Серая мышь
1
Дни стояли хорошие. Целую неделю в небе ни облачка, солнце над рекой сразу поднималось желтое, вычищенное и промытое, и казалось, что он так и создан, этот мир, – с голубым небом, с прозрачной Обью, с жарой, не обременительной из–за речной прохлады…
Воскресным утром над поселком Чила–Юл солнце висело вольтовой дугой, река в берегах чудилась неподвижной, как озеро, кричали голодные чайки.
Присоединившись с раннего утра к трем постоянным приятелям, Витька Малых как начал улыбаться, так и продолжал до сих пор растягивать длинные губы, по–шальному щурить глаза и на ходу приплясывать, точно чечеточник. Сам он был длинный, как жердина, суставы у него как бы от рождения были слабыми, и весь он вихлялся, напевал про то, как «на побывку едет молодой моряк, грудь его в медалях, ленты в якорях», и при этом поглядывал на дружков луково, с подначкой.
По длинной деревенской улице они шли гуськом – Витька Малых посередине, впереди него торопился шагать Ванечка Юдин, позади – Устин Шемяка, а Семен Баландин шел отдельно, на особицу. Он, конечно, весь был вялый и темный, стонал сквозь стиснутые зубы, глаза были стеклянными. Устин Шемяка шел с напружиненными скулами, а Ванечка Юдин морщил лоб, прикидывал, как обернется сегодняшнее воскресенье – радостью или печалью.
Собрались дружки в условленном месте к восьми часам. Первым выбрался на свет божий Семен Баландин – дрожащий и черный, с погасшими глазами, с мертвенно–бледной кожей лица; вторым появился злой Устин Шемяка; третьим хлопотливо прибежал Ванечка Юдин, забыв поздороваться с приятелями, сразу начал глубокомысленно морщить лоб и соображать. Витька Малых присоединился к приятелям уже на ходу. Он с каждым поздоровался за руку, каждому пожелал хорошего воскресенья, а потом от молодой утренней радости начал напевать про моряка, про то, как «за рекой, на косогоре, стали девушки гурьбой…»
Они шли по улице, где все было по–утреннему, по–воскресному. Отсыпаясь за всю неделю, женщины не торопились топить дворовые печурки, мужчины еще спали, старики с палками в ожидании далекого завтрака терпеливо сидели на лавках. По улице, опустив хвосты, шли охрипшие за ночь собаки, коровье стадо уже позванивало боталами возле околицы, поперек дороги лежала здоровенная свинья с кокетливо прищуренными белыми ресницами, курицы безопасно гуляли серединой дороги, словно знали о том, что воскресным днем проезжих автомобилей не случается.
Поселок Чила–Юл располагался на крутом обском берегу, стоял он на таком веселом месте, что в погожий день все восемьдесят домов казались новенькими, словно сейчас были рублены; сама река Обь была такая пространственная и высокая, что делалось щемяще–пусто под сердцем; на речном яру росли задумчивые осокори, за околицей то синели, то зеленели кедрачи, рощица берез – неожиданная и посторонняя – выбегала к воде сноровисто, как телята на водопой. Так было весело, словно над Заобьем пела медная труба…
Миновав середину длинной чила–юльской улицы, четверо приятелей начали замедлять шаги и недовольно морщиться, так как увидели поспешавшую им навстречу самую древнюю и бойкую старуху в поселке – бабку Кланю Шестерню. Согнутая годами в дугу, она костистой головой, горбом, торчащими лопатками и локтями действительно походила на зубчатую шестерню; старая старуха бабка Кланя Шестерня при ходьбе всегда глядела в землю, распрямиться не могла, но каким–то образом видела все, что творилось вокруг нее.
Заметив четверку, бабка Кланя Шестерня тоже замедлила шаги, ворочая низко опущенной головой, принялась сопеть и хмыкать, потом остановилась как вкопанная и, подперев подбородок короткой палкой, стала разглядывать след копыта на пыльной земле. Бабкино плоское лицо располагалось параллельно дороге, по бокам его висели пряди седых волос, согнутая спина торчала верблюжьим горбом, ног под суконной юбкой было не видать.
– А вы, соколики, опять лакать ее, бесовскую? – насмешливо спросила бабка Кланя Шестерня. – Ну, мне теперича заходу домой не будет…
После этого бабка пошла было дальше, но потом изменила направление: решила зайти к жене Ванечки Юдина, а заодно через прясло поразговаривать с женой Устина Шемяки. Двигалась бабка так, словно ее подталкивали сзади, словно она падала вперед, но березовая палка ей совсем упасть не давала, и на всю улицу было слышно, как бабка хмыкает и недовольно сопит, – такая кругом стояла утренняя тишина, такой был покой и такая воскресная сонная радость.
– Хоть бы зашиблась! – зло прошептал Устин Шемяка вслед бабке. – Вот если я кого терпеть не могу, так у меня аж в скулах больно!
– Самая язва и есть! – торопливо добавил Ванечка Юдин. – Ее бы в анбар запереть! Все одно целый день ничего не жрет… Как она проживает – вот этого я понять не могу!
Прошагав еще метров пятьдесят, приятели остановились возле тенистой скамейки, переглянувшись, тревожно, разом сели на прохладное дерево. Отсюда хорошо был виден сельповский магазин, на крыльце которого стояло несколько женщин, а над дверями висело красное полотно: «Да здравствует 1 Мая – день международной солидарности трудящихся всех стран!»
– Минут через десять откроет! – радостно сказал Ванечка Юдин. – Варфоломеевская баба завсегда ходит при часах, так вот она уже приперлася… Ну, мужики, давай соображать!
Он хлопотливо повернулся к товарищам, весь возбужденный и озабоченный, стал укоризненно глядеть на приятелей, так как уже заранее знал, что последует за его призывом «соображать», и уже был готов к тому, чтобы ничему не удивляться.
– Давай, давай, мужики!
Они сидели на затененной, скрытой от человеческих глаз скамейке, над ними шумели в черемуховых ветках веселые по–утреннему воробьи, лучи низкого солнца пестрили кроны деревьев золотыми кружочками. Болезненно перекосив лицо, обморочно закатывал глаза дрожащий Семен Баландин, презрительно и зло усмехался Устин Шемяка, возбужденно вертел головой Ванечка Юдин, а Витька Малых, любопытный, как сорока, не спускал сияющих глаз с товарищей. Рот у парня был полуоткрыт, под распахнутой на груди рубахой незащищенно торчали ключицы, лоб у Витьки был ясный, как у вихрастого мальчишки. Две–три секунды он помолчал вместе со всеми, потом, пропев вслух: «…потихоньку отдыхает у родителей в дому…», радостно и медленно, чтобы все видели, полез в карман брюк.
– У меня рупь! – восторженно сказал Витька, вынимая кредитку. – Анка дала!
Расправив ассигнацию, Витька перестал счастливо улыбаться и посмотрел на приятелей удивленно, словно хотел спросить: «Чего же вы не радуетесь моему рублю? Ведь его Анка дала!» Однако трое не только молчали, но и отводили глаза от Витькиного рубля, а Ванечка Юдин даже осторожно вздохнул. Молчание продолжалось, наверно, целую минуту, потом Ванечка вздохнул громко.
– У меня тоже рупь! – сказал он. – Где достал, дело не ваше!
Прибавив к глубокомысленным морщинам на лбу две трагические складки, Ванечка Юдин аккуратно расправил рубли, перегнул их пополам, пропустил через сложенные пальцы и повернулся к Устину Шемяке.
– Ну!
Огромный, краснорожий, короткошеий Устин Шемяка насмешливо и зло усмехнулся. На его грубом, тупом и важном лице розовела нежная детская кожа, под лохматыми свирепыми бровями прятались голубые глаза, на подбородке синел звездчатый шрам, похожий на снежинку.
– Ты чего же, Устин, отмалчиваешься–то? – удивленно спросил Ванечка Юдин. – Ну Семен рупь не имеет, это по его жизни закон… А ты чего помалкиваешь, когда двести пятьдесят в месяц гребешь? Ты–то чего бычишься, когда при деньгах?
Дул легкий береговой ветер, река Обь светлела по–утреннему, шли с удочками мальчишки, бодро прошагал с портфелем директор шпалозавода Савин, двигались к сельповскому магазину три солидные женщины с городскими авоськами… Хорош был поселок Чила–Юл! Как славно обнимала его излучина Оби, как уютны были все восемьдесят домов, как чисто было на длинной улице, расположенной на высоком яру, с которого дождевой поток уносил грязь и мусор. Славно было, просторно, весело, обжито…
– Нет у меня грошей! – наконец сказал Устин Шемяка. – Копеек пятьдесят наскребу…
Еще раз зло и надменно усмехнувшись, он снова примолк, соображая, в какой карман штанов были положены три рубля, а в какой – мелочь; вспомнив, он долго копошился пальцами в левом кармане: перебирал пальцами монеты, что–то отсчитывая, отсортировывая, и лицо при этом у него было такое, какое бывает у очень голодного человека.
– Пятьдесят три копейки, – сказал Устин. – Вона тут еще медяк примостился…
На скамейке снова наступила напряженная тишина; время как бы замедлилось, остановилось, и стало слышно, как хрипло, задушенно, с перерывами дышит Семен Баландин, которого уже не держала спина – он упал боком на серые доски забора. Бледный, с трясущимися губами, обмякший, как пустой мешок, Семен Баландин из–под смеженных ресниц с суеверной надеждой и тайным неверием глядел на деньги. Когда Ванечка Юдин еще раз пересчитал монеты, он судорожно глотнул воздух, закашлялся и уронил голову на грудь: это был обморок.
– Тридцать четыре копейки не хватает! – торопливо сказал Ванечка Юдин. – А ну давай, народ, шукай скорей тридцать четыре монеты, как бы Семен богу душу не отдал!… Витюх, гони двадцатник, а у меня пятнадцатушка имеется…
Было около половины девятого, солнце уже перевалило через молодой осокорь на обском яру, река на глазах делалась сиреневой и прозрачной, словно ее подсвечивали со дна; по улице две девчонки несли на загорбках молодую траву – они, наверное, собирались кормить шкодливых коз, которые в стаде пастись не умели.
Девочки завернули в переулок, сделалось совсем тихо и пустынно, но через несколько секунд из того же переулка, где скрылись девочки, выкатилось один за одним десять солнц разного размера – четыре больших, четыре средних размеров, два солнца были маленькими. Это ехали на велосипедах пять человек: двое взрослых, двое мальчишек десяти–одиннадцати лет и девочка лет семи–восьми.
– Цыпыловы! – шепнул Витька Малых. – Цыпыловы в лес поехали!
Велосипедные солнца медленно катились по длинной улице.
2
Магазинные двери открывались наружу, как в пожарном депо, в помещении пахло свежим пшеничным хлебом, мышами, слежавшимся ситцем, хозяйственным мылом и рогожей; здесь светились во всю стену два больших окна, стояли неструганые сосновые полки, висела табличка «Покупатели, будьте взаимно вежливы с продавцом», а у хмурой, всегда строгой продавщицы Поли было сурово–иконное, фанатичное лицо. Обнаженные по локоть руки продавщицы не брали товар, а хватали, не клали хлеб на весы, а швыряли, не снимали товар с весов, а злобно сдергивали. Глаза у продавщицы Поли были постно опущены.
Первой в очереди стояла толстая и важная жена рамщика шпалозавода Варфоломеева – при часах на сдобной руке; за ней с мечтательным видом выжидала свой черед солдатка Ляпунова в пестром мужском свитере; за спиной Ляпуновой толпились бабы попроще, всего человек десять, включая двух девчушек, держащих мелкие деньги в потных кулаках. Очереди было на полчаса, а то и больше.
– Не топочите! – шепнул Ванечка Юдин. – Иди тихой ногой… Это Поля уважает!
Остановившись в хвосте очереди, четверо приятелей начали ловить взгляд продавщицы Поли подхалимскими, трусливыми и молящими глазами; даже звероподобный Устин Шемяка кривил губы, задыхающийся Семен Баландин глядел на продавщицу со страхом, Витька Малых и Ванечка Юдин улыбались просторно, наперегонки, словно устроили соревнование – кто лучше улыбнется. Улыбка Ванечки Юдина была льстивой и подобострастной, а Витька улыбался продавщице так радостно, как ранним утром улыбался взошедшему солнцу, белым черемухам, голубым елям на взлобке яра.
