13
Придя в себя, Федор Васильевич понял, что быстро оказанной ему помощью он обязан в первую очередь Васнецову, хотя Анатолий долго и с жаром рассказывал, каких трудов стоило ему остановить машину и уговорить секретаря горкома принять участие в судьбе отца.
Вечером снова пришел врач, проверил пульс Валицкого, измерил давление, поводил пальцем перед глазами Федора Васильевича, сделал ему укол и сказал, что имеется распоряжение товарища Васнецова госпитализировать его. Валицкий буквально восстал. Никогда в жизни он не лежал в больнице, и она представлялась ему своего рода преддверием на тот свет.
Федор Васильевич попросил врача честно и прямо сказать, как тот оценивает его физическое состояние. Врач ответил, что оно мало чем отличается от нынешнего состояния большинства ленинградцев такого же возраста, как Валицкий. И тут же добавил, что молодые иной раз чувствуют себя даже хуже.
Валицкий подумал, что было бы гораздо лучше, если б его осмотрел Осьминин, но тут же понял, насколько несбыточно такое желание: где, в каком госпитале работает сейчас его старый знакомый, ему неведомо. А вообще-то Федор Васильевич не очень беспокоился о своем здоровье. Он больше огорчался тем, что Анатолий чуть не насильно привел сюда Васнецова и что Сергей Афанасьевич застал его в столь беспомощном состоянии.
В тот же вечер Валицкий написал секретарю горкома короткое письмо, в котором благодарил за внимание, приносил извинения, что по его, Валицкого, вине Васнецову пришлось оторваться от важных дел, а в конце сообщил, что чувствует себя превосходно и ни в чем не нуждается. Завтра утром Анатолий должен был отнести письмо в Смольный. Он сам вызвался сделать это и нехотя — по крайней мере внешне — смирился с нежеланием старика лечь в больницу.
На деле же он сознавал, что если бы отца госпитализировали, то у него, Анатолия, фактически исчезло бы основание для задержки в Ленинграде, хотя, конечно, формально разрешение Васнецова продолжало бы действовать.
Тем не менее это был бы подлог, а на очевидный подлог Анатолий пойти не решился бы. Особенность его характера заключалась в том, что он всегда, сознательно или интуитивно, искал таких решений, которые, будучи выгодны ему, в то же время никак не могли компрометировать его.
Ночь Анатолий провел в отцовском кабинете, устроившись спать на двух кожаных креслах, сдвинутых сиденьями друг к другу. Отец держался спокойно, и Анатолию показалось, что вчерашняя ссора между ними забыта Федором Васильевичем. Но наутро, когда сын подчеркнуто приветливо обратился к нему, ответ последовал сухой и односложный. Да и после того старик словно бы не замечал или не желал замечать сына.
Анатолий сам растопил печь, сам приготовил завтрак — то есть набрал из стоявшего на кухне ведра воды в чайник, вскипятил ее, разложил на письменном стопе продукты, — их оставалось еще достаточно много, применительно к ленинградским нормам могло хватить на неделю. Отец молча выпил стакан кипятку, съел кусок хлеба, но к остальному не притронулся. На все уговоры Анатолия ответил, что есть не хочет.
А когда Анатолий оделся и сказал, что отправится в Смольный, чтобы отнести письмо Васнецову, отец даже не удостоил его словом. Только кивнул…
В молчании прошел весь день. И следующий — тоже. Это была какая-то пытка молчанием! Анатолий мог бы облегчить свое положение, перебравшись в другую комнату. Но железная печурка была в кабинете отца. В остальных комнатах царил холод.
Время от времени Анатолий, отчаявшись, хватал свою шинель и шел на улицу. Однако и там тоже было холодно — больше часа бесцельных скитаний Анатолий выдержать не мог.
Несколько раз он порывался пойти к Вере. Ему казалось, что именно в ней, точнее, в том, что она выгнала его, первопричина всех последовавших неприятностей. Анатолий не сумел бы объяснить логически эту связь внешне не связанных явлений, но никак не мог избавиться от мысли, что существует нечто общее. И как только это нечто исчезнет, все станет на свои места.
Не в себе самом, а где-то вне себя искал он это нечто. Если бы кто-нибудь сказал ему: «Послушай, парень, а ведь все обстоит просто: ты очень боишься смерти», — то Анатолий с искренним негодованием стал бы опровергать это. Он давно убедил себя, будто не страх, а здравый смысл и в конечном счете польза делу руководят всеми его поступками.
Он и теперь был уверен, что Вера не поняла его, что он просто не нашел нужных, верных слов для обоснования своей просьбы — слишком понадеялся на то, что любовь Веры, ее преданность ему исключают необходимость таких слов. Но если бы он встретился с Верой снова, то сумел бы убедить ее, рассеять все подозрения…
Однако где теперь искать Веру? Тогда он застал ее дома случайно. Тащиться за Нарвскую в надежде на второй такой же случай — бессмысленно. А об адресе больницы, в которой работает Вера, он понятия не имел… Конечно, можно сходить предварительно на Кировский завод к Вериному отцу — он-то наверняка знает, где работает дочь. Но кто пустит Анатолия на завод? Да и там ли теперь старик Королев? Он мог быть эвакуирован, ранен, убит или умер с голоду.
Осталась еще одна возможность разыскать Веру: она обмолвилась, что у соседки по квартире — этажом выше — лежит ее больная мать. Но умирающая старуха вряд ли сможет объяснить что-либо толком.
Значит, практически Вера стала недосягаемой. И, как ни странно, это не только огорчало, а и радовало Анатолия. Огорчало, потому что он лишался возможности урегулировать отношения с Верой, после чего, несомненно, исправились бы отношения и с отцом. Радовало же потому, что в глубине души Анатолий боялся новой встречи с Верой. Интуитивно он почувствовал в Вере человека, способного читать у него в душе, и это пугало…
…Возвращаясь после бесцельных блужданий домой, Анатолий все еще надеялся на какую-то перемену в отношении к нему отца: не может не дрогнуть отцовское сердце в предвидении близкого их расставания! В действительности же все оставалось по-прежнему. Отец будто не замечал его.
На третий день Анатолий решил плюнуть на все и вечером ехать в часть. Однако при этом уменьшались шансы на избавление от Невской Дубровки.
«Что же лучше, что разумнее? — спрашивал себя Анатолий. — Потерпеть еще два с половиной дня причуды взбалмошного старика и потом забыть о них или поторопиться навстречу своей гибели?»
Анатолию хотелось крикнуть отцу: «Ты уже не помнишь, что это я спас тебя от верной смерти? Ведь это я остановил машину Васнецова, благодаря мне здесь появился врач!» Но он не сомневался, что и в этом случае отец промолчит, только посмотрит на него отсутствующим взором. А может, и не посмотрит вовсе…
Расстались они в положенный срок. Холодно и отчужденно.
— Ну, прощай, отец, — сказал Анатолий.
Он стоял уже в шинели, держа в одной руке за лямки тощий вещевой мешок, а отец сидел в кресле, том самом, в котором находился тогда, когда произошла их ссора.
— Прощай, — тихо ответил Валицкий.
И это было единственное слово, которое Анатолий услышал напоследок.
Прежде чем закрыть за собою дверь кабинета, он оглянулся с тайной надеждой услышать еще что-то. И не услышал. Отец молча смотрел ему вслед, и в глазах его, как показалось Анатолию, застыли слезы.
…С тех пор прошло несколько дней, а Валицкий все страдал — и чем дальше, тем, кажется, больше — оттого, что сам присудил себя тогда к молчанию.
