лосиное стегно, на плече стволом вниз покачивалось ружье. Скатившись вниз, Качушин пошел согнувшись, осторожно; время от времени он останавливался, прислушивался. На следующем взгорке…
– Кто–то на лыжах шел. Луна уж притишивалась, однако показалось, что Степан. Шапка вроде его была. Мы, конечно, присели.
Действительно, ползла, пересекая деревья, лохматая шапка, похрустывал снег под лыжами, луна пряталась за укромный край тучи, отороченный золотой каемкой.
– Казбек больше не лаял. Михайла и говорит: «Не должно быть, чтобы Степан!»
Неизвестный человек уходил в сторону деревни; в последний раз мелькнула шапка, похожая на шапку Степана Мурзина, притих шарк лыж. Потом луна упряталась за тучи, мраком дохнул овраг.
– Мы правой лыжней пошли… – заканчивая, сказал Бочинин. – Другого пути у нас не было.
С лица Анискина исчезло выражение суровой замкнутости, в его молчании больше не было враждебности, и все это объяснялось тем, что участковый за то время, пока Бочинин рассказывал, забыл о том, что Качушин зорко следит за ним. Анискин уже расстегнул все пуговицы на воротнике рубахи, стоял возле окна расслабленно, с тихим домашним лицом, на котором легко читалось: «Хоть я это все знаю, но все равно интересно послушать!» Забыв о необходимости отчуждаться от Качушина, участковый был самим собой, и следователь уже спокойно, без удивления и колебаний подумал: «Он знает!»
– А теперь я важное скажу, – негромко проговорил Бочинин. – Тот человек ушел в сторону леспромхозских. Если бы он шел в деревню, лыжня бы с нашей обязательно пересеклась. – Он вдруг коротко и зорко глянул в лицо Анискину. – Мы ведь на левый край деревни выходили.
– Знаю! С правого края вы меня боялись.
И произошло неожиданное: Анискин длинно и тоскливо прицыкнул пустым зубом. Выражение застарелой боли и глухой тоски появилось на лице участкового. Все еще стоя у окна, он прижался лбом к стеклу, ссутулился одиноко, и спина у него сделалась жалкая.
– Я и на правом конце деревни не был! – с тоской сказал Анискин. – Вот какая история, Ванюшка!
Во второй раз ощущение нереальности, фантастичности происходящего охватило следователя: призрачной, несуществующей показались комната с русской печкой, несуществующей река, как бы текущая снежной лентой мимо окон, выдуманный участковый уполномоченный, который браконьера, подозреваемого в убийстве, называет уменьшительным именем. Реальным было только одно – тоска, от которой сутулилась спина Анискина.
Долго–долго участковый стоял у окна, прижавшись лбом к стеклу, затем вздохнул и сказал:
– Метель–то началась! Теперь не то что убежать из деревни, на тракторе не пробьешься. Какая там подписка о невыезде!…
Ветер грозно выл за стенами дома; уже не было видно ни баньки, ни осокоря, да и река затягивалась пеленой – это мчались по насту простынные полосы снега. Метель началась, как всегда, неожиданно, собралась в одно мгновение и бушевала уже так, словно занималась привычным давнишним делом. Неплотно прибитые доски на крыше погуживали, постукивали.
Шаги Ивана Бочинина давно затихли на крыльце, перестала раскачиваться электрическая лампочка на длинном шнуре, которую он, уходя, задел плечом, а следователь и участковый все еще молчали. Качушин присел на край стола, покачивая ногой, ждал, когда Анискин заговорит. Наконец участковый поднял голову.
– Иван Бочинин – сродный брат Степана Мурзина, – сказал он. – Так что он Степшу, конечно, не убивал! Они шибко дружные были. И воевали в одном полку. Ванюшка командовал разведкой, а Степша – саперами.
Сделав паузу, Анискин прислушался: сенная дверь скрипела, открываясь.
– Вот и Михайла Колотовкин! – с внезапной улыбкой сказал Анискин. – Смешной мужик, скажу я тебе…
Веселые шаги прогремели по мерзлым доскам крыльца, загремев, распахнулась дверь, перевалился через порог грудастый клуб морозного пара, и в комнате возник мужчина в длинном теплом пальто, с неожиданно маленькой шапкой на маленькой голове. Беззвучно хохоча, он оглядел кабинет крохотными глазками, тоненьким голосом пропищал:
– Начальству привет от новых щиблет!