– Полкило конфет–подушечек, триста грамм мырмеладу, полкило соевых, – поматывая толстым пальцем, важным голосом говорила жена рамщика Варфоломеева и косилась на соседок, чтобы видеть, какое впечатление производит на них. – Пожалуйста, не забудьте, Поля, чтобы мырмелад шел на вес целенький… Мой не любит, если половинки!
Потом гордая Варфоломеиха стала брать развесную халву, манную крупу, геркулес в пачках, сахар–песок и муку. На фанатичном лице продавщицы Поли ненавистно розовели скулы, губы вытянулись в ниточку; она бренчала и стучала всем, чем можно стучать и бренчать, а на важную Варфоломеиху за все время ни разу не посмотрела.
– Терпи, народ! – успокаивающе зашептал Ванечка Юдин. – Видали, как она на меня зыркнула? Значит, беспремен отпустит…
Водка в сельповском магазине продавалась только после десяти часов, очередь стояла мертво, толстая Варфоломейха все держала указующе поднятым жирный палец, и Семен Баландин, судорожно всхлипнув, вытянув длинную и тонкую шею навстречу продавщице Поле, умоляюще попросил:
– Поль, а Поль, отпусти! Поль, а Поль!
Помещение магазина было полупустым, высоким, женщины, сердито наблюдающие за гордой и важной Варфоломеихой, мертво молчали, и болезненный голос Семена звучал в магазине так громко, словно он кричал:
– Поль, Поль, пожалей!
Не обращая внимания на Баландина, точно не слыша, не видя его, продавщица вернулась к прилавку и, не изменив выражения лица – глаза постно опущены, скулы крутые, подбородок спокойный, – закричала так громко и визгливо, что зазвенело в ушах:
– Ходют тут всякие!… Нет того, чтобы мне благодарность принесть за то, что магазин на полчаса раньше открываю, так они еще водку просют до сроку! Они еще через прилавки лезут к материальным ценностям!… Вот счас всех вытурю, закрючу магазин да пойду досыпать… Здоровье у меня подорванное, жирного целый день не ем, один чай пью… А тут ходют всякие! А тут сами не знают, кого брать: то ей крупу, то ей мырмеладу, то еще каку холеру!
Вот так кричала продавщица Поля, надувая до красноты жилистое горло, трясясь от злости. Одновременно с этим она привычным движением выхватила из–под прилавка бутылку с зеленой наклейкой, размахнувшись ей, как гранатой, бросила ее на грудь Ванечки Юдина, а второй рукой выдрала у него из пальцев бумажные деньги с завернутой в них мелочью.
– Сойдите с моих глаз, пьяницы! – надрывалась Поля. – Это дело для меня могет судом кончиться, но глядеть на вас мне от сердца противно, а тут еще сумки животом к прилавку прижимают, культурность свою показывают да по четыре веса берут, чтобы я хворобой изошла…
Она все кричала и кричала, хотя четверо приятелей на цыпочках уже выбирались из магазина боком–боком да поскорее–поскорее, так как с продавщицей Полей шутить не приходилось – на поселке она была большая сила. Работала Поля в Чила–Юле лет уже пятнадцать, на воровстве и махинациях никогда поймана не была, магазин у нее почти круглые сутки бывал открытым, но жизнь человека становилась плохой, если на него сердилась продавщица Поля: во–первых, хорошего товару тебе не видать как своих ушей, во–вторых, настоишься в очередях так, что с лица почернеешь, в–третьих, потеряешь в поселке авторитет…
– Ходют тут всякие! Водки им надо, мырмелад им подавай, а сами не знают, каку им холеру надо… У меня на это дело сердца не хватат, я от этого скоро на больничный сойду – жрите тогда свой мырмелад, только где вы его укупите…
Четверо приятелей на цыпочках вышли из магазина, в молчаливой суете двинулись быстрым шагом к обскому яру, на самом взлобке которого – на тридцатиметровой крутизне, над сиреневой утренней водой – росла подкова веселых молодых елок. Земля под ними была такая чистая и желтая, словно ее раза три на день прометали тщательно метлой, подкова елок выпуклостью изгиба была обращена к деревне, и поэтому за ней можно было прятаться, как за плотной оградой.
Молчаливые приятели торопливо сели на теплую землю, образовав маленький кружок, начали блестящими глазами смотреть на то, как Ванечка Юдин осторожными, бережными движениями достает из глубокого кармана лыжных штанов бутылку водки. Он, Ванечка Юдин, вообще весь был спортивный: лыжные брюки, лыжная куртка, футбольные бутсы, а под курткой майка с надписью «Урожай».
– Вот она, родимая, вот она, хорошая!
Ванечка поставил бутылку в центр круга, потерев рука об руку, кивком головы дал команду вынимать из карманов закуску, и четверо приятелей стали доставать и класть возле бутылки всякую еду. Витька Малых положил большую луковицу и два бутерброда с толстыми кусками сала, сам Ванечка вынул кусок тощей колбасы и две шанежки, Устин Шемяка достал три смятых яйца, тряпочку с солью и стрельчатый лук, свернутый в три раза, чтобы не высовывался из кармана. Семен Баландин из карманов ничего доставать не стал.
– Не торопись, не торопись, народ! – сладострастно приговаривал Ванечка Юдин, вытирая травой граненый стакан и ежесекундно разглядывая на свет зеленое стекло. – Устинушка, ты бы не валил яйца–то на хлеб! …А ты, Витюх, сальцо–то порежь. Семен, ты себя не беспокой, заботу себе не давай, в сознанье себя держи… Да куда ты, Витюх, хлеб–то тычешь? Сюды, сюды давай…
Слышно было, как поплескивает у берегов вода, кричат в небе чайки, что–то свистит в горле у Семена Баландина, который опять обморочно дремал. На щеках Устина Шемяки костром разгорался яркий румянец, шрам–снежинка на подбородке, наоборот, бледнел, мускулы под рубахой ходили ходуном, а Витька Малых, даже сидя умудрялся приплясывать, пританцовывать и, щелкая тонкими пальцами, пел: «…как проснусь, то сразу море у меня в ушах шумит…»
– Устин, открывай! – наконец скомандовал Ванечка Юдин. – Давай, давай, душа горит…
Схватив бутылку лапищей, Устин Шемяка сорвал зубами пробку, выплюнув ее на землю, бережно передал бутылку Ванечке:
– Наливай, зараза!
Ванечка на секунду благоговейно замер… Он всегда разливал водку, среди пьющих мужиков славился тем, что умел разливать на глаз любое количество спиртного с такой точностью, что промеры спичкой показывали абсолютную равность, и пьющие уважительно шептали: «Глаз–алмаз». Был случай, когда Ванечка разлил три бутылки «Столичной» в одиннадцать стаканов так, что в последней бутылке не осталось ни капельки, а стаканы содержали ровно по сто тридцать шесть граммов.
– Зачинаю!
Ванечка начал священнодействовать. Он ногтем прочертил на бутылке только ему видимую черту, зачем–то встряхнув и взболтав водку, обвел приятелей значительным, важным, надменным взглядом. Он уже было наклонил бутылку к стакану, чтобы наливать, но Витька Малых задержал его руку.
– Ты ровно не разливай, Ванюшк! – сказал он. – Ты мне чуть плесни, а Семену поболе набухай…
– Хрена ему! – злобно закричал Устин Шемяка и погрозил Витьке волосатым кулаком. – Я на свои кровные кажного поить не хочу… Хрена ему, пьянюге несчастному!
Семен Баландин этого вопля не услышал: привалившись к плечу Витьки спиной, закрыв глаза и свистя горлом, он находился в полуобмороке, в полузабытьи; пористое, вздутое водянистой подушкой лицо Семена с прозрачными мешками под глазами, с чернотой обуглившихся губ и дрожащей кожей было таким страшным, что Витька, махнув рукой, потупился.
– Ты бы не кричал, Устин! – после небольшой паузы рассудительно сказал Ванечка Юдин. – Ты бы не орал, ежели в этом деле ни бельмеса не понимаешь… – Он поставил бутылку на землю, покачал головой. – Семен могет запросто помереть, если ему дозы не дать… Небось помнишь парикмахера Сашку? Отчего он перекинулся? Вот то–то же!… Сашка оттого перекинулся, что дура–баба ему опохмелиться не дала! – Ванечка осуждающе пожал плечами, посмотрел на сиреневую руку. – Ушной врач так и говорил: «Дай, говорит, дура–баба Сашке опохмелку, он, говорит, меня бы попреж под бобрик стриг»… Так что ты дура, Устин!
Четырех приятелей обнимала подкова веселых от солнца молодых елок, над ними сияло яркое и тоже молодое небо, под ними тихо–тихо текла великая сибирская река Обь, вздымающаяся к небу, как море; шел по реке буксирный пароход «Литва», на деревянных баржах вращали крыльями ветряки–насосы, пароход деловито бил по воде плицами и шипел паром; ходил под яром по песку пожилой человек в красных плавках на загорелом теле – то приседал, то пружинисто вскакивал, то падал грудью на землю. Это делал утреннюю зарядку директор шпалозавода Савин.
– Семен Василич, держи! – великодушно сказал Ванечка. – Грамм сто семьдесят тебе набухал…
Однако Семен Баландин и на этот раз не услышал – сидел неподвижный, бледный как смерть, и Витьке Малых пришлось пошевелить плечом, чтобы он пришел в себя. Почувствовав толчок, Баландин выпрямился, медленно повернулся к Ванечке Юдину и вдруг испуганно и нервно расширил мутные глаза – увидел водку. Глядя на бутылку, он делал мелкие глотательные движения, стиснув губы, вздрагивал так, словно его колотила лихорадка.
– Похмелись, Семен Василич!
Еще раз вздрогнув, Баландин неожиданно для всех вскочил, прикрыв рот ладонью, бросился в гущу молодых елок, извиваясь и стеная, начал блевать на землю; он три дня ничего не ел, только пил, и сейчас Семену рвотой выворачивало внутренности, из желудка поднималась ядовитая желчь, пузырилась на губах, дыхание прерывалось, и все это было так тяжело, что приятели Баландина, отвернувшись от него, стали глядеть на утреннюю реку.
– Ну, чего, Семен Василич, проблевался? – деловито спросил Ванечка, когда судорожные звуки чуточку ослабли. – Приложись… Разом полегчает!
Еще через минуту Семен Баландин повернулся лицом к приятелям, наклонив голову и плечи, пошел на Ванечку и стакан с водкой таким шагом, точно его подталкивали в спину острым штыком; в обморочных глазах Семена светилась яростная решимость, подбородок задрался, руки были по–солдатски прижаты к бокам.
– Ставь на землю! – хрипло попросил Семен и осторожно лег грудью на землю. – Поближе ставь!
На землю Семен Баландин лег потому, что не мог держать стакан в руках – так они тряслись. Нацелившись, он схватил край стакана зубами, закрыв глаза, сгорбатив худую спину и затаив дыхание, начал пить водку так, как теленок в первый раз сосет мать. И опять все это продолжалось мучительно долго, и трое снова отвернулись от товарища – Витька Малых с жалостью и состраданием, Ванечка Юдин с расчетливой целью не помешать человеку «принять дозу», а Устин Шемяка со злобой к алкоголику Баландину.
– Прошла? – заботливо спросил Ванечка. – Гляди, Семен, не дай ей обратным ходом пойтить! Это для тебя хуже беды…
Распластанно лежа на земле, Семен еще несколько томительных мгновений боролся с собственным организмом, потом все услышали такой протяжный и долгий вздох, какой издает расседланная лошадь; вздрогнув в последний раз, Семен оторвал грудь от земли, хватанув воздух широко открытым ртом, сел прямо.
– Ну вот! – удовлетворенно сказал Ванечка. – Полный ажур! А что могло получиться? Да вот что – бряк, и нет человека! Ну, тут милиция, доктора… Кто водку разливал? Ванечка Юдин. Так! Позвать сюда товарища следователя! Тот прямо ко мне: «Ты как так водку разливал, что человека до смерти довел?» Я, конечно, молчу…
Произнося эти слова, Ванечка наливал стакан для Устина Шемяки, приставляя ноготь к стеклу, выверял правильность разлива, поглядывая на остатки, соразмерял их с налитым, и вид у него опять был важный, величественный, недоступный.