Снова и снова размышлял он над тем, что же так глубоко оскорбило его в последнем разговоре с сыном. Школярские умствования Анатолия насчет спиралей истории? Слова, касающиеся Веры? Пожалуй, и то и другое. Было еще и третье: напоминание о бессмысленности пребывания его, Федора Васильевича, в Ленинграде…
О боже, да разве сам он не думал об этом? И разве размышления его и действия не развивались все по той же «спирали»? После того как началась война, он настойчиво искал свое место в ней. Испытал чувство удовлетворения, когда добился своего: был принят в ополчение. Пережил горькое разочарование, когда его отчислили из дивизии и он снова оказался не у дел. Потом опять исполнение желаний — кратковременная работа на Кировском заводе. И снова бездействие. Нет, не полное, он все же что-то делал, рисовал плакаты. Некоторые из них, многократно увеличенные и размноженные типографскими машинами, до сих пор сохранились на стенах ленинградских домов…
Таковы были эти «спирали».
Но теперь, кажется, все кончилось. Пружина распрямилась и обмякла. Сил почти не осталось. Их хватало только на то, чтобы растопить печь да сходить в столовую. Даже воду из Невы приносят ему мальчики, которых Валицкий раньше никогда не видел, члены какого-то комсомольского отряда. Раз в три дня — ведро…
Значит, он и в самом деле стал обузой для Ленинграда. Пользы никакой, а ест и пьет. Ест хлеб, в котором так нуждаются те, кто стоит у станков или с оружием в руках охраняет Ленинград.
Сознавать это было горше всего.
Но удивительное дело! Хотя логика, здравый смысл были, казалось, на стороне Анатолия, Валицкий всем своим старческим сердцем, работающим с перебоями, каждой клеткой своего коченеющего тела, из которого медленно уходила жизнь, протестовал против услышанного от сына.
Федор Васильевич спросил себя: а что, если бы время замерло? Что, если бы оно отодвинулось назад, и он, Валицкий, зная, как в дальнейшем сложится его судьба, снова оказался бы перед выбором: уехать из Ленинграда или остаться? Как поступил бы он? Конечно, остался бы. Все равно остался. Даже зная, что ему предстоит пережить, отказался бы покинуть Ленинград. Вопреки логике, вопреки здравому смыслу…
И невольно усмехнулся. До войны он сам, наверное, подивился бы такому чудаку. Логика, здравый смысл, трезвый расчет — эти понятия всегда были его заповедями. Романтика раздражала Федора Васильевича, воспринималась им как извечная попытка эмоционально неуравновешенных людей оправдать отход от этих заповедей.
«Сова Минервы вылетает в сумерки» — расхожая цитата из Гегеля. Она всегда раньше трактовалась Валицким односторонне: мудрость и понимание «порядка вещей» приходят лишь к старости. А ведь жизнь многосложна, и существуют такие повороты истории, которые даже не снились Гегелю. Такие, когда человек, если он хочет остаться настоящим человеком, должен презреть заземленный «здравый смысл» и стать романтиком. Когда «здравый смысл» диктует бегство от горестей жизни, а романтика побуждает к их преодолению…
«Очевидно, есть нечто, что выше трезвого расчета, — подумал Валицкий. — Нечто неумолимое, властное, что в какие-то критические для человеческой жизни моменты берет на себя руководство всеми движениями души. Нечто не поддающееся калькуляции. Неужели тебе, Анатолий, это чуждо? Неужели ты никогда не ощущал власти над тобой этого „нечто“?»
…Он смотрел на пустое кресло за письменным столом, и ему казалось, что там по-прежнему сидит Анатолий. И Валицкий подбирал слова, мысленно произносил фразы, которые должны были бы убедить Анатолия, открыть ему глаза на самого себя.
Но Анатолий давно уехал, и что-то подсказывало Валицкому, что больше они не увидятся. Никогда!
Он сидел у своей печурки, всеми покинутый и забытый. Кто может вспомнить о нем, прийти к нему? Вера? Из разговора с Анатолием он понял, что между ними произошел окончательный разрыв, а именно Анатолий, даже когда он отсутствовал, был единственной связующей нитью между Валицким и Верой. Теперь эта нить оборвалась. Не появится и Осьминин: он наверняка где-то на фронте…
Вдруг Федор Васильевич явственно услышал негромкий стук в дверь. Сначала он подумал, что это комсомольцы принесли воду. Но они обычно приходили в первой половине дня. К тому же ведро воды принесено только вчера, следовательно, раньше чем послезавтра ребята прийти не могут.
«Почудилось», — решил Валицкий.
Однако стук повторился уже более настойчиво. И у Валицкого не оставалось сомнения, что стучат в дверь именно его квартиры.
Он встал, медленно пошел через анфиладу больших нетопленных, темных комнат в переднюю. Снял цепочку, повернул ребристую ручку французского замка и открыл дверь.
На лестничной клетке было темно, однако Валицкий разглядел, что там стоит невысокого роста человек.
— Извините, — раздался молодой голос, — мне нужен Федор Васильевич.
— Это я, — с некоторой растерянностью ответил Валицкий.
— Вы разрешите мне войти? — спросил тот же голос и отрекомендовался: — Я из радио…
— Простите, откуда? — не понял Валицкий. Радио всегда ассоциировалось у него с черной тарелкой, висящей на стене кабинета, и не больше.
— Из радио, — повторил незнакомый человек.
— Но у меня с радиоточкой все в порядке, — сказал Валицкий. — Впрочем, — спохватился он, — если вам надо проверить, пожалуйста, заходите…
Он сделал шаг в сторону, давая незнакомцу дорогу. Тот перешагнул порог. Валицкий закрыл за ним дверь.
— За мной идите, пожалуйста, — пригласил он. — Здесь темно, не споткнитесь. Репродуктор у меня в кабинете.
Медленной, шаркающей походкой Валицкий шел обратно, слыша за собой шаги этого монтера, радиотехника или бог знает кого еще.
Наконец они достигли кабинета. Валицкий обернулся. Теперь он мог хорошо разглядеть посетителя. Тот был в обычной, мирных времен, шубе. Котиковый ее воротник поднят и обмотан сверху серым шерстяным шарфом. Шапку — армейского образца ушанку, но без звезды — этот молодой черноволосый человек держал в руках.
— Вот, прошу вас, — сказал Валицкий, указывая на тарелку репродуктора, из которой звучал мерный сейчас стук метронома.
— Вы меня не так поняли, — улыбнулся посетитель, и улыбка эта сразу преобразила его исхудавшее, с ввалившимися щеками и заострившимся носом лицо — оно сделалось совсем мальчишеским. — Я к вам по другому делу. Я из радиокомитета.
Валицкий не совсем ясно представлял себе, что это за организация. Чисто теоретически он предполагал, что где-то должна быть радиостудия, откуда ведутся передачи, и радиостанция, которая их передает. Но к чему тут какой-то комитет?
— Вы сказали — из радиокомитета? — переспросил Федор Васильевич.
— Совершенно верно, — сказал юноша. — Моя фамилия Бабушкин.
Эта фамилия ничего не говорила Валицкому. Однако он слегка наклонил голову и сказал с готовностью:
— Я к вашим услугам.
Бабушкин, мельком оглядывая комнату, умиротворенно, почти блаженно отметил:
— Здесь у вас тепло!
— К сожалению, лишь до тех пор, пока горят дрова. Эти печки совершенно не держат тепла.