Затем мужчина в длинном дорогом пальто быстрым, торжественным шагом приблизился к Качушину, резко протянул ему руку:
– Болезня–грызь нам портит жизнь. Ни есть, ни пить, ни баб любить.
Круто повернувшись, он тем же манером подскочил к Анискину, пожал руку, затем, картинно остановившись посередине комнаты, стал бережно снимать дорогое пальто. Высоко приподняв, он пронес пальто до дверей, повесил на деревянный штырь и несколько секунд любовался им. Потом он повернулся на месте, как манекенщица, поправил ярко–бордовый галстук на синей рубахе и вольно сел на табуретку.
– На ногах стоять, стопки не видать! – пропищал он. – Полна посуда – живем покуда!
Маленькой была голова Колотовкина, крохотным личико, но посередь его торчал надутый, огромный, как бы резиновый нос, отливающий всеми цветами радуги. Мало того, на кончике носа сидела бархатная бородавка.
– Пришел на допрос, задавайте вопрос! – сказал Михаил Колотовкин и самодовольно засмеялся. Резиновый нос перекосился, вздернутые ноздри расширились. Колотовкин громко, пискливо чихнул. – За лосем ходил – нос простудил.
Все это – приход, раздевание, разговор в рифму – заняло не больше минуты, так как быстрым, энергичным человеком был Михаил Колотовкин. Усевшись, он благожелательно посмотрел на следователя, подмигнул ему и общительно сказал:
– Я, конечно, ни в чем не виноватый, но признаюсь… Ванька говорил, тут каки–то бумажки надо подписывать, так я согласный. Вот хоть нарочно проверь, товарищ милицейский: любую бумажку подпишу!
Замечательный колотовкинский нос зашевелился, раздулся, глаза сделались совсем крохотными, и Качушин негромко засмеялся: так смешон был Колотовкин, что следователь не мог удержаться. Смеясь, он покосился на участкового и увидел, что Анискин тоже похохатывает. Очень весело стало в милицейской комнате, и Михаил Колотовкин обрадовался; вскочил, размахивая руками, возбужденно продолжил:
– Я такой! Я шутник! Ну, давай бумагу, я ее с ходу подпишу. Ванька вот никаки бумаги не подписывает, а я обратный. Я всяку бумажку подпишу.
Колотовкин восторженно, дружески подмигнул следователю, попятился, шмякнулся на табуретку и немного тише сказал:
– Я любую бумажку, гражданин милицейский следователь, подпишу, только про смертоубийство я говорить несогласный. Степшу леспромхозовские убили, а мне своя жизнь дороже. Вы заарестуете убивца, а у него дружки остались… Кто, что, почему? Михайла Колотовкин? А ну, подавай сюда Михайлу! Тырк–пырк, и я, мертвый, скучаю.
Колотовкин вихлялся, припрыгивал на табуретке, радостно похлопывал себя руками по бокам, но сам зорко следил за Качушиным, стерег каждое его движение.
– Так что я про смертоубийство говорить не буду, а вот про лося – хоть пять пудов! – Он на секунду погасил улыбку. – Я этих лосей бил, бью и буду бить! Конечно, мы лицензии не имеем! Вот наша лицензия…
Плавно, волнообразно изогнувшись, Колотовкин медленно поднялся. Он так длинно вытянул левую руку, словно в ней лежало ружье, правой рукой взялся за несуществующую спусковую скобу, щекой приложился к невидимой ложе. Колотовкин замер, и Качушину показалось, что рядом с электрической лампочкой блестит мушка ружья, холодно посверкивают сдвоенные стволы. Потом щелкнул курок: это Колотовкин произвел языком металлический звук.
– Вот наша лицензия!
Страшным сделалось лицо Колотовкина. Каждую клеточку загорелой кожи пропитывала ненависть, похолодели глаза, обескровились губы, отчего–то уменьшился клоунский нос, и уж ни одной смешной черточки не осталось в облике Колотовкина. Весь он был ненависть, весь был приложен к несуществующему ружью, и казалось, что комната тоже пропитывается ненавистью. Бродили в углах опасные тени, таилась за печкой шуршащая тараканья темнота, холодом и сыростью дышал щелястый пол.