– Держи!
Устин Шемяка стакан с водкой взял не сразу, а сначала выбрал из снеди самый крупный кусок Витькиного сала, положив на него заранее облупленное яйцо, обернул все это тонким ломтем хлеба, еще немного подумав, наложил сверху половину молодой луковицы. Только после этого Устин, не глядя, принял стакан из рук Ванечки и сказал недовольно:
– Чего жалею, так это пятьдесят три монеты… Ведь ты мне налил–то мало!
Поднеся к носу стакан, он жадно вдохнул запах водки, улыбнувшись всей кожей нежного лица, начал мелкими, дробными глотками цедить спиртное в красногубый рот. Крупный кадык на его короткой шее двигался мерно, горло оставалось гладким и нежным, хотя время от времени по коже пробегала сладострастная волна. Допив стакан до конца, Устин жалеючи вздохнул, облизал губы и громко сказал:
– Брошу я с вами гужеваться! Не для того ломаются на шпалозаводе, чтобы алкоголиков отпаивать…
Витька Малых протяжно вздохнул. Водку он на вкус и запах терпеть не мог, пригубливая стакан, всякий раз чувствовал отвращение, а закусывал неохотно потому, что сытно поел за ранним завтраком с женой Анкой. Зато Витька Малых любил сидеть на земле, слушать, как бранятся Ванечка и Устин, наблюдать, как оживает Семен; ему нравилось ходить с ними по улицам, доставать деньги, слушать приятелей, когда они напьются, мирить их, когда поругаются, а потом провожать заботливо домой. На это у Витьки уходило целое воскресенье, ему никогда не бывало скучно, и он уже со вторника ждал, когда же придет воскресное утро.
– Держи, Витюх!
Восемьдесят граммов водки Витька Малых выпил спокойно, проглотив горькую жидкость, плюнул на землю и неохотно закусил крохотным куском сала, а когда все эти скучные процедуры были выполнены, принялся с любопытством наблюдать, как пьет водку Ванечка Юдин.
– Дай бог не по последней! – озабоченно проговорил Ванечка, потер руки и шутливо перекрестился стаканом. – Желаю вам болезней, напастей, холеры, голода, мора и смерти… избежать!
Прохохотавшись, Ванечка озабоченно выпил, закусив всем, что лежало на земле, начал деловито вытирать травой пустую бутылку, а когда она сделалась прозрачной и голубой, опустил ее в бездонные карманы лыжных штанов, предварительно посмотрев на горлышко – не выщерблено ли?
– Двенадцать копеек… – напевно проговорил Ванечка. – Лиха беда начало!
Теперь, когда главное дело было закончено, четверо приятелей молча погрузились в собственные переживания. Отделившись друг от друга, уже ничем не спаянные, они внимательно прислушивались и приглядывались к самим себе… Первым, конечно, начал заметно пьянеть Семен Баландин – настоящий алкоголик, пропитая душа. Минут через пять–семь после того, как был им выпит почти полный стакан водки, Семен мягко выпрямился, встряхнувшись, с таким видом поглядел на реку и небо, деревья и землю, словно только теперь обнаружил их присутствие. Одновременно с этим он обирающимися движениями пальцев стряхивал с одежды пыль, хвоинки, комочки земли. Опухшее лицо Баландина понемногу теряло блеск.
– Прекрасная погода! – окрепшим голосом произнес он. – Видимо, и на будущее прогнозы благоприятны…
Остальные приятели водку переживали тоже каждый по–своему. Витька Малых от восьмидесяти граммов еще немножко ускорился в движениях и любопытстве к миру; Ванечка Юдин сделался еще более озабоченным и хлопотливым: считающе прищуривал левый глаз, безостановочно потирал руку об руку, собирал на лбу думающие морщины; у Устина Шемяки зло дергались огромные негритянские губы, опасно алела девичья кожа лица.
– Молчал бы про погоду–то! – презрительно сказал Устин Баландину. – Что ты, пьянюга, можешь в погоде понимать, когда всю жизнь в начальниках обретался? Вот уж кого из всех силов терпеть не терплю, кто сам начальник, а погоду ему подавай…
– Молчи, дура! – немедленно ответил Ванечка Юдин. – Чего ты можешь в начальстве понимать, ежели сам никогда в руководстве не ходил? Вот за что тебя не уважаю, так за то, что говоришь, а сам не знаешь, про что говоришь!
Как и Устин Шемяка, хлопотливо–заботливый Ванечка Юдин говорил на диалекте жителей среднего течения Оби, все еще употреблял старинные слова; он никогда в мирное время не выезжал из Чила–Юл, кончил в школе всего пять классов, за всю жизнь прочел три книги – роман В. Шишкова «Угрюм–река», «Иван Иванович» А. Коптяевой и «Повесть о настоящем человеке» Б. Полевого, – а газеты читал только в годы войны. Лицо у Ванечки было типично обское – чуточку узкоглазое, загорелое, с жидкой растительностью, так как коренные обские жители издавна мешались кровями с безбородыми аборигенами–остяками; однако на голове у Ванечки росли густые, кудрявые и такие черные волосы, что думалось о его далеких предках с теплой Украины.
– Вообще, я хуже тебя человека не видел! – сердито сказал Ванечка звероподобному Устину Шемяке. – Во–первых сказать, жаден, как поп, во–вторых выразиться, с лица страшон, ровно какой цыган, в–третьих обсказать, водку четвертями заглатываешь… И еще с нами гужеваться не желаешь! Да мы на тебя – тьфу!
Вот и началось веселое, забавное, любопытное, то самое, чего давно ждал Витька Малых, – смешной разговор, общение, беседа, ругань. Поэтому Витька радостно повернулся к Семену Баландину, посмотрев на его оживающее лицо, увидел, как распрямились глубокие складки на лице, делалась все более прямой спина, руки все тщательнее обирали соринки с одежды и стряхивали пыль. Ожидая от Семена Баландина справедливых, умиротворяющих слов, Витька Малых ласково смотрел на его лысеющий покатый лоб, очень добрые губы, заглядывал просительно в ореховые глаза. Он любил Семена Баландина, всем рассказывал, какой это чудесный человек, и всегда добавлял, что ходит с приятелями по поселку только из–за того, что не может бросить Баландина, когда тот сильно пьянеет и становится беспомощным, как ребенок. Сейчас Витька нежно улыбался Баландину, вопросительно глядел на него, и Семен сказал специально для Витьки:
– А все–таки погода хорошая!
День на самом деле образовывался приличный. Солнце подскочило еще на вершок над горизонтом, лучи выпрямлялись, становились прозрачнее, над рекой кончалось безостановочное кружение белых чаек, насытившихся рыбешкой; за ельником шли девчата, смеялись чему–то, вспоминали какого–то Вальку Ступина и от этого смеялись все громче и все тревожнее. Когда девчата прошли, веселые елки осторожно раздвинулись, и сквозь синие ветви проглянула макушка головы и палка бабки Клани Шестерни. Глядя в землю, старая старуха затрясла головой, словно заклевала зерно, звонко засмеявшись, радостно сказала:
– Вон вы где обретаетесь, миляги! Ну я пошла!
Бабка мгновенно скрылась в шелестящем ельнике, закудахтала уже невидимая, и Витька Малых навзрыд хохотал: появление бабки Клани Шестерни, ее кудахтанье, торопливый уход, привычная фраза – все говорило о том, что воскресная жизнь четырех приятелей началась и продолжалась нормально, обычно, правильно и что у Витьки Малых все еще впереди… Шатание по деревне, доставание денег, перешептывание, ссоры, примирения, пьяные разговоры и само пьянство…
3
Медленно, осторожно, как бы принюхиваясь, приглядываясь, четверо снова двигались по длинной чила–юльской улице: у Ванечки Юдина оттопыривался карман с пустой бутылкой, Устин Шемяка оглядывался хищно, Семен Баландин по–прежнему удивленно смотрел на мир, а Витька Малых, замыкая шествие, продолжал петь про моряка, который приехал на побывку. Четверка пока еще шла по улице бесцельно, Ванечка Юдин только глубокомысленно морщил лоб, что–то соображая, но все равно в кошачьих движениях приятелей ощущалась подспудная осмысленность, в отрешенной задумчивости читалась предопределенность действий, в осторожном шаге – вкрадчивость.
Четверо приятелей, как выражался Устин Шемяка, «шакалили», то есть искали возможность еще раз выпить… В уютных, веселых от солнца, спокойных по–воскресному домах скрывались рубли и трояки, таилась самогонка, старела до кондиции хмельная брага, остывали на льду погребов заранее купленные бутылки водки. Поселок Чила–Юл походил на крепость, которую четверке надо было взять – где длительной осадой, где хитростью и коварством, где измором и угрозами. Поселок Чила–Юл был богат, как всякий поселок, где жили рабочие шпалозавода, получающие ежемесячно по двести–триста рублей, держащие коров и свиней, большие огороды, умеющие рыбачить и охотиться; люди в поселке не любили считать деньги, охотно их тратили, хотя зарабатывали нелегким, а иногда и опасным трудом. Жители рабочего поселка Чила–Юл были по–сибирски щедры и размашисты; если гуляли, то гуляли широко, если одаривали, то щедро.
Приятели шли теперь так: впереди шествовал Ванечка Юдин с озабоченными морщинами на лбу, за ним грозно двигался Устин Шемяка, на шаг отставал от него удивляющийся миру Семен Баландин, а еще шагов на пять позади всех напевал про моряка Витька Малых, и это было такое расположение четверки, какое можно было наблюдать каждое воскресенье после первой бутылки водки.
Поселок Чила–Юл уже проснулся. Почти во всех дворах дымились летние печурки, бегали по улицам ребятишки, перекликались через заборы женщины, старики на скамейках вели уже довольно оживленный разговор, а во дворе у рамщика Василия Сопрунова все семейство уже сидело за дощатым, врытым в землю столом.
Мимо двора Сопруновых четверка прошла тихо, безмолвно, с опущенными в землю глазами; когда дом их за высоким забором остался позади, Ванечка Юдин, захихикав, сказал:
– Василь–то Егорович–то – бухгалтер! Его–то баба кажный раз в орсовском магазине концерву берет, что называется «Сиг»… Три банки берет, чтоб кажному по полбанки… А заместо чая они какаву… Значит, стакан, в него – три ложки какавы да три ложки сахару… И давай пить!
Устин Шемяка злобно усмехнулся.
– Не бреши! – сказал он. – Об прошлое воскресенье Сопруниха концерву «Мелкий частик» брала! Это тебе как?
– А никак!… Почто бы она стала брать «Мелкий частик», когда Василь–то Егорыч с четверга бонами займался и, значится, дома был. А ему «Мелкий частик» и не кажи – ему «Сига» давай!
– Опять же не бреши! В четверг Василь Егорыч на погрузке был.
Четверо остановились, сгрудившись в кружок, стали глядеть друг на друга вспоминающе и задумчиво, словно что–то потеряли; в молчании прошла, наверное, минута, потом Ванечка проговорил хлопотливо:
– Как же это Василь Егорыч в четверг был на погрузке, ежельше сто восьмую баржу кончили в среду вечером? Вот это ты мне беспремен растолкуй, Устин!
– А чего тут толковать! – обозлился Устин. – Ты ежели ум пропил, то молчи… В четверг сто восьмую кончали!
– Как это в четверг, ежели премия?
– Какая еще премия?
– А за досрочну погрузку! – обрадованно запищал Ванечка. – Сто восьмая судострой брала, а Савин на рейд пришел, на часы позыркал и говорит: «Ежели вечером кончите – всем премия выйдет!»
– У тебя ум за разум заходит, дура! Будь у меня под рукой срезка, я бы тебя огрел…
Устин Шемяка действительно начал оглядываться по сторонам, однако ничего не нашел и грозно ощерил зубы.
– Сто восьмую закончили в два часа ночи, ребята! – ласково улыбаясь, сказал Витька Малых. – Поэтому вы обои правые… Если смотреть с одной стороны, то вроде в среду, если с другой – то в четверг… А за премии Ванечка прав! Я сам пять семьдесят получил…
– Так где же они? – шепотом спросил Устин.