— С вашего разрешения, я сниму шубу, — опять улыбнулся Бабушкин.
— Да, да, конечно, — засуетился Валицкий, убирая с кресла какую-то свою одежду и как бы извиняясь за то, что сам не предложил этому Бабушкину раздеться. — Прошу вас, располагайтесь и садитесь вот сюда.
Бабушкин размотал свой шарф, снял шубу, положил ее на подлокотник кресла и, опустившись на мягкое сиденье, забросил правую ногу на левую, обхватил колено руками.
— У меня есть поручение руководства, Федор Васильевич!
— Простите, какого именно руководства? — с недоумением воззрился на него Валицкий.
— Ну нашего, конечно, комитетского.
— Гм-м… И в чем же, смею спросить, заключается это поручение?
— Мы хотим просить вас, Федор Васильевич, выступить по радио.
— Что?! — удивился Валицкий.
— Ну… принять участие в радиопередаче! — пояснил Бабушкин и, упираясь носком перекинутой ноги в резную тумбу стола, уточнил деловито: — Выступление короткое, минуты на три-четыре.
Подобного рода предложений Валицкий за всю свою жизнь не получал ни разу.
— Позвольте, с чем же я должен, как вы изволили выразиться, «выступать»?
— Ну, — пожал своими острыми плечами Бабушкин, — сейчас тема, как вы сами понимаете, одна: война, защита Ленинграда. Вы же знаете, Федор Васильевич, что у нас систематически выступают представители ленинградской интеллигенции. Выступал Шостакович, все время выступают Николай Тихонов, Всеволод Вишневский, Ольга Берггольц, Кетлинская, Саянов…
— Да, да, конечно, я слышал, — торопливо подтвердил Валицкий. — Радио — это сейчас почти единственное, что связывает меня с остальным миром. Но сам я… я же, извините, не музыкант и не писатель.
— Рабочие и военные, которые каждый день участвуют в наших передачах, тоже не пишут ни музыки, ни стихов, — возразил Бабушкин. — Кроме того, мы привлекаем и выдающихся ученых. Очень важно сказать защитникам Ленинграда, в том числе молодежи, что старая русская интеллигенция с нами, в одном ряду с коммунистами и беспартийными советскими людьми. Что она также ненавидит фашизм…
«Старая русская интеллигенция!» — мысленно повторил Валицкий. В устах этого молодого человека, почти юноши, отвлеченные эти, хотя и привычные для слуха, слова прозвучали по-новому, обрели вполне конкретный смысл.
«Значит, я представитель старой русской интеллигенции, — усмехнувшись про себя, подумал Валицкий. — Никогда не думал, что кого-то представляю. Всегда полагал, что я сам по себе. А вот другие, оказывается, видят во мне нечто большее, чем я сам. Странно!..»
— Благодарю за честь… — смущенно пробормотал он, — но ваше… э-э… предложение застало меня несколько врасплох. Скажите, почему, собственно, вы остановили свой выбор на мне? В Ленинграде есть люди гораздо более известные. Даже из числа архитекторов. И кто дал вам мой адрес?
— Адрес ваш узнать было не так уж трудно, у нас есть все довоенные справочники и телефонная книга, — простодушно ответил Бабушкин. — А выбор?.. Он исходит не от меня, а от Ходоренко.
— От кого?
— От нашего руководителя, товарища Ходоренко.
Валицкий недоверчиво покачал головой. Он никогда не знал никакого Ходоренко и очень сомневался, чтобы тот знал его.
— Да вы, кажется, мне не вполне доверяете? — почему-то обиделся Бабушкин. — Я могу предъявить вам свое удостоверение. — И полез было в карман ватника.
Валицкий отстраняюще поднял руку:
— Нет, нет, что вы! У меня нет никаких оснований не доверять вам. Простите великодушно, если я дал повод для такого предположения. Однако поставьте себя на мое место. Я даже не помню, когда держал речь последний раз перед моими коллегами — архитекторами. Я, видите ли, человек… ну, как бы это сказать… не общественного склада характера. И меня искренне удивило, что ваш уважаемый руководитель выбрал меня.
— Не только вас, — опять уточнил Бабушкин. — Я имею поручение обратиться и еще к ряду лиц. А откуда Ходоренко знает каждого из названных им людей, ей-богу, понятия не имею. Готов даже допустить, что кого-то из них сам он не знает. Возможно, что какая-то фамилия подсказана ему товарищем Васнецовым, у которого он побывал сегодня утром.
«Ах, вон оно что! — мысленно воскликнул Валицкий. — Значит, и мою фамилию назвал Васнецов. Только… он же видел меня здесь совсем беспомощным. Да, но после того я сообщил ему, что совершенно здоров…»
Эти мысли пронеслись мгновенно. Вслух же Валицкий сказал:
— Повторяю, я никакой не оратор.
— Ораторы нам сейчас и не нужны, — заверил Бабушкин.
— Тем не менее… — начал было Валицкий, но Бабушкин прервал его:
— Федор Васильевич! В начале нашего разговора вы сказали, что радио — это ваша единственная связь с остальным миром. Подумайте: ведь это так же правильно и в отношении других ленинградцев! Утром они слушают сводку Совинформбюро, потом идут на работу. В цехах вряд ли кто в состоянии следить за нашими передачами внимательно, главное — это метроном. А вот дома, сидя у такой же вот печки, когда кругом темно и одиноко, каждому, наверное, хочется услышать живой человеческий голос. Вы-то хотите слышать его? Почему же отказываете в этой маленькой радости другим? Почему сами уклоняетесь от участия в нашем… ну, общем разговоре?
— А вы полагаете, что я в состоянии сказать людям что-то… важное? Найду что сказать? — спросил Валицкий.
— А зачем вам искать что-то! — воскликнул Бабушкин. — Вы представьте, что обращаетесь к близкому человеку. Хотите ободрить его, укрепить его дух… Ну, что бы вы сказали в этом случае один на один? Вот и у нас скажите то же самое. Больше ничего и не надо. В Ленинграде вас знают многие, вы построили не один дом. А тем, кто не знает… мы вас представим.
Валицкий теперь уже внимательно слушал этого черноволосого молодого человека, сидевшего обхватив руками колено и упираясь носком ноги в резную тумбу стола. То, что всего несколько минут назад казалось Федору Васильевичу невероятным, обретало характер возможного. Только… не в его сегодняшнем состоянии.
— У меня нет сил, — словно оправдываясь, сказал он Бабушкину. — Я просто не дойду до этого вашего радиокомитета.
— Он же недалеко от вас, почти на Невском, — не сдавался тот. — Как же до нас добираются люди, живущие в другом конце города? Ведь у них не больше сил, чем у вас! Впрочем, — голос Бабушкина как-то сник, — я забыл…
— Что вы забыли? — встрепенулся Валицкий.
— Я получил указание… не настаивать, если состояние здоровья…
Бабушкин встал и протянул руку к своей шубе.
— Подождите!.. — вырвалось у Валицкого. Но дальше он не знал, что сказать. — Пожалуйста, подложите в печку дров, — смешавшись, пробормотал Федор Васильевич.
Бабушкин сделал шаг по направлению к печке и вдруг пошатнулся, раскинул руки, точно хотел опереться о далекие стены.
— Что с вами? — насторожился Валицкий.
С непонятно откуда взявшейся энергией он вскочил из-за стола и подхватил Бабушкина под мышки. Но тот уже твердо стоял на ногах. Освободившись от рук Валицкого, он как ни в чем не бывало подошел к сложенным в кучку обломкам мебели, наклонился и, взяв несколько из них, подбросил в печку.