– Мы не городские, мы лицензий не имеем! – шепотом повторил Колотовкин. – Мы народ деревенский! Любую бумагу подписать – это мы можем, а вот показания на леспромхозовских давать – это дело не наше! Так что говорить про смертоубийство я отказываюсь. – Он неожиданно улыбнулся. – Деревенские всегда в дураках остаются, когда с городскими связываются. Хоть режь меня, товарищ милицейский, я ни словечка не скажу. А бумагу давай, бумагу я подпишу…
5
Дочь участкового Зинаида любила свою комнату, одиночество, тишину, ей было хорошо оттого, что уютно светила настольная лампа, приглушенно посвистывал ветер за окнами, по кухне тихонечко ходила мама.
Вечером ей стало легче, и она встала с постели. На столе лежала раскрытая книга, в глаза попадалась все одна и та же строчка: «…Вечером пришел пароход из Феодосии…» В словах чувствовалась грусть, вечернее настроение, сладкая тоска по несбыточному. Чеховская «Дама с собачкой» вообще была печальна до слез; в ней не было того, что казалось важным раньше, когда рассказ читала по школьной программе. Это тоже было удивительным: Зинаида знакомые книги теперь читала как незнакомые. «Вечером пришел пароход из Феодосии…» Зинаида видела этот пароход так ярко, словно он вышел из–за обского яра…
Все эти последние дни Зина чувствовала себя помудревшей, взрослой; она не стыдилась того, что произошло с ней в Томске, а, наоборот, думала о случившемся как о своей первой победе в новой, взрослой жизни. «Если я нашла силы понять собственные недостатки, – думала она, – то все будет хорошо!» Она вспоминала о прошлом спокойно…
Солнечным днем Зина приехала в Томск, разыскала общежитие, и, когда комендант привел Зинаиду в комнату абитуриентов, в ней было пусто, как на вокзале, когда только что ушел поезд. Но пока Зина умывалась, застилала постель и разбирала чемодан, начали собираться девушки.
Зина сидела на койке, чего–то ждала; она очень обрадовалась приходу девушки, койка которой стояла рядом. Соседка оказалась высокой, шумноватой и насмешливой девчонкой. Она сообщила, что все они только что с консультации по химии. Консультировал их известный в стране профессор, и если именно он будет принимать экзамен – это важно. Почему важно, Зина не поняла, а соседка – ее звали Валя – уже рассказывала какие–то смешные истории.
Потом, понизив голос, Валя рассказывала о девочках из их комнаты. Вон те двое, что пьют чай и едят колбасу, москвички, а вон та, что в очках и с толстыми косами, из Туапсе; рядом с ней – та, что хохочет, – медсестра из Колпашева. Самая интересная девчонка, которая обязательно поступит в институт, сидит у окна с книгой.
– Она готовилась, – шепнула Валя, – по вузовским учебникам…
Минут через десять в комнате снова сделалось тихо, точно все ее покинули: все девушки уткнулись в книги, а Валя накрылась одеялом с головой и мгновенно уснула, сказав перед этим, что она встает в четыре утра и уходит зубрить на лавочку в городском сквере.
Зинаида вышла из общежития. Город шумел, светился, двигался. Она села на скамейку под тополями, прижалась спиной к теплому дереву и почувствовала, что дерево мелко вздрагивает – оттого, что шли по асфальту машины, а недалеко от общежития погуживал завод. Воздух был теплый, густой, насыщенный незнакомыми запахами. Зина закрыла глаза, тесно прижалась спиной к дереву и так сидела долго–долго, пока не устало тело. Она думала о том, что ей будет очень трудно на экзаменах, хотя все лето она занималась и в аттестате у нее было всего три четверки.
Следующий день ушел на оформление документов, на библиотеку, а вечером Зина вместе со всеми пошла на консультацию. Валя провела ее по длинным и шумным коридорам института, где висели таблички с названием кафедр, где у стен стояли абитуриенты с книгами в руках, и подвела к высокой белой двери, ведущей в громадную комнату, в которой на скамьях, построенных амфитеатром, сидели молодые люди – будущие педиатры, стоматологи, терапевты, фармакологи. Внизу, как на арене цирка, стоял сухонький человек в белом халате.