– Эти пять семьдесят пропиты! – считающе проговорил Ванечка Юдин. – Сегодня рупь – это рупь, в то воскресенье Витюха трешку вынес – это четыре… Ну, рупь Анке пошел… Ты вот лучше скажи сам, Устин, где твои два трояка? Ты ведь тоже за сто восьмую премию огреб…
После этих слов четверо перестали глядеть друг на друга, опустив головы, долго рассматривали носки своих пыльных сапог, шарили по земле глазами с таким видом, словно искали пропажу, а когда молчать сделалось невмоготу, Устин Шемяка медленно поднял руку, сложив пальцы кукишем, поднес их к носу Ванечки Юдина.
– А вот этого ты не видал, пьяница несчастный?! У меня небось семья! Детишки образование получают… Не все пропивам, как некоторые…
Семен Баландин молчал. Он оторопело глядел на поселок Чила–Юл, выражение лица у него снова было такое, точно Семен недавно проснулся и обнаружил, что находится в незнакомом месте. Над поселковыми домами, оказывается, тысячесвечовой лампой горело солнце, возле околицы строились пять брусчатых домов, подле конторы шпалозавода стоял новенький «газик», чистый, уютный и веселый поселок обнимала река. Глаза Семена с заузившимися зрачками были широко открыты, плечи удивленно приподняты, а стоял он на тротуаре так робко, отстраненно, словно не знал, что такое тротуар.
– Так! – шептал он сухими, потрескавшимися губами. – Вот так!
Когда совмещение миров закончилось и Семен Баландин снова ощутил себя стоящим на простом деревянном тротуаре, плечи у него ссутулились, глаза погасли. Он болезненно сморщился, но спросил довольно громко:
– А почему мы стоим? Ты нас куда ведешь, Юдин?
Всего три года назад Семен Баландин был директором Чила–юльского шпалозавода. Тогда он именовался Семеном Васильевичем, ездил на «газике», сидел в просторном кабинете подле стального сейфа, подписывал бумаги и был любим рабочими за доброту, знание дела, простоту и ясный ум. Теперь же спившийся Баландин только несколько утренних минут, следующих за первым опохмелением, походил на прежнего директора.
– Итак, какой у тебя план, Юдин? – переспросил Семен Баландин и поскреб грязными ногтями рукав заношенного пиджака.
Трое молча глядели на Баландина, и в их глазах читалась почтительность к Семену Васильевичу, уважение к его образованию, прошлому высокому положению, а главное, к тому, что сейчас перед ними стоял почти тот самый человек, который несколько лет назад был главным в поселке. И в том, как Семен разговаривал с Ванечкой Юдиным, и в его голосе, и в приподнятой голове, и в слове «план» было прежнее положение Баландина, его прошлая, хорошая жизнь.
– Я достану трояк! – почтительно выступив вперед, сказал Витька Малых. – Прошлую субботу у моей Анки занимали трешку Колотовкины, так обещали через неделю отдать…
– Что ж, пошли к Колотовкиным!
Они пошли быстро – узкими и тайными переулками, в тени заборов и деревьев, согнувшись и стараясь не шуметь, чтобы не мозолить глаза жителям поселка в такое раннее, трезвое время; минут за десять они добрались до большого дома Колотовкиных, подкравшись к нему, схоронились за палисадником, затаились в тени черемух, как ночные тати; у всех четверых возбужденно блестели глаза, ноздри раздувались, по коже лица струился похмельный тяжелый пот.
– Давай, Витюх! – прошептал Ванечка Юдин. – Ежели Данила и тетка Марея будут вместях, долг не проси… Ты тетку Марею отдельно отзови, да – на ушко ей, на ушко…
– Знаю, знаю…
Витька Малых воровато проник сквозь зеленую калитку, остерегаясь большого лохматого кобеля, молча рвущегося с цепи, прошел по песчаной дорожке к высокому резному крыльцу. Свежее и молодое лицо Витьки выражало истинное удовольствие, двигался он на цыпочках, втягивая голову в плечи. Он был похож на мальчишку, который играет в индейца, крадущегося по тропе войны.
Войдя в просторные сени, Витька нарочно затопал сапогами, так как стучать в дверь в нарымских краях было не принято. Потом он ввалился в темную горницу, посредь которой за столом сидело все семейство Колотовкиных.
– Желаем здравствовать, хозяева! – вежливо поздоровался Витька и вытер о половичок чистые и сухие подошвы сапог. – Приятного вам аппетиту, Данила Петрович, Мария Стратоновна, Лизавета Даниловна и все прочие!
Колотовкинская горница была неоштукатуренной, но стены были сплошь оклеены газетами «Красная звезда», которые выписывал Андрюшка Колотовкин, год назад демобилизованный из армии. Он сейчас вместе во всеми сидел за столом, вежливо поглядывая на гостя, хлебал суп. Ради воскресенья Андрюшка был наряжен в тугой солдатский китель, хромовые офицерские сапоги, на груди у него блестела медаль и туманились разные значки.
– Здоров, Андрюшка! – отдельно поздоровался с ним Витька и широко улыбнулся. – А не жарко тебе при кителе–то? Не сопрешь?
Забайкалец Витька Малых старательно осваивал нарымский говор, знал уже много здешних слов и даже умел произносить их напевно–слитно, как это делали местные жители; разговаривая, Витька старался делать такое лицо, которое бы тоже ничего не выражало.
– Не сопрешь в кителе–то, Андрюшка? – повторил он.
Семейство Колотовкиных сидело за столом молча, основательно и серьезно; сам Данила Петрович занимал головную часть стола, по левую руку от него сидела жена, по правую – престарелый отец, за ним – дочь Елизавета, работающая преподавательницей немецкого языка; потом располагался Андрюшка; стол венчала теща Данилы Петровича старуха Рыбалова. Все Колотовкины смотрели на гостя вежливо, но молчали, и привыкший к этому Витька тоже молчал, безмятежно улыбался.
– Надо бы посадить Витюху–то за стол, – после двух–трех минут молчания сказал Данила Петрович, внимательно оглядывая собственную ложку. – Я так смекаю, что его надо бы промеж Андрейкой и тешшой пристроить. А как он пристроится, то ему надо бы ухи–то налить… – хозяин дома медленно повернулся к Витьке, померцав ресницами, продолжил: – Ты бы присел, Витюк, за стол–то! Анка–то, баба–то твоя, рыбы–то не варит… У ей рыбы–то нету! У твоей Анки–то! Во–первых сказать, сам ты не рыбалишь, во–вторых сказать, никто вам рыбу–то не продаст, как народ еще опасатся, что рыбинспектору соопчите. В–третьих сказать, рыбу–то, ее ведь надо уметь сготовить… Ты, мать, приглашай Витюху–то к столу! Ты, Андрейка, тожеть свое слово скажи!
Неторопливо проговорив все это, Данила Петрович склонился над миской, зачерпнув ложкой уху, понес ее к громадным зубам. А его жена Мария Стратоновна напевно произнесла:
– Ой, да ты откушай с нами, Витюшк! Лизавета, ты чего сидишь? Кто будет табурет гостю подавать?
– Садись, Витька! – сказал Андрюшка, отдуваясь от жары. – Уха–то стерляжья!
Витька улыбнулся.
– Я напитый да наетый! – по–местному сказал он. – Кроме того, у вас своя беседа, свой разговор. Когда еще будет новое воскресенье, чтобы всем собраться… Спасибо, Данил Петрович! – Витька поклонился и вежливо добавил: – Мне бы вот только словечком перемолвиться с теткой Марией Стратоновной…
Пока он произносил эти слова, семейство Колотовкиных продолжало спокойно завтракать – почти одновременно опускались в тарелки ложки, медленно поднимались, замирали возле губ, опрокидывались, опять опускались; темп еды был медленный, но ровный, и еда поступала в размеренно жующие рты с постоянностью неторопливого конвейера. Так длилось минуты три, потом Данила Петрович, глядя в полупустую тарелку, сказал:
– Я смекаю, что Семен–то Васильевич–то скоро должон от водки сгореть. У него уже организм пишшу не принимат, а без пишши человек от водки горит… Это все одно, что фитиль без карасина… – Данила Петрович зачерпнул уху, задумчиво остановил ложку возле самых губ. – Ежельше карасин идет по фитилю, то он, фитиль, карасином горит. А ежельше фитиль без карасина, он сам сгорат!… А Марею отчего не позвать на полсловечка? Небось не оголодат за это время… Марея, а Марея?
– Но?
– Ты перекинься с Витюхой–то полсловечком, ежельше он куда торопится… Поди, не оголодашь?
– Да ничего, Петрович!
– Но так поговори с человеком–то!
Мария Стратоновна бережно положила ложку возле тарелки, подумав, перенесла кусок пшеничного хлеба с правой стороны на левую, еще раз подумав, напевно произнесла:
– Ванечку Юдина тожеть жалко… Во–первых сказать, баян наново разбил, во–вторых добавить, ползарплаты пропиват, в–третьих сказать…
– Мама! – сердито перебила ее учительница немецкого языка Елизавета Даниловна. – Не держите, пожалуйста, человека у порога! Или приглашайте к столу, или…
– А ты бы не встревала! – решительно поднял голову Данила Петрович. – Каждый будет встревать в материнский разговор, так это что? Это изгал! С этим делом мы далеко не уедем, Лизавета… Но ты, мать, пойди все ж таки, пошопчися с Витюхой–то!
В темных сенях Мария Стратоновна молча и быстро выкопошила из–под передника завязанный на два узла носовой платок, поминутно оглядываясь на двери, быстренько сунула Витьке три рубля.
– Ты ток молчи, Витюх, ты ток Петровичу ни полсловечка!
– Да что я, дурак, что ли тетка Мария! Спасибо вам и до свиданьичка!
На дворе Витька Малых опять опасливо посторонился задыхающегося от злобы кобеля, радостный и приплясывающий, скорым шагом обогнул большой палисадник колотовкинского дома и пошел навстречу приятелям таким счастливым шагом, что даже Устин Шемяка сразу все понял, обрадовался. Но сказал совсем другое:
– А я уже думал, что Данил тебя по двору водит, нажитое показывает… Вот уж кого терпеть не терплю, так это Данилу!
Семен Баландин голову все еще держал довольно высоко, но кожа на лице снова начинала поблескивать, глаза западали, губы серели. Зато Ванечка Юдин был весь ласковый, задумчивый и мирный.
– Вот что интересно, народ! – философски медленно проговорил он. – Почто это так получатся, что утром трояки легче добываются, чем к вечеру?… Может, оттого, что утренний народ добрее вечернего, или еще отчего?… Вот этого я никак не могу понять…
С глубокомысленным лицом, со смятой трешкой в кулаке Ванечка пошел впереди приятелей, а они двинулись за ним не сразу – тоже, наверное, размышляли о том, что трояки утром достаются легче, чем вечером. Торопиться им теперь было некуда: деньги есть, магазин еще открыт, впереди почти весь день.
Вскоре приятели остановились, потолкавшись и помолчав, подошли к забору, за которым сочно чавкали топоры, повизгивала продольная пила, со сладким стоном впивался в сухую кедровую доску рубанок – это рубил пристройку к дому рабочий шпалозавода Сопрыкин, а два его приятеля – собригадники Устина Шемяки – помогали… Сейчас сам Федор Сопрыкин сидел верхом на смолистом бревне, внимательно прицеливаясь, осторожно рубил замысловатый замок.
– Бог помощь! – сказал Устин Шемяка, приваливаясь грудью к забору. – Сруб–то седни кончите?
– Надо бы кончить, – ответил Сопрыкин и воткнул топор в бревно. – Если седни не кончим – это нам укор! Всего–то и осталось что два венца!
Помощники Сопрыкина тоже остановились, один поднес к глазам рубанок, чтобы убедиться, что железка стоит правильно, второй положил рядом с собой пилу. Потом оба внимательно посмотрели на Устина, на Ванечку Юдина и Семена Баландина, а на Витьку Малых как–то не обратили внимания.
– Тройной замок – оно хорошо! – сказал Устин. – Только долго…
– А чего нам торопиться? – подумав, ответил Сопрыкин. – Какой замок ни руби, к сентябрю поспеем…
Он поплевал на руки, взявшись за топор, долго высматривал, куда нанести удар, и Устин Шемяка тоже прищурился, тоже глядел в то место, куда должно было упасть острое лезвие, а когда удар рассчитанно, точно упал на нужное место, Устин коротко передохнул.