— Вам стало нехорошо? — спросил Валицкий.
— С чего вы взяли? — запальчиво ответил Бабушкин, не глядя в сторону Валицкого. — Просто у вас паркет натерт.
Валицкий покачал головой. Как любой ленинградец этих дней, он хорошо знал симптомы голодного обморока.
— Паркет у нас натирали в последний раз за месяц до войны, — сказал Федор Васильевич. — А вам, молодой человек, надо полежать.
— Мне надо обойти еще пять человек, — ответил Бабушкин и бросил в печку еще одну темно-красную лакированную деревяшку.
— Обойти? Я думал, что такая солидная организация, как ваша, располагает автомобилями.
— На машинах мы ездим на фронт. Только на фронт. Экономия горючего.
«Действительно, я выгляжу глупцом, — подумал Валицкий. — Если нет возможности завезти в город хлеб, то откуда же взяться бензину?» И спросил упавшим голосом:
— Вот вы только что сказали, что выезжаете на фронт. Ну, а как там дела?
— Поправляются, — преувеличенно бодро ответил Бабушкин. — Вступила в строй Ладожская трасса. Теперь у нас есть связь с Большой землей, так сказать, посуху… если забыть, что подо льдом вода.
— Я слышал об этом, — сказал Валицкий. — Только почему же не увеличивают продовольственные нормы? Или нам очень мало присылают?
Бабушкин молча помешал в печке угли короткой кочергой, прикрыл дверцу и встал. Валицкий заметил, что он сделал это с трудом, тяжело опираясь рукой о подлокотник кресла. И ответ его прозвучал устало, как бы через силу:
— Вы, видимо, плохо представляете себе положение, в котором находится Ленинград. Мы же в блокаде.
— Это общеизвестно, — холодно сказал Валицкий, задетый снисходительным тоном Бабушкина.
— Мы в двойном кольце, — как бы не слыша Валицкого, продолжал Бабушкин. — И узел второго кольца — это Тихвин.
— Да, да, Тихвин, — словно эхо, повторил Валицкий и замолчал.
— Ну хорошо, Федор Васильевич, — отчужденно проговорил Бабушкин. — Я доложу моему начальству, что вы нездоровы и сейчас выступить не можете. Будем надеяться, что в дальнейшем…
— Кто вам сказал, что я не могу выступить? — словно очнувшись, выпалил Валицкий неожиданно для самого себя.
— Вы же… — начал было Бабушкин, но Федор Васильевич снова прервал его, закидывая голову давно уже забытым горделивым движением.
— Я просто сомневался в моей, так сказать… компетентности. Когда я должен выступать?
— Значит, вы согласны? — обрадовался Бабушкин. — Это же замечательно! Нам хотелось бы завтра, в пять часов. Если, конечно, это вас устраивает.
— У меня достаточно свободного времени.
— Вот и отлично, — не замечая горькой иронии, так же радостно сказал Бабушкин. — И знаете что, — мы пришлем сюда нашего сотрудника, чтобы помочь вам дойти. Скажем, завтра к четырем!
— Благодарю. В подобной помощи не нуждаюсь, — заносчиво отказался Валицкий, хотя со страхом думал о том, что завтра, кроме уже привычного маршрута до столовой и обратно, ему предстоит дополнительный путь в радиокомитет.
— Еще лучше! — легко уступил Бабушкин. — Тогда договоримся так: в половине пятого наш человек будет ждать вас в проходной. Вы назовете свою фамилию, и он проводит в студию. Не забудьте захватить паспорт. У нас, знаете, строгости. И последнее: за выступлением мы присылать не будем.
— Что такое? — не понял Валицкий.
— Ну, вы просто захватите текст выступления с собой.
— То есть… мне нужно его предварительно написать?
— Разумеется! Это всегда так делается. Вам же будет гораздо легче говорить, имея перед собой текст.
— Да, да, вы правы, — согласился Валицкий.
— А вы молодец, Федор Васильевич, — совсем по-мальчишески воскликнул Бабушкин.
Он надел свою шубу, поднял воротник и стал обматываться сверху теплым шарфом. Валицкий проводил его по лабиринту темных комнат и вернулся в свой кабинет почти в отчаянии. Дурацкое самолюбие! Стоило этому Бабушкину заподозрить его в полной беспомощности, и он дал согласие на дело, в котором не имел никакого опыта.
Федор Васильевич попытался вообразить себя один на один с подвешенным или установленным на кронштейне микрофоном. «С чего же я начну? — подумал он. — Каковы должны быть первые мои слова? Товарищи? Граждане? Друзья?»
Но тут же вспомнил, что последнее из этих трех слов было уже произнесено Сталиным в его речи третьего июля. Первые же два звучали слишком официально.
Валицкий не чувствовал робости, когда несколько месяцев назад помчался в Смольный и был принят там Васнецовым. Его ни в какой мере не смутила встреча с человеком, занимающим в Ленинграде такое высокое положение. Он, Валицкий, выложил тогда ему все, что считал нужным, и даже пригрозил, что будет жаловаться Сталину…
Совершенно свободно чувствовал себя Федор Васильевич и в тот раз, когда Васнецов сам неожиданно посетил его: вступил даже в спор с секретарем горкома.
А на заводе Кирова? Разве не он, Валицкий, кричал там на командиров, когда их бойцы неправильно рыли окопы? Разве не он, преодолевая все «заслоны», ворвался однажды в кабинет директора, проводившего важное совещание?..
Но теперь, представив себя один на один с микрофоном, сознавая, что его голос раздастся в десятках тысяч ленинградских репродукторов, Валицкий почувствовал полное смятение…
«О чем же я поведу речь? — трепеща допрашивал он себя. — Легко говорится: ободрить… укрепить веру… внушить. Но как?!»
В памяти Федора Васильевича возникли отдельные фразы, какие-то обрывки из радиопередач, слышанных в последнее время. Единственно, что Валицкий слушал внимательно, боясь пропустить хоть слово, были сводки Совинформбюро. Остальное мало интересовало его. А ведь выступали разные люди: военные, рабочие, поэты, какие-то даже профессора, рассказывавшие, как идет работа над созданием заменителей натуральных пищевых продуктов. Однако все попытки Валицкого припомнить сейчас произносившиеся ими слова, чтобы как-то приспособиться к стилю, принятому на радио, заканчивались безрезультатно…
Валицкий посмотрел на часы. Была половина шестого, до его завтрашнего выступления оставались еще целые сутки, но ему показалось, что даже если б он имел в своем распоряжении неделю, все равно не придумал бы ничего столь важного, с чем можно было бы смело обратиться к сотням тысяч людей…
«Я просто окаменею, как только окажусь перед микрофоном!» — подумал Федор Васильевич. Он попытался представить, как это произойдет, и вспомнил, что в просторной передней есть большое зеркало. Валицкий взял из кабинета коптилку — расходовать остатки керосина на лампы, сохранившиеся от давних времен, было бы слишком расточительно — и направился в переднюю.
Когда коптилка была водружена на тумбочку, а сам Валицкий подошел к зеркалу, оно отразило его во весь рост — исхудавшее, осунувшееся лицо, поредевшую и пожелтевшую шевелюру, которая недавно еще была серебристо-белой, мешковатый ватник и заправленные в валенки бесформенные стеганые брюки. «Боже, как я опустился!» — с грустью подумал Федор Васильевич, но утешился тем, что многие из его коллег-ученых, которых ему приходится встречать в столовой, выглядят еще хуже.