Зинаида робко шла по ступенькам. Внизу все места были заняты, и они устроились наверху. Соседи, двое парней, подвинулись, чтобы девушки сели, и один из них внимательно и спокойно оглядел Зину с ног до головы. Это был не первый взгляд из тех, что смущали Зину. На ней были славный летний костюмчик, хорошие туфли, волосы были пострижены модно, но она не чувствовала уверенности в себе, двигалась и говорила робко, а когда садилась, то руки держала на коленях – юбка казалась короткой. В школе Зина считалась умной девушкой, много читала, и теперь она понимала, что с ней происходит: просто она чувствовала себя провинциалкой. Валя была такой же: она приехала на экзамены из деревни, – но у нее был легкий характер, избыток веселья.
Консультация началась с лекции. Сухонький человек в белом халате – почему в халате, непонятно, – говорил весело и звонко, почти не глядя на доску, писал красивыми буквами и цифрами физические формулы и, так как лекция была обзорной, за два часа изложил весь ученический курс электричества. Когда он кончил, Зина ощутила радость: она понимала все, о чем говорил лектор. Потом абитуриенты задавали вопросы. Все больше пустяковые. Ее занимало другое: поведение соседей. Ее сосед всю лекцию читал книгу, а когда пришла пора задавать вопросы, отложил книгу в сторону, покосился на Зину и шепнул:
– Надо задать профессору умный вопрос. Вы приготовили? Нет! Как же он запомнит вас?…
Зинаида видела, какое у него умное лицо, какие хорошие глаза. Он слушал вопросы абитуриентов, посмеивался, его нервные пальцы, лежащие на подлокотниках, беспрестанно двигались. Послушав некоторое время, он снова уткнулся в книгу, и Зина прочла заглавие «Записки врача». Осмелев, она вдруг шепнула соседу:
– А как же электричество?
– Плевать на электричество! – ответил он. – Когда дочитаю Вересаева, я пошлю к черту медицинский институт!
Впоследствии этот небрежный, независимый и забавный парень оказался в числе первых, зачисленных на лечебный факультет, но в день их знакомства он произнес речь против медицины. После лекции они вместе выбрались из аудитории, пошли по скверу. Парень – звали его Юрий Ванеев – поносил медицину. Когда он, попрощавшись, ушел, Валя решительно сказала:
– Интересный малый! Из таких получаются хирурги.
За две недели, оставшиеся до экзаменов, Зина поняла, что из двадцати двух абитуриентов, претендующих на одно студенческое место, по крайней мере десять интереснее и образованнее ее. Среди них встречались такие, что свободно говорили по–английски, порядочно знали латынь; были и такие, что слово «скальпель» произносили с профессиональной привычностью. Зина понимала, что ей не хватало общей культуры, широты, начитанности или того, чего было в избытке у Вали, – самоуверенности. Зину стесняла не только ее короткая юбка, но и ее нарымский говор, замедленная неуклюжесть, привычка к размеренности и простоте жизни. И этот большой город казался ей чужим. Последние два года – девятый и десятый классы – Зина училась в Колпашеве, но этот деревянный городок не поспевал за стремительно изменяющейся жизнью. Да и сам Томск менялся так быстро, что проспект Фрунзе она не узнавала, хотя год назад гуляла по нему с отцом, когда они приезжали за покупками.
Вступительные экзамены Зина сдала ровно, но не блестяще. Проходной балл был двадцать четыре, она получила его, но, когда в списке не нашла своей фамилии, не удивилась: проходной балл получили многие. У Зины были здоровые нервы, трезвый взгляд на жизнь, и она сказала Вале:
– Они правы!
Вернувшись домой, Зинаида три дня подряд устраивалась по–новому в своей комнате, еще три дня просидела в клубной библиотеке, а потом вдруг все забросила: спала, ела, читала да ходила в гости и на каждый новый фильм, который шел в деревенском клубе. Все чаще в их доме появлялась молодая веселая преподавательница математики Малыгина, забегал новый колхозный зоотехник, почти каждый день приходил Женя Старков – студент политехнического института. Он приносил обшарпанную гитару и хриплым голосом пел про то, что «всю ночь не наступало утро».