– Славный топоришко! – сказал он. – Это который Пашкин, что ли?
Сопрыкин не ответил – выцеливал новое место. И пила с рубанком тоже подали голоса. Пахло сосновой смолой, молодой стружкой, сырыми опилками.
4
Опять короткий и толстый ноготь Ванечки Юдина отмеривал миллиметры на граненом стакане, опять отупело лежал на земле Семен Баландин, опять Устин Шемяка ревниво следил за виртуозными пальцами Ванечки, опять Баландин выпил на пятьдесят граммов водки больше, чем другие, и опять он давился водкой, снова бегал в кусты не в силах сдержать рвоту – все было обычным.
Когда вторая бутылка была выпита, четверо приятелей, повернувшись лицами к реке, легли на животы, и это тоже было обычным – они всегда после второй бутылки отдыхали, повертывались лицами к реке и ложились на животы.
Внизу, под яром, мелодично поплескивала Обь, подтачивая высокий глинистый берег. Четверо приятелей лежали на такой возвышенной точке земли, с которой мир открывался воздушно, широко; только на высоком берегу громадной реки у человека возникает ощущение крылатости, безграничности мира, возникает тяга к полету. С высокого яра реки хочется взмыть плавной дугой, медленно и сладостно взмахивая крыльями; пусть остаются слева и справа зеленые верети, пусть проплывают под грудью голубые озера, частоколы сосняков и кедрачей, пусть впитывается в глаза речная сиреневость…
Притихнув, не двигаясь, лежали на теплой земле четверо, глядели на обское левобережье, щурили глаза на солнце, дышали, думали… Смутно улыбался собственным мыслям Семен Баландин, пощипывая грязными пальцами верхнюю губу, не спуская глаз с противоположного берега Оби, где остро желтела полоска ослепительного, как лезвие ножа, песка; притих Устин Шемяка, мечтательно напевал сквозь зубы Витька Малых, а Ванечка Юдин все вздыхал и вздыхал.
– На рыбаловку бы съездить… – не выдержав, сказал он. – Сетчишки у меня есть, обласишка на дворе лежит…
На реке появился пассажирский пароход «Козьма Минин» – большой, сияющий, сверху донизу облитый веселой музыкой; ходили по верхней палубе нарядные пассажиры, сверкали красным цветом спасательные круги, наклоненную трубу венчал лихой дымок, а по верхнему мостику расхаживал белоснежный, с позолотой капитан. Репродукторы на палубе «Козьмы Минина» – вот совпадение–то, вот чудо–чудное! – пели голосом Людмилы Зыкиной Витькину песню про моряка: «…Каждой руку жмет он и глядит в глаза, а одна смеется: «Целовать нельзя…“
– Поплы–ыыы–л! – протянул Витька. – Поплы–ы–ы–л!
Когда пароход исчез за сияющей излучиной Оби и снова стало тихо и грустно, когда музыка затихла, а взбаламученная носом парохода волна, добравшись до берега, с шелестом накатилась на песок, Ванечка Юдин решительно сказал:
– Значится, еду я на рыбаловку! Вот первого августа завязываю, маненько себе отдых даю – и на рыбаловку!… Тока меня и видели!
Накатившись на берег с шуршанием, вода тут же с плеском отхлынула назад, помедлив и как бы собравшись с духом, снова угрожающе двинулась на коричневый песок, но на второй раз у нее сил забраться на возвышение не хватило – только подступила к песку, только жадно лизнула кромку…
– Ты три года завязываешь! – с усмешкой сказал Устин Шемяка.
Он хотел что–то еще добавить, но только махнул рукой и перевернулся на спину. Ситцевую рубашку в горошек Устин уже снял, голубая майка туго обтягивала его волосатое тело, грудь выпирала горой, живот западал; лежал он тихо, черный и беспомощный, как навозный жук.
– Сопьешся ты с кругу, Ванечка! И я тоже сопьюси… – насмешливо сказал он, глядя в небо.
Набрав в широкую грудь как можно больше воздуха, Устин Шемяка не дышал так долго, что Витьке Малых тоже не хватило воздуха: он старательно подражал Устину.
– Ты зря каркаешь, Устин! – продышавшись, сказал Витька. – Вот Ванечка завязывал же на Первомай… Тридцатого не пил, первого не пил, второго не пил…
Витькины слова падали в тишину бесшумно, как овальные камни в спокойное озеро… Скрылся окончательно за крутой излучиной белоснежный пароход «Козьма Минин», утихомирилась вода. За стеной молодых веселых елок понемножку оживала позавтракавшая деревня: прошли, разговаривая и смеясь, несколько знакомых грузчиков с рейда, хлопотливо пробежали девчата, пересвистывались тальниковыми свистками мальчишки, важный голос областного диктора объяснял, сколько подкормлено хлебов в колхозах и совхозах области; диктор говорил так раскатисто, что все слова казались состоящими из буквы «р».
– Не надо ссориться, товарищи! – негромко сказал Семен Баландин. – Ссоры никогда не приводят к установлению истины.
Круто взмыли с прибрежного песка две белоснежные чайки, бесшумно начали подниматься ввысь на белоснежных крыльях. Белые, с веретенообразными телами, с огромным размахом крыльев птицы поднимались все выше и выше и были так спокойны, точно покидали землю навсегда.
– Полете–е–е–ли! – тихо протянул Витька Малых.
Семен Баландин снял драную засаленную кепку, огрызком гребешка расчесал волосы, открыв солнцу высокий незагорелый лоб. Приподнявшись на локте, он долго смотрел туда, куда ушел пароход, где расплавились в небе чайки. Одутловатое, водянистое лицо его немного разгладилось, мешки под глазами уменьшились, на губах появилась славная, грустная улыбка.
– Человек – странное существо, – негромко сказал он. – Что определяет его судьбу? Кто может это понять? Вот послушайте историю, которая произошла много лет назад, когда я работал главным инженером Осиновского завода. Тогда я был молод, только женился на Лизе и был самым счастливым человеком на свете… – Он усмехнулся. – Да, не верится, что я когда–то был счастлив, что у меня была жена, семья… Порой мне кажется, что это было в какой–то другой жизни, а может, это был не я? Или это теперь не я?… Я хочу рассказать вам историю о серой мыши. Может, я уже и рассказывал ее… Она все время почему–то у меня в голове торчит… Вот и сейчас я о ней вспомнил… А может, и не было этого вовсе, а я сам когда–то придумал!… С той поры столько выпито водки, что реальность путается с фантазией…
Рассказ Семена Баландина
– Так вот. Я работал главным инженером Осиновского завода, когда в поселок к нам приехал Борис Зеленин. Не успел этот Зеленин приехать в поселок, как явился ко мне участковый милиционер предупредить, чтобы я не брал его на работу. Какой–нибудь месяц в поселке, а уже милиции успел надоесть: там избил кого–то, там подрался с геологами, здесь разбил витринное стекло, а там, понимаете ли, облил с головы до ног грязью девчонку в шелковом платье… Оказывается, была у него судимость за хулиганство, но он вышел – и опять за свое. Меня почему–то заинтересовал этот Зеленин, и я попросил секретаршу направить его ко мне, как только он придет в контору… И что же?… Является. Косая сажень в плечах, голубые глаза. Характеристику с Кетского шпалозавода подает, где сказано, что имеет среднее образование, что выдавал на–гора по две с половиной нормы… «Простите, Зеленин, – спрашиваю я его, – нельзя ли узнать причину вашего ухода из коллектива Кетского шпалозавода?» – «Пожалуйста, – отвечает. – Я ушел оттуда после драки с мастером…» – «А не изволите ли объяснить, чем была вызвана драка?» – «А мне морда мастера не нравилась!» Забавно! «И вы хотите работать на нашем заводе?» – «Не только хочу, но и буду – у вас трех рамщиков не хватает, а найти хорошего рамщика не так просто…» Ну и нахал! «А если вам мое лицо не понравится, тоже полезете в драку?» – «Да я сейчас дал бы вам в морду, если бы деньги не кончились. А я деньги люблю!» – «Значит, только деньги и любите?» Ухмыляется. «Давай–ка волынку не тяни, Баландин, а принимай или пошли меня куда подальше, где кочуют туманы!» А мне, дорогие друзья, действительно позарез нужны рамщики. И, дорогие мои друзья, я принимаю его на работу, и Борис Зеленин начинает свою трудовую деятельность… Длинно расписывать его художества я не буду, так как главное – в финале… Коротко все это выглядит так: только за три первые недели Борис Зеленин затеял две крупные драки с парнями, а в начале четвертой недели учинил в клубе такой дебош, что участковый пришел ко мне домой рано утром и сообщил с торжеством, что Зеленин сидит в отделении и уж теперь–то для суда материала достаточно. Однако милиционер со мной советуется, так как во вчерашнем номере районной газеты в списке лучших рамщиков района Борис Зеленин числится первым… «Что будем делать? – вежливо спрашивает участковый. – Все ли воспитательные меры исчерпаны?» А я сижу и читаю сорок восемь листов протоколов… Боже ты мой! Чего здесь только нет! «Сажайте, – говорю, – к чертовой матери!» А сам тоскую: ведь такого работника отдаю под суд! «Зайдите, – говорю, – с ним ко мне еще разок… Чем черт не шутит!» …И вот происходит чудо! Настоящее чудо, друзья мои, ибо ничем иным, кроме чуда, не объяснишь такой крутой загиб человеческой натуры, который привел Бориса к исцелению… Часа через два приходят они ко мне, усаживаются, молчат. «Ну что, Зеленин, – говорю, – довоевался? Опять в тюрьму?» А он молчит. Сидит печально на стуле, глядит на меня исподлобья, и лицо у него бледное. Естественно, я говорю: «Струсили, Зеленин? Испугались, когда запахло тюрьмой?! А ведь предупреждали же вас…» Молчит. Кривится, но глаз с меня не сводит. И вдруг тихо просит: «Не сажайте меня! Слово даю, что ничего плохого никогда обо мне не услышите! Не буду больше драться и хулиганить!» Мы с участковым переглядываемся, ничего понять не можем: верить ему, не верить?… А он опять: «Не буду я больше!» – «Почему мы вам должны верить?» – «Из–за мышки…» – «Что?… Из–за какой мышки?…» – «Серенькая мышь, она сегодня под утро в камере из норки вылезла…» – «Слушайте, Зеленин, не морочьте нам голову! Какая мышь? Откуда вылезла? При чем тут мышь?» – «Серенькая… – говорит, – маленькая, видно, как под кожей сердце бьется…» – «Вы что, убили эту мышь?» – «Нет, – отвечает, – убежала в нору, а хвост тонкий, членистый, как у ящерицы… И сквозь кожу видно, как сердце бьется…» – «Ну и что, Зеленин? Какая связь между мышью и вашим поведением?» Молчит. Переглянулись мы с участковым, видим, с человеком что–то творится, какая–то перемена в нем… «Последний раз, Зеленин… Больше веры не будет…» И что вы думаете, друзья мои? Проходит месяц, другой, третий, Борис работает, в драки не лезет, никого не задирает, не обижает. Что вы на это скажете, друзья мои? Обыкновенная серая мышь! Вылезла из норки, поднялась на задние лапы, дрожит, хвост членистый, как у ящерицы, под кожей видно, как бьется сердце… Чертовщина какая–то, а не дает мне покоя. Была бы у нас водка, друзья мои, предложил бы я тост за маленькую серую мышь… Человеку знать не дано, когда и где она вылезет из норки… Стоит на задних лапах, нюхает воздух, хвост членистый, под кожей видно, как бьется сердце…
В безветрии неподвижно лежала река, пересекала ее молчаливая лодка, на левой стороне поселка в синих кедрах начала отсчитывать кому–то длинные годы жизни кукушка. Колыхалось над теплой землей волнистое марево, остроконечные ели вонзались в прозрачное небо, из уличного радиоприемника лился голос все той же Людмилы Зыкиной… Бывший директор шпалозавода Семен Баландин, охватив колени руками, глядел на Заобье, а трое лежали – тихие, молчаливые, немые. Витька Малых, скорчившись, ковырял пальцем ямочку в дернине; ему было нехорошо, тревожно, хотелось уйти домой, но он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.