Он сделал шаг назад, зачем-то вытянул вперед руку и негромко сказал:
— Товарищи! Я имею честь…
Тут же, почувствовав явную неуместность такого начала, Федор Васильевич откашлялся и уже громче произнес:
— Многоуважаемые ленинградцы! Ко мне обратились с просьбой…
Нет, это звучало еще хуже. С оттенком какого-то высокомерия или снисходительности. К нему обратились!.. Скажите на милость!..
Наконец Федор Васильевич отыскал подходящее слово:
— Сограждане!..
Но дальше этого дело не шло. Он не знал, о чем говорить дальше. Сказать, что был в ополчении? Но в ополчении побывали десятки тысяч ленинградцев, молодых и пожилых. И не только «побывали», а так и остались на передовой. Это известно в каждой ленинградской семье. Кого же он удивит, чье воображение поразит, сказав, что в течение короткого срока тоже был ополченцем?
Валицкий еще постоял у зеркала, время от времени взмахивая рукой и бормоча какие-то слова. Потом у него закружилась голова. Он прислонился к стене и, когда приступ слабости прошел, взяв коптилку, медленно поплелся обратно в кабинет.
Там он прежде всего повернул регулятор громкости в центре черной тарелки репродуктора с намерением в течение вечера внимательно прослушать все передачи. Чей-то разом усилившийся молодой голос загрохотал на всю квартиру:
— Я предупредил свое звено: внимание, мол, пятерка «мессеров» над нами! Потом вижу, один фриц от строя отвалился и прямо на меня! На таран, что ли, думаю, идет, нет, думаю, не пойдет, кишка тонка, а сам стараюсь ему в хвост зайти и в прицел его поймать. А он, стервятник, туда-сюда лавирует, норовит свалиться на меня сверху. Наконец я его все-таки поймал, дал по нему из пушки и вижу: задымил фашист, пошел камнем вниз. А за ним — и другой; того мои ребята сбили. Остальные же убрались подобру-поздорову. Вот, собственно, и все.
Молодой голос умолк.
«Как просто, как все просто!» — с горечью и восхищением подумал Валицкий. С горечью потому, что не мог, в отличие от этого летчика, рассказать ни об одном своем подвиге — их не было. А с восхищением оттого, что летчик так свободно, без какого-либо пафоса рассказал о воздушном бое, в котором ежесекундно рисковал жизнью.
Потом раздался голос диктора:
— Мы передавали выступление командира эскадрильи Ивана Семеновича Фролова. На боевом счету у лейтенанта Фролова восемь уничтоженных самолетов противника. А сейчас прослушайте новые стихи поэтессы Ольги Берггольц.
«Не то, все не то! — с отчаянием думал Валицкий. — Ни летчик, ни поэтесса не помогут мне, не подскажут, как и о чем должен говорить я…»
— Ленинградцы! — послышался из репродуктора низкий женский голос. — Я прочту вам стихи, которые написала не так давно. Они называются «Разговор с соседкой». Вот эти стихи…
И почти не меняющимся голосом, будто разговаривая с кем-то сидящим с ней рядом, она прочла первые строки:
— Дарья Власьевна, соседка по квартире,
сядем, побеседуем вдвоем.
Знаешь, — будем говорить о мире,
о желанном мире, о своем.
Вот мы прожили почти полгода,
полтораста суток длится бой.
Тяжелы страдания народа —
наши, Дарья Власьевна, с тобой…
Сначала Валицкий слушал рассеянно. Он ждал призыва к борьбе, проклятий врагу. Был миг, когда у него мелькнула смутная надежда попытаться потом как-то перевести это в прозу, использовать в своем завтрашнем выступлении.
Но стихи были как будто совсем о другом. Да он и не воспринимал эти слова как стихи, зрительно они не воплощались в отделенные друг от друга строфы. Казалось, что эта поэтесса запросто подсела к молчаливой, погруженной в горькие раздумья женщине и хочет ободрить ее. Валицкий стал слушать внимательнее.
— Дарья Власьевна, — еще немного,
день придет, — над нашей головой
пролетит последняя тревога
и последний прозвучит отбой…
Голос на минуту прервался, и Федору Васильевичу показалось, что поэтесса не в силах больше говорить, что видение далекого, еще неотчетливо представляемого, но светлого, как солнце, будущего встало перед нею самой… Но через мгновение голос Ольги Берггольц зазвучал снова:
— И какой далекой, давней-давней
нам с тобой покажется война
в миг, когда толкнем рукою ставни,
сдернем шторы черные с окна…
Валицкий поймал себя на мысли, что он так же вот сдернет с окон своего кабинета опостылевшую светомаскировку и увидит над заснеженным, оледенелым городом медленно встающее жаркое и веселое солнце…
А голос поэтессы звучал все громче, точно она почувствовала, что ей удалось овладеть душой и сердцем этой своей соседки, Дарьи Власьевны, и та уже с нетерпением ждет новых ободряющих слов…
— Будем свежий хлеб ломать руками,
темно-золотистый и ржаной.
Медленными, крупными глотками
будем пить румяное вино…
А тебе — да ведь тебе ж поставят
памятник на площади большой.
Нержавеющей, бессмертной сталью
облик твой запечатлят простой…
Дарья Власьевна, твоею силой
будет вся земля обновлена.
Этой силе имя есть — Россия.
Стой же и мужайся, как она…
Возобновился стук метронома. Потом диктор объявил:
— Теперь, товарищи, мы повторяем утреннюю сводку Совинформбюро. В течение ночи наши войска вели бои с противником на всех фронтах. — Диктор сделал короткую паузу, как обычно отделяя основное сообщение от второстепенных, и продолжал: — Часть товарища Голубева, действующая на одном из участков Западного фронта, в ожесточенном бою с противником захватила восемь немецких танков, четыре орудия… Медицинская сестра товарищ Васютина вынесла с поля боя тридцать пять раненых с их оружием… Самоотверженно работают трудящиеся Горьковской области…
Как всегда вспыхнувшая в душе Валицкого надежда при словах «сводка Совинформбюро» быстро погасла. Но стихи поэтессы продолжали звучать в его ушах.
К сожалению, извлечь из них какой-нибудь урок для завтрашнего своего выступления Валицкий не мог. Они звучали слишком лично, слишком интимно, если это слово можно было применить к их теме.
Валицкий продолжал слушать радио. Снова выступали военные, потом рабочий с завода «Севкабель». Он рассказывал, как заводской коллектив выполнил какое-то важное задание ГКО, всячески избегая даже намека на то, в чем именно заключалось это задание.
Выступления военных тоже были полностью зашифрованы. Неизвестно, на каком участке фронта происходили бои, о которых они рассказывали, какую роль играют эти бои в главном деле — избавлении от блокады Ленинграда. Все это оставалось такой же тайной, как и задание ГКО, которое выполнил завод «Севкабель». И при всей несомненной искренности выступавших речи их походили одна на другую.
«А что с Москвой? — мысленно задал вопрос Валицкий. — Где там проходит сейчас граница между нашими и гитлеровскими войсками?»
Военная тайна и на эти вопросы допускала ответ лишь в самых общих, очень неопределенных выражениях. И только несколько слов, звучащих как призыв, как приказ, как главное требование к каждому советскому человеку, были ясными и недвусмысленными: «Выстоять! Выдержать! Дать отпор врагу! Верить в победу!»