Анискину не нравилась жизнь дочери. До него доносился лишь голос гитары да смех Зинаидиных гостей, а остального отец не слышал: их разговоров о жизни. Отец не понимал, что дочери нужно общение именно с такими людьми, как учительница Малыгина, Женя Старков. И он с каждым днем все внимательнее приглядывался к Зинаиде, ворчал, когда она надевала модные кофточки, сердился, когда она просыпалась поздно.
До октября Зина с отцом поссорилась только раз; но уже в середине октября они помирились: она начала работать учетчицей на молочном заводе.
Отец видел, что Зина много занимается, читает, и успокоился, хотя однажды полушутливо сказал ей:
– Ты уж теперь беспременно должна во врачи выйти, чтобы оправдаться, почему на такой пустячной работе состоишь!
В ответ она засмеялась:
– Папка, ты смешной!
Зина любила отца, он любил ее, единственную дочку, и тем неожиданнее было то, что произошло после ноябрьских праздников. В середине октября Зина впервые встретилась с техноруком лесопункта Степановым. Они быстро подружились: он оказался тем человеком, который ей сейчас был нужен. Почти все свободное время Степанов проводил с Зиной. Было уже холодно, шли дожди, и земля готовилась принимать снег, но технорук каждый день приходил из тайги в милицейский дом и сидел допоздна. Он подпевал Старкову, посмеивался над Малыгиной, которая любила сидеть к нему боком, так как считала, что в профиль она интереснее, чем анфас, исподлобья глядел на Зину. Зина чувствовала себя легко, свободно, говорила умно и складно, когда в ее комнате сидел и помалкивал технорук Степанов.
В ноябре произошло неожиданное. Зина и Степанов сидели в комнате, разговаривали о чем–то, когда в дверь постучали и на пороге появился отец и посмотрел на Степанова милицейскими задумчивыми глазами.
– Зина, выйди–ка на час, – попросил отец.
Она вышла за отцом в горницу.
– Ты меня, конечно, извиняй, Зина, – трудно дыша, сказал отец, – но эту волынку надо прикончить… Жениться он на тебе не женится, а жизнь испортит. Ты так мыслишь, что это человек, а это второй Верютин! – Отцу не хватало воздуха, и он вдруг жалобно проговорил: – Ты неужто того не видишь, что из города приехала всему чужая? Ты ведь, Зина, у меня погибаешь!
Она почувствовала, что бледнеет: у отца глаза были полны слез. Кто такой Верютин, Зина не знала, но незнакомую фамилию он произнес с отвращением. Она схватила отца за руку, но он не остановился.
– Ты у меня погибнешь! – шепотом повторил отец. – Старков хулиганские песни поет, Малыгина третий год замуж выйти не может, а этот Степанов…
Отец вдруг отстранил Зину, на прямых ногах, словно они сделались деревянными, подошел к ее комнате и настежь открыл дверь. Хриплым, надсадным голосом он сказал:
– Товарищ Степанов, а товарищ Степанов!…
…Что произошло дальше, вспоминать было стыдно. Степанов навсегда выходил из их дома, и, когда захлопнулась сенная дверь, ее умный и добрый отец ссутулился и с вялыми руками и вялой спиной ушел в кухню. А она, похолодев, неподвижно стояла посреди тихой, вдруг потемневшей горницы. Под вечер у Зины поднялась температура, противно кружилась голова. Видимо, сказалось напряжение последних месяцев: бессонные ночи в дни экзаменов, неустроенность и непонятная ссора с отцом.
…Зина медленно прошла по комнате, притронулась пальцами к столу, к корешкам книг. За окнами воет ветер, шуршит снег, по кухне ходит мама. Отца дома нет, и придет он поздней ночью, а то и вовсе не придет. Она думала о том, что в ее жизни за последние месяцы произошло столько событий, сколько раньше не происходило за длинные годы: окончание школы, знакомство с городом, неудача с институтом, знакомство со Степановым.
Зина присела перед зеркалом. В зеркале она видела свое лицо: упрямый, как у отца, подбородок, изогнутую линию лба, четкие губы. Она так сидела до тех пор, пока в комнату не вошла мать. Увидев дочку одетой, причесанной, Глафира обрадовалась, но, как обычно, свое чувство выразила сдержанно: улыбнулась только.
– Ну, вот молодцом! – сказала она. – А у меня и ужин готов.