– Сейчас деньги трудно достать, ребята! – прошептал Витька. – А в одиннадцать Поля закроет магазин…
По солнцу было половина одиннадцатого: именно в это время оно повисало лучами на кроне старого осокоря, что стоял на кромке яра, именно в это время река из сиреневой начинала делаться желтой, а у берегов просветлялась настолько, что прибрежная полоса, казалось, расширялась за счет донного песка.
Именно в половине одиннадцатого деревня окончательно приходила в себя после длинной предвоскресной ночи. Уже по всей улице разносились мужские и женские голоса, где–то подхрипывала гармошка, звенели велосипеды, на которых катались деревенские ребятишки. Голос Зыкиной исполнял уже четвертую песню, и от него в воздухе разливалась вечерняя грусть, хотя слова песни были обыкновенными.
– У меня есть рупь! – не открывая глаз, сказал Устин Шемяка. – Ничего не поделашь: приходится каждого пьяницу поить… Уж така наша доля горемычна!
Устин сунул руку в карман брюк, не копошась пальцами, вынул новую, чистенькую, хрустящую бумажку. И это было проделано так ловко, что можно было понять – рубль давно ждал пальцев хозяина.
– Гони и ты, Ванечка, рупь! – насмешливо потребовал Устин. – Ты седни у Брандычихи два рубля с копейками брал взаймы… Он на секунду открыл глаза. – Брандычиха про это дело говорила Груньке Столяровой, а Грунька у моей гадости ложку перца брала, так я сам слышал, как она в сенцах мою бабу упреждала… Ты, говорит, свово–то седни держи, Ванечка–то, говорит, с ранья у Брандычихи два рубля с копейками брал…
Витька Малых беззлобно рассмеялся, когда Ванечка Юдин, застигнутый врасплох, беспрекословно вынул из кармана смятый и грязный рубль и, хлопотливо присоединяя его к первому, быстро затараторил:
– А больше у меня нету! Рупь пятнадцать копеек я уже давал, а те сорок три копейки, что у меня еще были, пришлося бабе отдать, как хлеба на обед нету… Да чего ты лыбишься, Устин, да чего ты перекашивашься, когда я у Брандычихи–то на сахар брал… Вчерась моя баба–то ей говорила: «Хорошо бы до зарплаты рубля два одолжить!» А я этот разговор услыхал, да вот утресь и пришел к Брандычихе. Раз обещала моей бабе, говорю, два рубля, так давай их сюда, я по бабиному слову к тебе пришедши, но ты, Брандычиха, дай мне не два рубли, а дай два с копейками как сахару тоже нету… И что же это означат? Это то означат, что восьмидесяти семи копеек не хватат… Ах, ах, где же их брать?
Ванечка Юдин не глядел на Семена Баландина, озабоченный, обращался только к Устину и Витьке, но бывший директор шпалозавода густо покраснел… Придя в себя окончательно, сделавшись на короткое время прежним человеком, Семен Баландин страдал оттого, что пьет на чужие деньги, и вот сейчас сидел съежившись, туго отвернув голову.
– Достанешь, Ванечка, восемьдесят семь копеек! – по–прежнему насмешливо сказал Устин. – Вот чего это у тебя в правом кармане брякат, когда перевертывашься с живота на спину?
– Ключи!
Устин весело захохотал.
– Ключи? А ну, еще раз перекатися–ка с брюха на спину… Нет, ты перекатися–ка, перекатися–ка… Не хочешь?
– Ну, есть у меня полтина, – после паузы сказал Ванечка. – Так все равно тридцати семи копеек не хватат!
– Добавлю тридцать семь копеек! – ответил Устин. – Почто мне тридцать семь копеек не добавить, ежели ты, гадость, полтину кладешь!
Снова весело и незлобиво рассмеявшись, Витька Малых резво поднялся с теплой земли. Ему было хорошо и счастливо оттого, что Ванечка и Устин поладили, что нашлись восемьдесят семь копеек, что Семен Баландин, справившись со смущением, опять грустно глядел в сторону Заобья. Витька Малых был счастлив тем, что остался позади страх от рассказа о маленькой серой мыши, что с лица Семена сошла смертная бледность и что Устин Шемяка уже доходил до той стадии опьянения, когда казался не таким звероподобным, как обычно. Все было хорошо в этом солнечном мире, и Витька Малых протянул руку к Ванечке.
– Давай деньги! – смеясь от радости, потребовал Витька. – Я живой ногой в магазин сбегаю…
Крепко зажав деньги в кулаке, поддернув штаны, Витька уже было приготовился бежать в сельповский магазин, как услышал тонкий призывный свист Ванечки Юдина, а потом заметил и другое – из синих елок показалась наклоненная макушка и суковатая палка бабки Клани Шестерни. На этот раз старуха появилась не одна, вслед за ней ветви раздвинула могучая рука жены Устина Шемяки, известной скандалистки и матерщинницы тетки Нели. Она была могуча и дородна, все лицо у нее было усажено волосатыми бородавками, на жирной шее висели громадные бусы, похожие на кандальные цепи.
– Вот они, соколики, вот они, болезные! – радостно запищала бабка Кланя Шестерня, тыча палкой в сторону приятелей. – Вот они где обретаются, Нелечка, вот какой разворот дают себе… Ты их сведи на нет, касатушка!
– Здорово, здорово, мужики! – басом сказала тетка Неля. – Вот ты, Семен Василич, драствуй, вот ты, Ванечка–гадость, драствуй, вот ты, Витька–подлюга, дравствуй! Все драствуйте!
Жена Устина стояла подбоченившись, бусы на ее шее побрякивали, широко расставленные ноги были увиты толстыми синими венами.
– А ну, подь–ка сюда, Витька–подлюга! – сказала мужским басом тетка Неля. – Чего это у тебя в кулаке зажато? Покажь, гадость, чего ты за спину прячешь?
– Витька, тикай! – тонко закричал Ванечка. – Тикай, Витька!
Не доверяя собственному крику, Ванечка кенгуриными скачками бросился к Витьке, разделив своим худеньким телом его и тетку Нелю, толкнул парня в спину, и это было сделано своевременно, так как толстуха с неожиданным проворством вдруг прыгнула вслед за ними, стремясь поймать Витьку за руку, но, на счастье четверых, промахнулась, пробежав по инерции дальше, эапнулась о незаметно протянутую ногу мужа. Некрасиво задрав юбку, тетка Неля растянулась на земле.
– Оп–ля! – радостно воскликнул Устин Шемяка. – Держись за землю, гадость, не то упадешь!
Он злорадно захохотал и хохотал до тех пор, пока жена не поднялась с земли и, отряхнувшись, не пошла на мужа такой медленной и деловитой походкой, какой следует за своей литовкой усталый косарь: он не отрывает подошв от земли, глядит в одну точку, глаза у него разрушительные, так как вжикающая сталь за один взмах кладет на землю тысячи живых стеблей. Толстые ноги тетки Нели, как ноги косаря на росе, оставляли два глубоких следа на травянистой дернине.
– Остановись! – сквозь зубы сказал ей Устин. – Я тебя счас изуродую… Я тверезый…
Сделав еще два–три шага, тетка Неля остановилась – с перекошенным лицом, с гудящими от злости руками, с пустыми глазницами; в груди у нее клокотало и хрипело, зубы скрипели, точно меж ними перемалывался речной песок. Они – муж и жена – стояли друг против друга и были похожи, как брат и сестра. Все–все у них было одинаковое: злобное выражение глаз, мускулистые руки, широко расставленные ноги. И слово «гадость» они произносили одинаково – на коротком продыхании, словно бы мельком, как бы приговорочкой.
– Ну, погодим до вечера! – сказала тетка Неля.
5
В первом часу дня, когда солнце, войдя в зенит, палило немилосердно и тупо, когда река казалась по цвету такой же, как белесое марево над ней, когда над Обью вдруг строгим клином пролетели неожиданные журавли – куда, почему, неизвестно! – когда деревенский народ управлялся с хозяйством, сидел по домам, четверо приятелей энергичным шагом двигались по деревянному тротуару.
Дремали на скамейках молчаливые старики, оживала река – сновали по ней катера и лодки, добрых полчаса шел от одного конца излучины к другому небольшой буксирный пароход «Севастополь», пересекали блестящий плес легкие осиновые обласки, и люди в них казались сидящими прямо в воде: не было видно бортов.
Деревня неторопливо готовилась к обеду – опять пылали среди дворов невидимым пламенем уличные печурки, ходили женщины. Громкоговоритель на конторе шпалозавода рассказывал голосом московского диктора о вьетнамской войне, на крыльце конторы сидели несколько рабочих и, тихо беседуя, курили.
По выражению лиц четверых приятелей, по их шагу и стремительным спинам было видно, что пыльная дорога и деревянные тротуары ведут их к ясной цели; решительные, углубленные в свое, не замечающие внешнего мира, они были пьяны каждый по–своему, каждый на свой лад… Воодушевленно светились глаза Семена Баландина, изменившегося уже так резко, что было трудно узнать в нем того человека, который голосом нищего выпрашивал бутылку водки у продавщицы Поли. Сейчас Семен Баландин был не только прямой, но и вызывающе надменный. Перестали дрожать руки, а кожа на его щеках лихорадочно горела… Ванечка Юдин, наоборот, как бы распухал в лице, сосредоточенная складка меж бровями расправлялась, глаза тускнели, важно и вздорно напружинивался подбородок, выпячивалась узкая грудь… Замедливался и понемногу терял хищное выражение лица Устин Шемяка, он становился вялым, мускулы под ситцевой рубахой опадали, руки неприкаянно болтались… Ярче июльского солнца сиял Витька Малых, выпивший все–таки около трехсот граммов и опьяневший так, что выделывал ногами по тротуару веселые кренделя. Витька теперь уже не замыкал шествие, как два часа назад, а шел сразу за Ванечкой.
Скоро приятели начали понемногу замедлять шаг. Ванечка озабоченно обернулся, поднеся палец к губам, предупреждающе прошипел: «Тсс!» Когда сделалось тихо, стали слышны слова песни: «В жизни раз бываа–ает восемнадцать лет…» Дом, в котором пели, был могуч и велик, сложен из толстых кедровых бревен, сочащихся до сих пор янтарной смолой. На улицу выходили четыре просторных окна, они были распахнуты настежь так широко, чтобы вся улица могла слышать песню и видеть, что происходит внутри дома.
– Заметят! – шепотом сказал Ванечка. – Опять зачнут изгиляться! Небось окна нарочно пооткрывали…
– Сволочи!… – прошипел Устин. – Сроду пройти не дадут…
В могучем доме жил рамщик шпалозавода Варфоломеев, тот самый, жена которого утром стояла в очереди. В доме Варфоломеева каждое воскресенье собирались гости – играли в лото и карты, хором пели песни, а вечером вместе с хозяевами отправлялись в кино или шли глядеть, как играют в футбол местные команды.
– Эх, огородами тоже не обойдешь! – вздохнул Ванечка Юдин, втягивая голову в плечи и сгибаясь. – Давай, народ, шагай по–тихому! Да не греми ты сапожищами, Устин!
Тревожно переглядываясь, четверка тесной кучей двинулась к заветной цели серединой улицы, и, конечно, произошло то, чего все ожидали: песня оборвалась, веселый рамщик Варфоломеев неторопко вышел на крыльцо, а гости, налезая друг на друга и толкаясь, высунулись в окна, заранее хохоча, готовились к веселому представлению, которым их угощал хозяин всякий раз, когда удавалось перехватить знаменитую на весь поселок четверку забулдыг–пьяниц.
– Драсьте, Семен Василич! – раскатисто закричал с крыльца рамщик Варфоломеев. – С трудовым праздничком воскресенья вас, Семен Василич!
Руки Варфоломеев засунул в карманы отглаженных светлых брюк и весело, сыто щурился на солнце.
– Драствуйте, вся остальна честна компания! – радостно гремел рамщик Варфоломеев, спускаясь с крыльца и неторопливо преграждая путь четверке. – Как живете, как работаете, как руководите? У тебя, Семен Василич, може, каки замечания к нам имеются, може, каки указания поступят… Но я тебе заране скажу, Семен Василич, что мы отдыхам! Отдыхам мы, Семен Василич!