Понравился Валицкому передававшийся в тот же день по Ленинградской радиосети рассказ Николая Тихонова. Но и отсюда Федор Васильевич ничего не мог позаимствовать для своего завтрашнего выступления. Тихонов был неподражаем.
А Берггольц? У Валицкого была плохая поэтическая память, тем не менее он запомнил и мысленно повторил слова: «…тебе ж поставят памятник на площади…» И, ощутив неожиданный прилив энергии, направился к письменному столу. У левого его края лежала стопка листков, придавленная тяжелым пресс-папье. Валицкий снял его и придвинул эту стопку к себе. Сверху оказался тот самый листок, который смял Анатолий. И хотя теперь листок был тщательно разглажен, все же его покрывала паутина беспорядочных сгибов и изломов.
…С момента расставания с сыном Валицкий не притрагивался к своим эскизам и не знал, что Анатолий постарался придать смятому листку первоначальный вид. Но понимал, что, кроме Анатолия, сделать это было некому. Значит, заговорила совесть… «Или жалость?..» — с обидой подумал Валицкий, медленно перебирая листки.
Он и не предполагал, что их накопилось так много — около четырех десятков, с различными вариантами памятника. А может быть, Анатолий был прав — все это не больше чем своего рода бегство от реальной действительности?..
За это время столько трагических событий произошло! Замкнулось кольцо блокады. Кончилась неудачей попытка прорвать блокаду. Многократно снижались нормы продовольствия. Начался голод. Не прекращались бомбежки и артобстрелы города. А он все рисовал и рисовал свои памятники Победы, которая с каждым днем как бы отдалялась все больше и больше!..
Потом подумалось: «Может быть, эта поэтесса Ольга Берггольц права — после победы нужно будет воздвигнуть памятник именно Женщине? Недостатка в памятниках Воину не будет, это естественно. Но о женщине, ленинградской женщине — матери и работнице могут забыть…»
Он открыл ящик стола, вынул лист чистой бумаги и стал почти механически набрасывать женскую фигуру…
Сам того не замечая, Федор Васильевич придавал ей даже в чертах лица схожесть с Верой. Да, это была Вера. Только повзрослевшая, даже постаревшая, но по-прежнему стройная, с развевающимися на ветру волосами и большими, устремленными куда-то вдаль глазами…
А время шло.
Часы — единственное живое, что осталось в этой комнате, кроме ее обитателя, — пробили девять раз.
«Уже девять, — с тревогой подумал Валицкий, глядя на старинный медный циферблат, — а я все еще не начал работу над завтрашним выступлением!»
Он отодвинул в сторону рисунок, достал из стола другой, чистый лист бумаги. Но сколько Федор Васильевич ни бился, одна мысль о том, что он должен обратиться к сотням тысяч людей, сковывала все остальные.
Наконец он написал:
«Уважаемые товарищи! В то время как подлый враг пытается сдавить свои костлявые пальцы на шее…»
И как только написал эти две строки, дело пошло. Уже не раз слышанные Валицким слова и фразы как-то сами собой появлялись из-под его остро отточенного карандаша…
…На другой день Федор Васильевич прямо из столовой Дома ученых направился в радиокомитет. До назначенного срока оставалось еще более часа, но при теперешнем его темпе ходьбы меньше чем за час туда не добраться.
Дул сильный, резкий, колючий ветер. На Неве стояли скованные льдом военные корабли. По ледяной поверхности в одиночку или редкой цепочкой двигались люди. Одни волокли за собой санки, другие несли в руках ведра. Валицкий окинул Неву усталым взглядом. С недавних пор эта картина стала привычной: городской водопровод бездействовал или работал крайне нерегулярно, а потому только проруби на Мойке, Фонтанке и Неве были «постоянно действующим» источником водоснабжения.
Проходя мимо Эрмитажа, Валицкий обратил внимание на разрушенный балкон и повреждения мраморных атлантов. Снаряды осадных немецких батарей сделали свое черное дело.
По набережной медленно плелась женщина с санками, на которых сидел, скорчившись, мужчина. Лица его не было видно: шапка-ушанка надвинута на самый лоб, горло обмотано большим, очевидно женским, платком, и голову он опустил на торчащие вверх колени. «Куда она везет его? — с тоской подумал Валицкий. — В поликлинику? В больницу? На работу? Есть ведь много людей, которые в состоянии еще стоять у своих станков, но не в силах преодолеть путь от дома до места работы…»
Сам он тоже с трудом передвигал опухшие ноги. В валенках им стало уже тесно. А ведь каких-то две недели назад эти же самые валенки были велики Валицкому.
Федор Васильевич пересек площадь Урицкого. Сугробы снега вплотную подступали к дворцу. Большие зеркальные стекла, в которых когда-то весело играло солнце, теперь выбиты — их заменили листы фанеры.
На открытой всем ветрам площади было особенно холодно, и Валицкий поднял воротник своей шинели, глубже нахлобучил шапку. Под аркой здания Главного штаба прохаживался, похлопывая руками в варежках, озябший часовой.
Наконец Федор Васильевич пересек площадь и достиг проспекта 25-го Октября. Бывший Невский выглядел почти таким же пустынным, как и площадь.
Переводя дух, Валицкий изредка останавливался у витрин, обшитых досками и заложенных мешками с песком. Мешки тоже запорошило снегом, и они стали похожими на сугробы. Из окон домов высовывались черные трубы «буржуек». Справа, ближе к тротуару, темнела накатанная автомобильная дорога, и по ней шли строем человек двадцать — двадцать пять стариков и подростков в гражданской одежде, но с винтовками за плечами. Некоторые были перепоясаны пулеметными лентами. «Взвод рабочего отряда», — безошибочно определил Валицкий, провожая их взглядом.
Было уже двадцать минут пятого. Через каких-нибудь сорок минут ему предстояло произнести свою речь.
Вчера поздно вечером, засунув во внутренний карман ватника четыре мелко исписанных листка, Федор Васильевич совсем успокоился. Казалось, чего проще, прочесть их вслух! Но сейчас, по мере того как Валицкий медленно приближался к радиокомитету, его опять все больше охватывал страх. Федор Васильевич опасался, что перед микрофоном у него внезапно пропадет или сядет голос.
Насколько было в его силах, он ускорил шаг, чтобы прийти пораньше, успеть собраться с духом и освоиться с непривычной обстановкой.
…Без четверти пять Валицкий свернул на улицу Пролеткульта и, пройдя еще несколько десятков шагов, оказался перед входом в помещение радиокомитета.
Он чувствовал себя так, будто ему предстоит опуститься в холодную невскую прорубь, но собрался с силами, открыл дверь и переступил порог.
Перед ним оказался небольшой вестибюль, освещенный тусклым светом коптилки. Метрах в четырех от двери тянулся деревянный барьер, оставляя в центре узкий проход, у которого стоял милиционер. Форменная шинель выглядела на его исхудавшем теле словно с чужого плеча.
Подойдя к барьеру, Федор Васильевич неуверенно спросил:
— Простите… мне сказали… Моя фамилия Валицкий.
— Как? — переспросил милиционер.
— Моя фамилия Валицкий, — уже громче повторил он. — Мне сказали…
— Федор Васильевич! — раздался из полумрака женский голос. — Мы вас ждем, проходите!
И в тот же момент к барьеру подошла молодая женщина. На ней были туго перепоясанный ватник, ватные, заправленные в валенки штаны и шапка-ушанка, из-под которой на лоб выбивалась прядь волос.