Они немного помолчали, спокойно глядя друг на друга, потом Глафира тем же тоном сказала:
– Отец–то вторые сутки ничего не ест… У меня все сердце за него изболело! Ему тяжелее, чем всем нам…
6
Метель бушевала. Снег завихряющимися полосами, вихорьками и пригоршнями бросался в лицо; ветер не завывал, а дико, оглашенно вопил, разметывая сугробы, срывая солому со стаек, перебирая деревянные крыши; ветер, упругий, как водяная струя, замешенный на колючих снежинках, просачивался за воротник, в рукава, схватив, остановив человека, прижимал к земле. Спрессованным воздухом, колючими снежинками деревня была набита до отказа, но все равно казалось, что воздуха для дыхания не хватает. Когда Качушин, прижатый ветром к забору, открывал рот, воздух набивался за щеки, раздувал их, а в легкие не попадал.
Боком, одной рукой придерживая шапку, другой – полы надувающегося на спине пальто, Качушин шел за участковым. Голову он втянул в плечи, так расположился в пространстве, что снежинки за воротник не проникали, и в щелочку меж опущенным козырьком шапки и шарфом видел, как в темноте покачивается широкая, круглая спина Анискина.
Качушин догнал участкового, когда начали проступать во мраке неподвижные силуэты людей, которые по–прежнему стояли и сидели на лавочке возле дома Степана Мурзина. Люди поворачивались к участковому и следователю, шевелились, и с их согбенных спин сваливались горбатые горушки снега. Жители деревни стояли и сидели в траурном карауле неподвижно, молчаливо; очень редко раздавался негромкий голос, вспыхивала спичка.
Качушин и участковый шли и шли: миновали клуб и школу, перебрались через сугробы переулка, увязая по колено в снегу, двинулись улицей, параллельной главной, и оказались в таком месте деревни, где не было ни одного светящегося окна, лежал цельный, нетронутый снег. Потом перед ними возник забор, залепленный ошмотьями снега. Неприступной бойницей высились ворота с двумя островерхими тумбами, проступали в темноте створки, окованные железом, могучая щеколда, опущенная на сварную поддержку.
– Собак у Митрия нет! – прокричал из мрака Анискин. – От жадности не держит.
Смутно видимый в темноте участковый, зазвенев металлом, открыл калитку, пропустил в нее Качушина и вошел сам. Он закрыл калитку, и сразу стало тихо, спокойно и светло, так как ни одна струйка ветра не проникала во двор пальцевского дома, а из трех окон на чисто подметенный двор лился яркий электрический свет.
Пальцевский двор походил на пчелиные соты. Виднелись бесчисленные сараюшки и чуланчики, стаечки и амбарчики, лари и навесы; с трех сторон двора на участкового и следователя глядели двери и замки. Двери были маленькие и большие, длинные и короткие, продольные и поперечные, двойные и одинарные. Двери были и такие, что поверх них лежал частый переплет железных решеток, имелись и такие, что два замка были прикреплены на створке – вверху и внизу.
– Вот какое дело! – вздохнув, сказал участковый. – Вот какой человек Митрий Пальцев! Весь народ обретается возле дома Степки Мурзина, а он дома.
Дмитрий Пальцев на самом деле был дома. В просторной, но низкой горнице с неоштукатуренными стенами и грязноватой печкой, на широкой лавке, опоясывающей почти всю горницу, сидел человек в майке и смятых брюках. В комнате было так жарко натоплено, что голые плечи Пальцева и лицо блестели, как отлакированные. В комнате густо пахло свежим хлебом и сухими травами, что пучками висели в углах.
Качушин никогда не видел такого человека, как Дмитрий Пальцев. И на самом деле, странный, необычный человек сидел на широкой лавке в жаркой и низкой горнице. Смотрели на участкового и следователя иконные глаза русской богородицы, стекала из них на грудь тонкая нежность и хворь, нежные подрагивали губы. Но чудо чудное начиналось ниже – немощную эту шею, ребячью эту голову подпирал могучий торс борца. Неохватные ширились плечи, сами по себе, неизвестно почему и неизвестно для чего вспыхивали и гасли на блестящем от пота теле мускулы; канцелярскими тумбами стояли на полу ноги.