Четверка молча глядела в землю, не двигалась. Затаил дыхание Семен Баландин, шумно дышал раздувшимися ноздрями Ванечка Юдин, с непонятной улыбкой разглядывал рамщика Устин Шемяка, болезненно морщился, переживая за Баландина, Витька Малых.
– Отдыхам мы седни, Семен Василич! – наслаждался Варфоломеев и смотрел на гостей игриво. – Люди мы простые, Семен Василич, и отдыхам по–простому… Никто, как Ванечка Юдин, по пятнадцать суток не получат, никто смирну жену не колотит.
Решившись наконец обойти Варфоломеева, четверка двинулась дальше по длинной и пыльной деревенской улице. У бывшего директора шпалозавода Баландина крупно вздрагивала прямая, высоко поднятая голова, Ванечка Юдин возбужденно дрожал и щерил мелкие зубы, Устин тускло усмехался, Витька Малых все глядел да глядел в прямую спину Баландина.
Двигались четверо приятелей медленно, примерно в метре друг от друга, как бы опасаясь расстаться, но и не желая касаться локтями. Палило солнце, поддувал жаркий ветер, река Обь казалась почему–то зеленой. Катеришко «Синица» клевал носом рябой плес, хотя крупной волны не было, но он уж так был устроен, этот катеришко «Синица», что все качался с носа на корму.
– Не могу! Не хочу! – вдруг зашептал Семен Баландин. – Скорее! Скорее! Ну скорее же!
А заветный дом был уже рядом. Краснела четырехскатная крыша, в палисаднике росли крупная малина, смородина, северные низкие яблони, дикий виноград; двор, словно ковром, зарос аккуратно подстриженной травой, скамеечки у ворот не было, а серая овчарка на гостей не лаяла. Громадная собака была добродушно–весела, узнав четверых приятелей, сначала ткнулась влажным носом в руку Семена Баландина, потом повиляла хвостом Устину Шемяке и зубасто улыбнулась Витьке Малых, но почему–то не обратила никакого внимания на Ванечку Юдина.
– Здорово, Джек! – ласково сказал собаке Витька Малых. – Дома хозяйка?
В ответ на эти слова Джек поднял радостную морду, осклабившись, трижды пролаял, что означало: хозяйка дома, сейчас выйдет на крыльцо, будет рада гостям.
Действительно, в тенистых сенях послышалось скрипение пола, задрожав, забренчала дужка ведра.
– Ах, это вы? – раздался насмешливый хриплый голос, и на крыльцо мужской походкой вышла маленькая женщина с закушенной папиросой в зубах. – Здорово, мужички!
Директор Чила–юльской средней школы Серафима Матвеевна Садовская была знаменита тем, что никогда и нигде, кроме классных комнат, никто не видел ее без папиросы в зубах. Шла ли Серафима Матвеевна по улице, сидела ли в задних рядах клуба, заседала ли на сессии поселкового Совета, ругалась ли со школьниками в коридоре школы, таскала ли воду для поливки огорода, стояла ли в очереди за хлебом – у нее изо рта всегда торчала закушенная желтыми зубами папироса «Беломорканал». Но еще большую известность Серафима Матвеевна приобрела стремлением накормить каждого человека, переступавшего порог ее дома. Гость еще только здоровался, еще только искал глазами вешалку, а из соседней комнаты уже торопливо выходила на зов Серафимы Матвеевны ее мать Елизавета Яковлевна, оглядев гостя с головы до ног, приказывала ему идти в столовую, где остывал грибной суп или перестаивала положенный срок нежная рыба.
Зная обо всем этом, четверо приятелей опасливо сгрудились возле крыльца, и, когда учительница уже повертывалась, чтобы закричать матери: «Накрывай на стол!» – Семен Баландин умоляюще загородился от нее вытянутыми руками.
– Мы не будем есть, Матвеевна! Нам… нам опять надо три рубля…
Заглянув в глаза Семена, учительница переместила папиросу из одного угла рта в другой. Минуту она молчала, потом проговорила, усмехнувшись:
– Ну да! Сегодня же воскресенье…
У Садовской было волевое лицо с двумя складками у губ, большие немигающие глаза, мужской разлет бровей; закушенная папироса придавала ей начальственность, интеллигентность, но руки были черные, крестьянские. Она сама таскала воду на огород, колола дрова, возила тачкой назем на грядки, ухаживала за коровой Люськой, хотя во всем этом необходимости не было: зарабатывала директор школы достаточно, молоко в поселке было дешевое, печь можно было топить сухой, как порох, срезкой, а не колоть березовые чурки.
– Опять три рубля! – помолчав, сказала учительница и опустилась на ступеньку крыльца. – Опять три рубля!
Бог знает, как хорошо было во дворе Серафимы Матвеевны Садовской! Зеленый ковер подстриженной травы бахромой обрамлял неяркие северные цветы, посередине горела яркая клумба, было так чисто, словно двор каждодневно мели, и он казался на самом деле покрытым ковром. На крыльце славно и тихо сиделось, спокойно думалось, мирно курилось…
– Опять три рубля! – повторила Садовская, поднимая отяжелевшую голову. – Когда это кончится, мужики?
Она снова замолкла, опустила голову и приобрела от этого такой вид, словно ушла со двора собственного дома, хотя по–прежнему сидела на ступеньке крыльца. Ее молчание, ее отсутствие длилось минуты две, потом седоголовая учительница вздохнула и сказала тихо:
– Позавчера, мужики, мой Володька впервые пришел домой пьяненьким.
Она медленно оглядела четверых приятелей – одного за другим – и, крепко закусив папиросу, сказала неожиданно жестко:
– Не дам я вам сегодня трешку, мужики. Старая я дура! Мне нужно было сына увидеть пьяным, чтобы подумать об этих трешках, которые вам даю каждое воскресенье… Не дам!
Молча, не глядя в глаза учительнице, Семен Баландин повернулся, чтобы идти к калитке.
– Что ж, Семен Васильевич, – с горечью сказала Серафима Матвеевна, глядя в его сутулую спину. – Дальше пойдете? Я не дам, так другие дадут? Где рубль, где стаканчик… Так, что ли, Семен Васильевич?
Семен Баландин стоял ссутулившись, глядя в землю.
– Опомнись, Семен Васильевич! – страстно сказала учительница и в тоске стиснула на груди руки. – Опомнись, посмотри вокруг себя!
Да, хорошо было вокруг! Зеленый цвет травы был так пронзителен и густ, что резал глаза, но бахрома северных цветов успокаивала и смягчала эту яркость…
– Поздно уже меня воспитывать, Серафима Матвеевна… – угрюмо сказал Баландин.
– Поздно?! – Учительница вскочила со ступеньки. – Хочешь сказать, что раньше надо было воспитывать? Мало с тобой на заводе возились? Мало предупреждали?
Она вдруг остановилась, глядя на Баландина, и чем дольше она глядела на него, тем больше жалости и печали появлялось в ее только что воинственном лице. Помолчав, она тяжело вздохнула:
– Теперь–то уж тебе самому не справиться… Слабый ты, всегда был слабым… Теперь уж тебе лечиться надо…
Семен Баландин тяжело пошел к калитке. Приятели двинулись за ним.
А старая женщина с папиросой в зубах все смотрела со страхом и болью вслед Семену Баландину – бывшему директору Чила–юльского шпалозавода, бывшему своему другу…
6
В половине третьего приятели опять целеустремленно двигались по длинной улице, хотя всего час назад, выйдя от Серафимы Матвеевны, Витька Малых покаянно думал: «Больше не пойду шакалить! Устин Шемяка собирался разводиться с женой Нелей, Ванечка Юдин принял решение на полгода уехать рыбачить, а Семен Баландин улыбался с тихой надеждой: «Полечусь и буду здоров!“
С тех пор прошло только шестьдесят минут, а они уже успели достать три рубля у бакенщика Семенова, быстро пропили их, и вот уже опять вышли на охоту, так как после полудня темп жизни четверых приятелей всегда резко возрастал. В их поведении уже не было утренней созерцательности и неторопливости, обожженные солнцем и водкой лица обострились, движения приобрели судорожность, глаза горели в заплывших веках неутоленно и зло.
Приятели приближались к трем самым опасным домам поселка, в которых жили братья Кандауровы. Три брата работали на шпалозаводе рамщиками и были такими дружными, что все у них было одинаковое: дома, одежда, зарплата, судьба. В тот момент, когда приятели приближались к их домам, братья с одинаково серьезными лицами сидели на зеленой скамейке и разговаривали.
Остановившись за двести метров до кандауровских домов, четверо вопросительно поглядели друг на друга, не проговорив ни слова, осторожным шагом перешли улицу. Здесь они молча посмотрели на Витьку Малых, парень ласково улыбнулся и, перескочив через забор, пошел меж грядками чужого огорода. А приятели замерли в ожидании – не залает ли собака, не выбежит ли на крыльцо злая женщина, не заметит ли их, выйдя до ветру, сам хозяин большого огорода. Однако Витька благополучно прошел от городьбы до городьбы, и сразу же после этого стали преодолевать пространство остальные.
Зорко поглядев по сторонам, согнувшись, с ожесточенным лицом бежал меж грядками Ванечка Юдин, сделавшись вдруг таким ловким, умелым, опасным, что в нем сразу можно было узнать бывшего фронтовика; бежал Ванечка сложным зигзагом, провел перебежку так, что использовал все скрытые места – густую грядку мака, горох на тычках, высокую коноплю, посеянную на утеху ребятишкам. Оказавшись на другой стороне огорода, Ванечка Юдин распрямился и одернул спортивную майку, как гимнастерку.
Устин Шемяка двигался по огороду с ленивой медвежьей грацией. Лицо у него теперь было красное и блестящее, глаза поголубели, в них уже не было прежнего тупого, жестокого выражения.
Последним двинулся Семен Баландин. Он тяжело и неловко перелез через городьбу, будучи уже изрядно пьяным, все норовил упасть в крапиву, но чудом удержался на ногах, а когда пошел меж грядками, то заложил руки за спину, подняв голову, надменно прищурился. Он шел по огороду барской походкой, вызывающе насвистывал «Тучи над городом встали», а приятели, ожидая его, смотрели на Семена умоляющими глазами – боялись, что выдаст себя. Однако и Семена Баландина никто не заметил, и он перелез через второй забор, покачнувшись, спросил:
– Где тут дом Медведева?
– Да вон он, вон!
Они находились в коротком и широком переулке, расположенном перпендикулярно Оби и поэтому как бы соединяющем реку с высокой тайгой, которая начиналась сразу за пряслами огородов – входила в деревню лобастым мысом, над которым сейчас висело белое кружевное облако, похожее на кокошник.
– Цыпыловы! – восторженно охнул Витька Малых. – Посторонись, Семен Васильевич!
Во всю ширину и длину переулка по зеленой травушке–муравушке катились десять солнц; четыре солнца были большими, четыре – поменьше; и два солнца были совсем маленькими. Солнца медленно вращались, ослепляя, млели в серединочке, и глядеть на них было больно, и приходилось отворачиваться, отступать под натиском десяти солнц, так как им было все–таки тесно в широком и коротком переулке, покрытом зеленой травушкой–муравушкой. Это возвращалось с прогулки семейство крановщика Бориса Цыпылова. На двух взрослых велосипедах ехали сам Борис и его жена Лена, на велосипедах поменьше катили сыновья Генка и Сережка, на маленьком двухколесном велосипедишке поспешала за ними сестра Наташка.
Широкий переулок был тесен Цыпыловым, хотя они ехали гуськом. На Борисе были светлая тенниска и белые шорты, так же была одета его жена, мальчишки щеголяли в красном, а Наташа имела на бедрах только узенькие полоски плавок. Все они были такие загорелые, что вспоминался плакат «Отдыхайте на Южном берегу Крыма!». Велосипеды под Цыпыловыми не скрипели, не скрежетали цепями, трава под колесами была ровной и мягкой, и почему–то казалось, что десять медленных солнц скатились с верхотинки тайги, оттуда, где белел кружевной кокошник.
Спрятавшись за поседевшие от жары тальники, четверо, не мигая, смотрели на Цыпыловых. У Витьки Малых было точно такое лицо, с каким глядел он на чаек и белый пароход, когда говорил протяжное: «Поле–е–ете–ли!», «Поплы–ы–ли!» И когда Цыпыловы проехали мимо тальников, Витька протянул:
– Поеха–а–а–ли–и–иии!