— Подождите! — строго сказал милиционер. — Паспорт предъявить надо!
— Да, да, конечно! — заторопился Валицкий, вспомнив вчерашнее предупреждение Бабушкина, и стал добираться до внутреннего кармана пиджака.
Наконец он нащупал паспорт, вытащил его и протянул милиционеру. Тот взял коричнево-серую книжечку, развернул ее, потом наклонился к тумбочке, стоявшей у прохода, и стал медленно водить пальцем по листку бумаги.
— Валицкий Фе Ве. Есть такой. Проходите!
И вернул паспорт.
— Я не опоздал? — с тревогой спросил Валицкий женщину в ватнике.
— Не торопитесь, пожалуйста, — ответила она. — Ваше выступление откладывается.
— Оно не состоится? — спросил Валицкий, чувствуя почему-то не облегчение, а разочарование.
— Нет, нет, — успокоила его женщина, — обязательно состоится. Только несколько позже. Вы ведь не торопитесь?
— Куда мне торопиться? — усмехнулся Валицкий.
— Ну и хорошо. А теперь наберитесь сил, нам предстоит подняться на шестой этаж.
И женщина первой пошла по лестнице. Валицкий последовал за ней. Ему было трудно, но он не хотел показывать свою слабость. Впрочем, и провожатая его шла довольно медленно.
На площадке второго этажа она остановилась, повернулась к Валицкому и сказала, не то спрашивая, не то предлагая:
— Отдохнем?
Они оба прислонились к стене. Постояли минуты две молча, потом стали подниматься выше. Время от времени им попадались навстречу какие-то люди, но Валицкий не мог различить, мужчины это или женщины: все здесь были одеты одинаково — в ватники и ватные штаны, только одни носили при этом кирзовые сапоги, а другие валенки. К тому же лестница была очень плохо освещена.
Площадку третьего этажа они миновали не останавливаясь, но на четвертом Валицкий, задыхаясь, сказал:
— Простите, пожалуйста. Мне немного трудно… Если разрешите, я постою здесь… А вы идите. Только скажите, куда надо… ну, номер комнаты… Я найду сам. А у вас, очевидно, есть дела…
Женщина промолчала и опять прислонилась к стенке. Она тоже тяжело дышала.
— Мне очень неприятно, что вас заставили встречать меня, — переводя дыхание, сказал Валицкий.
— Меня никто не заставлял, — ответила она. — Я находилась в подвале, и мне все равно надо было подниматься наверх. Бабушкин еще раньше просил встретить вас около пяти часов.
У Валицкого не хватало сил расспрашивать ее, зачем она была в подвале, кем здесь работает. Он благодарил судьбу за то, что его выступление откладывалось, — после такого подъема Федор Васильевич не сумел бы связно прочитать вслух тех нескольких страничек, которые им написаны.
Прошло не менее пяти минут, пока они преодолели еще два больших, едва освещенных плошками лестничных пролета. И вдруг Валицкий услышал плач. Он прислушался, сомневаясь, но плач становился все громче, переходя в рыдание. Плакал мужчина…
— Что это? — спросил Валицкий свою спутницу.
— Не знаю, — ответила она, пожимая плечами, и добавила: — Сейчас мы зайдем к Бабушкину. Я познакомлю вас.
— Нас не надо знакомить, — сказал Валицкий, недоумевая, почему Бабушкин не сказал ей, что был вчера у него. «Впрочем, — подумал он, — очевидно, эта сотрудница не имеет никакого отношения к моему выступлению».
Провожатая между тем сделала несколько шагов по коридору и открыла одну из дверей. Рыдания стали слышны отчетливее.
Валицкий медленно приблизился к двери, не зная, что делать. Заходить в комнату, где кто-то плачет, казалось ему бестактным. Но провожатая была уже там, и, помедлив минуту, он тоже осторожно шагнул через порог.
То, что он увидел, потрясло его. В маленькой комнате у письменного стола, низко опустив голову, рыдал человек в ватнике. Склонившись над ним и положив руки на его вздрагивающие плечи, стоял Бабушкин, а рядом — та женщина, с которой Федор Васильевич только что поднимался по лестнице. Она беспрестанно повторяла один и тот же вопрос:
— Лазарь, что с тобой?
Бабушкин заметил стоявшего в дверях Валицкого и нарочито громко, так, чтобы плачущий понял, что в комнату вошел посторонний, сказал:
— Здравствуйте, Федор Васильевич. Спасибо, что пришли!
Рыдания смолкли. Человек, сидевший у стола, поднял голову. Он был молод, худ, как все ленинградцы, и небрит. Увидев Валицкого, встал и быстро вышел из комнаты.
— Вы написали свое выступление? — смущенно и вместе с тем подчеркнуто деловито, словно ничего не случилось, спросил Бабушкин.
— Да, да, — растерянно ответил Валицкий.
Плачущего навзрыд мужчину он видел впервые.
Бабушкин понял его состояние и, не глядя ему в глаза, сказал:
— Это Маграчев. Один из лучших наших репортеров.
— Что у него случилось? Погиб кто-нибудь из близких? — спросил Валицкий.
— Пока еще нет, но похоже, что дело идет к тому, — грустно ответил Бабушкин и, помолчав, пояснил: — Поехал он по заданию комитета в воинскую часть. На неделю. Сегодня вернулся домой, а мать, отец и все домашние — при смерти. Оказывается, несколько дней назад отец пошел в булочную и… потерял карточки. На всю семью!..
Провожатая Валицкого воскликнула при этом почти с гневом:
— Почему же никто из них не дал знать нам?! Неужто мы не помогли бы?!
Бабушкин молча пожал плечами. Женщина вышла из комнаты…
Валицкий хорошо понимал трагедию Маграчева. Карточки в Ленинграде не восстанавливались ни при каких обстоятельствах. А до конца месяца — Федор Васильевич быстро прикинул это в уме — оставалось еще больше двух недель. Значит, вся семья этого молодого человека медленно будет умирать на его глазах…
— Да, это беда, — тихо сказал Валицкий.
— Блокада, — так же тихо и в то же время со злобой добавил Бабушкин.
Потом он сел за письменный стол, закинул ногу на ногу, упираясь коленом в край столешницы, и спросил совсем деловым тоном:
— Принесли свое выступление?
— Конечно, конечно, — торопливо ответил Валицкий и вытащил из внутреннего кармана ватника несколько сложенных пополам листков.
Бабушкин взял эти листки, вынул из кармана карандаш и углубился в чтение. Но тут раскрылась дверь, и в комнате опять появилась знакомая Валицкому молодая женщина. Она подошла к столу, положила перед Бабушкиным продуктовую карточку и сказала:
— Передай ему.
Бабушкин взглянул на этот коричневый клочок бумаги, и лицо его побледнело.
— Ты… ты что, Оля?! — испуганно-недоуменно воскликнул он.
— Передай! — повторила женщина и, так же быстро, как появилась, ушла, захлопнув за собой дверь.
— Неужели ей удалось достать? — с изумлением и радостью спросил Валицкий.
— Ей ничего не удалось достать, — ответил Бабушкин. — Она отдает ему свою карточку.
— А как же будет жить сама?!
Бабушкин бросил на стол листки, исписанные Валицким, и стал быстро ходить по комнате из угла в угол. Потом внезапно остановился перед Федором Васильевичем.