– Здорово бывали! – громко сказал участковый. – Давненько я у тебя не был, Митрий!
– Давненько! – насмешливо ответил Пальцев. – Давненько!
Он сложил руки на груди, показал пальцем на два венских стула, расположенных возле стола, продолжая ярко улыбаться иконными глазами, забросил ноги на широкую лавку. Ему, видимо, так было удобнее сидеть, поглядывать на Анискина. Колени Дмитрий Пальцев обхватил руками, прижал к груди, чтобы не двигались. Секунду он молчал, потом неслышно захохотал.
– Хорошее дело кто–то произвел! – отчаянно весело сказал Пальцев. – Отняли вы тайгу у человека. Обишки его лишили, вот и зачали вас стрелять…
Задвигались потные мускулы на плечах Дмитрия Пальцева, ненависть, тугая, как ружейная пружина, обволакивала тело. Напряженный, каменный, сидел на лавке Дмитрий Пальцев, страстно прижимая колени к груди, такими глазами смотрел на участкового, что по спине Качушина прокатился озноб. На мгновение ему показалось, что Пальцев вот–вот вскочит, крикнув, с хриплым придыханием бросится на Анискина. Ощущение опасности было так сильно, что Качушин шагнул вперед, торопливо повернулся к Анискину и поразился: участковый превесело улыбался.
– Ты на это внимания не держи, Игорь Валентинович! – сказал он. – У меня с Митрием Пальцевым узелок еще в тридцатые годы завязался, так что ты не удивляйся на такие слова. Я ведь так считаю, что вот Митрий Пальцев – последний подкулачник в деревне…
Анискин склонил голову на плечо и вдруг посмотрел на Пальцева спокойными, задумчивыми глазами. Несколько секунд он не отрывал от Пальцева глаз, затем сказал:
– Давай–ка, Митрий, самогонный аппарат!
– Ой, да Федор Иваныч, ой, да что ты говоришь такое! – в то же мгновение напевным голосом ответил Пальцев. – Да как ты можешь придумать такое, что у меня самогонный аппарат, да как ты можешь говорить, что я власть обманываю, что отнимаю у нее, у Советской власти, монополью на водочку–то. Да как ты можешь такое говорить, да как тебе и в голову–то может прийти такое…
Напевая, Пальцев почти не делал пауз, слова лились с его красных губ, как струйка воды из дырявого ведра, взгляд затуманился, и синие глаза стали совсем такими, какими рисовали иконописцы глаза страдающего Христа. Библейское лицо было обиженным, молящим, а руки так и ходили на выпуклой груди. Он пел бы бесконечно, если бы участковый, вежливо, ласково улыбаясь, не перебил.
– Тут такое дело, Игорь Валентинович, – сказал он. – Вот если Митрий поет, это значит – во вранье ударился! Это значит – есть у него самогонный аппарат!
После этих слов участковый сделался быстрым и подвижным – на резвых ногах подбежал к русской печке, нагнулся к тому месту, где находилось отверстие для ухватов и кочерег, а сам косился левым глазом на Дмитрия Пальцева. Анискин, видимо, что–то заметил на лице и фигуре Пальцева, так как стремительно распрямился, придохнув, перебежал от печки к пузатому деревенскому буфету, но в метре от него опять остановился, косясь на Пальцева. Участковый что–то бормотал про себя, потешно надувал щеки и нервно подрагивал отставленной ногой. Толстый, сопящий, он откровенно походил на собаку, идущую по следу.
– Ах–ах! – внезапно радостно закудахтал Анискин. – Аппарат–то вот где!
Вольным, легким шагом участковый приблизился к шкафу, открыл нижнюю дверцу, вынул два пузатых мешка с мукой, а потом и медный змеевик самогонного аппарата. Аккуратно составив на место мешочки с мукой, Анискин поднес змеевик к носу, нюхнул его несколько раз и плотоядно покрутил головой.
– Нет, брат! – протяжно сказал он. – Митрий не дурак, чтобы после ноябрьских праздников самогонку варить! Нет, брат, он не дурак!
Участковый мелкой рысью подбежал снова к русской печке, раздвинул цветастую ситцевую занавеску над полатями и бережно снял оттуда пузатый бочонок с медным краном на боку.
Назад: Кто уезжает, а кто остается…
Дальше: Глава вторая