Тупо и бессмысленно, потеряв собственное выражение лица, глядел на велосипедистов Устин Шемяка. Он видел, что Цыпыловы появились из белого и зеленого, чувствовал, что кружение спиц ослепляет, но реального объяснения происходящему дать не мог, так как понятия «отдыхают», «катаются», «развлекаются» были для него такими же туманными, как слово «гемоглобин» в справке, которую он недавно принес с медицинской комиссии. И по мере того как велосипедисты приближались, на лице Устина Шемяки окончательно затвердевала одна мысль, одно выражение.
– У Цыпылова в кране четверть спирта, – сказал Устин, когда велосипедисты проехали. – Чего–то там промывать… Второй год стоит нетронутая!
И в этом для него излилось все то яркое, праздничное, счастливое и свободное, что катилось по травушке–муравушке десятью слепящими солнцами.
Волновался, нервничал, полыхал болезненным румянцем Ванечка Юдин – невольно для себя ссутуливался, втягивал голову в плечи, светлые глаза Ванечки стекленели, проникались бутылочным цветом, приобретали неживой блеск, словно он засыпал с открытыми ресницами. Когда Цыпыловы проезжали мимо тальников, рука Ванечки сделала в пустоте резкое хватательное движение, но тут же обвисла.
Семену Баландину казалось, что он едет на новеньком бесшумном велосипеде… У него были длинные загорелые ноги, обутые в кеды, плечи мягко обнимала тенниска, позади ехала женщина, пахнущая солнцем; пальцами ног он давил на тугие и сладостные педали, на руле велосипеда сам собой дребезжал звонок.
Потом Семен Баландин увидел себя сидящим в низком и удобном кресле с газетой в руках. Читать газету!… Медленно развернуть шелестящие страницы, вдохнуть запах типографской краски! Газету можно свернуть пополам, можно сделать из нее узкую полоску, можно положить перед собой на стол… Едут куда–то премьер–министры; нападающие, обыграв защитников, забивают гол; через подмосковное шоссе переходит дикий лось… Семен Баландин крепко зажмурился, опустив голову, старался прогнать видение белого газетного листа, ощущение прохладности от бумаги…
Когда Цыпыловы проехали – перестало веять теплом от кружения велосипедных спиц, – Баландин встряхнул головой, открыл глаза.
– Пошли к Медведеву! – сказал он. – Скорее пошли к Медведеву!
Дом рамщика шпалозавода Медведева походил на скворечник. Был он высоким и узким, удлиняя строение, на крыше торчали две антенны, окна были маленькими, подслеповатыми, словно хозяин не любил яркого света; огорода при доме не имелось, и на том месте, где он должен быть, паслась комолая корова с громким боталом на шее. Жилище рамщика располагалось несколько в стороне от улицы, видимо, нарочно было повернуто окнами на несуществующий огород, и по этой причине дом стоял как бы отдельно от деревни, но вместе с тем возвышался над другими домами своей колокольной высотой.
– Давай, давай, Семен Василич! – шепнул пересохшими губами Устин Шемяка. – Чего зазря–то стоять?
Скоро они уже поднимались на высокое крыльцо. Крыльцо и сени были совсем глухие, толстостенные, здесь было так глухо и темно, что приходилось чиркать спичку, искать друг друга в темноте растопыренными руками.
– Осторожней, народ, осторожней!
Посередке высокой горницы стоял чудовищно громадный кедровый стол, обставленный полдюжиной титанических табуреток, слева высился самодельный посудный шкаф с маленькими окошечками на створках, похожими на глазки в тюремной двери, три стены опоясывали кедровые скамейки двадцатисантиметровой толщины. В горнице было еще глуше, чем в сенях, тишина здесь звенела и обволакивала паутиной мертвого безмолвия, возникало чувство, словно человек спустился в глубокий колодец.
И таким же приглушенным, подземельным был человек, сидящий за столом. У него была толстая, тяжелая голова, глаза за увеличивающими стеклами очков были велики и тоже толсты. Негромко ответив на приветствие нежданных гостей, Прохор Медведев отложил в сторону газету, сняв очки, помассировал пальцами веки.
– Теперь вы сделайте так, граждане, – подумав, сказал он. – Потрите ноги об тряпку да садитесь–ка на лавку, чтобы я вас всех мог видеть. А ты, Семен Василич, садись подле меня… Вы садись, садись на лавку, пьяный народ! Бог стоячего человека только в церкви любит…
Рамщик Медведев внимательно оглядел гостей большими дальнозоркими глазами, поразмыслив, свернул газету на восемь долек, прогладил ее по сгибам и положил по левую руку от себя, так как очки лежали на правой стороне. После этого он с легкой улыбкой постучал ногтями по глухой кедровой столешнице, еще раз поразмыслив, задумчиво сказал:
– Я тебе завсегда рад, Семен Василич. Ты у меня – желанный гость. Вот и садись на хорошее место, займай стул по чину, а остальной народ пусть на лавочке обретается… Вот такое дело, граждане–товарищи! Я тебе, Семен Василич, еще больше скажу… На улке дожж, грязь, молонья, ты ко мне иди! Обишко все вкруг себе облила, рыбешки нет, зверь в далечину подался – ты ко мне иди! Шпалозавод сгорел, в народишке мор, война поближе – ты ко мне иди!…
В глухой, темной комнате, на фоне титанической мебели стояли на тонких ножках дорогой радиоприемник «Рига» и лучший из лучших телевизор «Темп–6»; оба агрегата были прикрыты тонкими кружевными салфетками, на салфетках стояли вазы со свежими цветами, а прямо перед глазами рамщика Медведева, между очками и газетой, проливал тихую музыку «Маяка» транзисторный радиоприемник «Спидола», протертый до блеска фланелевой тряпочкой, которая лежала за радиоприемником и для удобства пользования, чтобы не махрилась, была обшита темной каймой.
– Ты завсегда ко мне заходи, Семен Василич, – задумчиво продолжал рамщик, прислушиваясь к сладкой музыке из транзистора. – Я тебя водочкой завсегда угощу, хороший ты человек, но пошто, спрошу тебя, должон я вот этих нахлебников поить на свои кровные?… Вот ты мне на это ответь, мил друг Семен Василич!
Произнося эти медленные, задумчивые слова, рамщик Медведев поднялся с места, выпрямился, и сделалось видно, как он до смешного непропорционален: при большой, толстой голове у него было тщедушное, маленькое тело, тонкие ноги, узенькие бедра и отдельные от всего этого руки, которые, как и голова, могли принадлежать только телу другого человека – такие они были большие и сильные. Эти руки заросли темными вьющимися волосами, мускулы на них не перекатывались, не двигались, а лежали каменными буграми, металлическими литыми извивами; свои удивительные руки тщедушный рамщик держал по–обезьяньи широко.
– Ежели ты мне не отвечаешь, Семен Василич, пошто я должон этих нахлебников поить, то я тебе сам на это отвечу, – продолжал рамщик Медведев, подходя к шкафу с тюремными глазками. – Я их по той причине пою, Семен Василич, что они с тобой всю пьяную дорогу обретаются и на тебя, Семен Василич, своего рубля не жалеют, как ты завсегда без денег…
Он замолчал. Солнечные лучи в горницу проникали осторожно, упав на некрашеный пол и неоштукатуренные стены, приглушались до оранжевости; толстые кедровые стены не пропускали ни звука, высокий потолок вместо того, чтобы делать комнату просторнее, окончательно впитывал в себя остатки пространства. В этой беззвучной, глухой тишине подземелья рамщик Медведев неслышными пальцами открыл неслышную дверцу кедрового шкафа, достал хрустальный графин, тоже неслышный и с неслышной пробкой, и понес его к столу.
– Варвара, а Варвара! – не повышая голоса, позвал Медведев. – Надо бы закуску сгоношить, Варвара.
В боковой комнате послышались приглушенные шаги, зашуршала материя, и в горнице появилась сестра хозяина – высокая женщина в длинном монашеском платье и черном, глухом платке. Она молча подошла к гостям, сложив пальцы лодочкой, почтительно и с приятной улыбкой подала каждому руку, а Семену Баландину поклонилась в пояс, но руку подать не решилась.
– Спасибо, что зашли, Семен Васильевич! Не забываете нас.
Жена рамщика Медведева погибла в годы войны, детей у них не было, и вот уже около двадцати пяти лет Прохор Емельянович жил с сестрой. Они были дружны и согласны, сестра работала медсестрой в поселковой больнице, дом Медведевых считался одним из хлебосольнейших в поселке. Рамщик зарабатывал около четырехсот рублей в месяц, сестра получала шестьдесят и пенсию за мужа, погибшего на фронте.
– Ты накрывай на стол–то, накрывай, Варвара!
Рамщик Медведев неслышно поставил на стол графин с водкой, заняв свое царственное место, положил руки на столешницу.
Стена над его головой была самой светлой и веселой: ее от лавки до потолка заклеили почетными грамотами. Девяносто три грамоты висело на стене, начиная от грамоты Президиума Верховного Совета СССР и кончая грамотой поселкового Совета, – вот каким знаменитым рамщиком был щупленький и большеголовый Прохор Медведев.
Его слава была так велика, а положение было таким прочным, что на старости лет рамщик позволил себе роскошь сделаться открыто и вызывающе религиозным, хотя не верил в бога и редко думал о нем. Раз в три месяца он отправлялся за пятьдесят километров в Тогурскую церковь, где шикарным жестом разбрасывал пятерки и трояки, а потом, во время службы, стоял впереди всех богомольных старух. А вечером с бутылкой дорогого коньяка шел к попу отцу Никите и до поздней ночи вел с ним тайные и медленные беседы.
Иконы занимали всю левую стену горницы.
– Вот такие–то дела, Семен Василич! – тихо сказал знаменитый рамщик. – Новому директору Савину шибко не потрафило, что я его не полюбил… Нет, не полюбил! Мужик он, конечно, работящий, умный, непьющий, но я его не полюбил, бог знат почему… То ли глаз мне его не нравится, то ли директорска баба сильно в кости тонка, то ли директорски очки мне душу воротят? А может, мне то не ндравится, что он кажно утро купатся да физкультуру делат?… Конечно, кажному подольше жить охота, но ты при мне, при Медведеве, рукам не маши, в трусах по песку не бегай, свою бабу при всем народе в ушко не целуй… Да ты слышишь ли меня, Семен Василич?
Семен Баландин, оказывается, ничего не слышал и не видел. Что–то бормоча и пошевеливая пальцами беспомощно висящих вдоль тела рук, он смотрел в пол бессмысленными глазами, опухнув лицом, потел так сильно, что брови казались лохматыми от влаги. Для понимающего человека было ясно, что Семен Баландин вступал в ту стадию опьянения, когда внешние раздражители действуют отрицательно.
Рамщик Прохор Емельянович Медведев, повидавший на своем веку немало пьяниц, легонько вздохнул.
– Ты не ставь разносолов–то, Варвара! – сказал он. – Давай что скорее…
После этого Медведев поднялся, подойдя к Баландину, протянул ему хрустальный графин и красивый фужер.
– Сам наливай, Семен Василич!
Баландин выпрямился, встряхнув головой, посмотрел на графин с водкой испуганно и отчужденно, потом медленно–медленно, страстно и тупо потянулся к водке. В его фигуре, выражении лица, тусклом блеске глаз не было ничего осмысленного, человеческого, и походил он на отупевшее от жажды животное, которому подносят к морде воду. Семен Баландин вдруг схватил графин, прижал его к впалой груди.
– Есть! – хрипло проговорил Семен. – Есть!
У него опять дрожали руки, его так трясло, колотило, что он не мог, как и утром, взять в пальцы фужер. Поэтому он поставил его на стол, бормоча и колыхаясь, обморочно бледнея, сначала налил полфужера, затем, попридержав горлышко графина, дробно стучащее по краю посуды, по–мальчишески тонко вздохнул, потупился и добавил еще на палец толщины; потом Семен попытался унять руку, самопроизвольно наклоняющую графин к фужеру, но не справился с желанием и добавил еще на палец. Остановился Семен тогда, когда тонкий фужер до краев наполнился водкой.
– Ну хватит! – шепнул Семен. – Хватит!