— Вы спрашиваете, как она будет жить? А как живет наш диктор Мелонед, которого вы, наверное, не раз слышали по радио? Третьего дня мы задержали передачу последних известий на целых полчаса, потому что он был не в силах подняться из бомбоубежища в студию, упал на третьем этаже. А как живут наши оркестранты, которые получают карточку служащего? Вы знаете, что такое работа «духовика»? Это же тяжелый физический труд! Вы знаете, что мы двое суток прятали в подвале нашу голодающую машинистку, которую оформили диктором на месяц, чтобы хоть немного подкормить?
— Почему… прятали? — спросил Валицкий, подавленный этим потоком фактов.
— Потому что она заика! — выкрикнул Бабушкин. — А нас два раза в неделю проверяет специальная комиссия. Следят, нет ли злоупотреблений карточками.
— Ну… а как же все-таки будет жить теперь эта… Оля? — вернулся к прежнему Валицкий.
— Берггольц? — переспросил Бабушкин и продолжал уже спокойнее: — Ну как, как?.. Ребята выезжают по заданиям в воинские части, там питание получше, бойцы накормят, корок, сухарей в мешок насуют. Все это идет в наш общий котел… Вот так. С голоду умереть не дадим. Одного человека до конца месяца все вместе кое-как прокормим. А у Маграчева — семья… Однако надо еще заставить его взять эту карточку.
Бабушкин умолк, но тут же, словно очнувшись, извинился:
— Простите… Займемся делом.
Он опять сел за стол, снова закинул ногу на ногу, взял в руки листки, принесенные Федором Васильевичем. А тот следил за ним вроде бы сосредоточенным взглядом, но думал о другом: «Значит, это и есть Ольга Берггольц? А я, старый дурак, принял ее за курьершу… Вчера она читала стихи о том желанном времени, когда люди будут есть темно-золотистый ржаной хлеб и пить румяное вино, а сегодня вот отдала то единственное; что обеспечивает сейчас человеку жизнь, — свою продовольственную карточку… Боже, в каком ужасном, жестоком и вместе с тем добром мире мы живем сейчас…»
Валицкий, точно загипнотизированный, смотрел на лежавшую возле Бабушкина бесценную продовольственную карточку. В этом квадратике плотной разграфленной бумаги была воплощена ныне судьба человека: с таким бумажным квадратиком человек имеет шанс сохранить жизнь, без него — погибнет.
— Ну что ж, по-моему, все в порядке, — раздался деловитый голос Бабушкина. — Выступать вам примерно через час. До этого наша главная студия будет занята… одним внеочередным мероприятием.
Слово «главная» почему-то напугало Валицкого. Он робко спросил:
— А разве обязательно… в главную?
— Только в главную! — улыбнулся Бабушкин и пояснил: — Потому что в ней тепло, относительно, конечно… Туда заведена и городская сеть и эфир.
— Как… эфир?.. — пробормотал окончательно сбитый с толку Валицкий. — Разве мое выступление предназначено…
— Ну, разумеется, не только на Ленинград! — упредил его Бабушкин. — А я не говорил вам?.. Нет, не только ленинградцы, вся страна, весь мир должны знать, что и беспартийная наша интеллигенция в борьбе с фашизмом выступает заодно со своим народом!.. Пойду завизирую ваше выступление у военного цензора. Извините, я сейчас вернусь…
Оставшись один, Валицкий посмотрел в маленькое окно. Там виднелся верхний этаж какого-то другого дома и множество крыш, заваленных снегом. В отдалении стояло здание, похожее на ангар, слева от него — шпиль Михайловского замка. Все выглядело отсюда тихим, мирным, будто и не было войны…
Бабушкин вернулся быстрее, чем предполагал Валицкий.
— Цензор пока занят — читает другие материалы, — сообщил он. — Но скоро очередь дойдет и до вашего. У нас есть еще запас времени. — Он посмотрел на часы. — Раньше чем через час выступать вам не…
Его прервал на полуфразе громкий голос за дверью:
— Бабушкин, Макогоненко, Маграчев, Блюмберг! Где вы?
Через мгновение дверь распахнулась, и в комнату вошел человек, одетый, как все тут, в ватник и стеганые штаны, заправленные в валенки. Но по властному тону, каким он выкрикивал фамилии сотрудников, Валицкий понял, что этот сравнительно молодой человек был их начальником.
Бабушкин встал. Поднялся и Валицкий.
— Из штаба звонили, что машина вышла, — объявил вошедший. — Пора идти. Чем вы тут занимаетесь?
— Это архитектор Федор Васильевич Валицкий, — сказал Бабушкин. — Мы не успели предупредить его, что выступление перенесено… А это наш руководитель Виктор Антонович Ходоренко, — закончил он, обращаясь уже к Федору Васильевичу.
Ходоренко протянул Валицкому руку.
— Рад познакомиться. Спасибо, что откликнулись на нашу просьбу. Товарищ Васнецов назвал ваше имя одним из первых. Правда, он сомневался, здоровы ли вы… Не будете в обиде, если вам придется подождать еще некоторое время?
— Помилуйте, я… — начал было Валицкий.
Но Ходоренко не дал договорить:
— Немецкий знаете?
Федор Васильевич несколько опешил от этого неожиданного вопроса, однако ответил с достоинством:
— Я знаю все основные европейские языки: французский, английский, немецкий, читаю по-итальянски!
— Итальянский пока не понадобится, — с улыбкой заметил Ходоренко. — А вот если знаете немецкий, пойдемте-ка с нами! Яша, — обратился он к Бабушкину, — возьмите Федора Васильевича с собой.
Распорядившись, Ходоренко, не прощаясь, покинул комнату.
— Куда это он приказал взять меня? — спросил удивленный Валицкий.
Бабушкин почему-то не ответил, но уже тянул его за рукав:
— Пойдемте, пойдемте!
Увлекаемый Бабушкиным, Федор Васильевич вышел в коридор и увидел на лестничной площадке все того же Ходоренко в окружении каких-то еще людей. Тот придирчиво оглядел Валицкого и отметил с удовлетворением:
— Это даже хорошо, что вы в шинели.
— Осталась после ополчения, — с некоторым вызовом ответил Валицкий, подумав, что Ходоренко упрекнул его за щеголянье в чужой шинели.
Но тот не понял вызова, кивнул согласно:
— О вашей службе в ополчении Васнецов мне рассказывал…
Внизу на лестнице послышались четкие тяжелые шаги, будто там строем шел целый взвод. Разговоры смолкли, люди перегнулись через перила, устремив взгляды вниз. Недоумевающий Валицкий тоже подался вперед, возвышаясь над спинами остальных.
По лестнице поднимались два немца. Да, да, он не ошибся — то были двое немецких офицеров в шинелях с серебристыми погонами и в фуражках с высокими, хотя и сильно помятыми тульями.
В первое мгновение Валицкий даже не пытался объяснить себе, откуда и зачем появились здесь эти офицеры. Сам факт, что в центре Ленинграда можно увидеть живых немцев, настолько потряс Федора Васильевича, что он не сразу заметил следовавших за ними двух наших бойцов с карабинами в руках. Шествие замыкал еще один военный в полушубке.
Когда до площадки, на которой столпились люди из радиокомитета, оставался один лестничный пролет, этот военный быстро обежал и конвоиров и немцев, отыскал взглядом Ходоренко и представился:
— Младший лейтенант Калмыков. Переводчик. Куда их вести?
— Сюда, пожалуйста! — показал широким жестом Ходоренко.
Все отошли в сторону, освобождая дорогу.
При тусклом освещении Валицкий не смог разглядеть как следует лица немцев. Однако он успел заметить, что один из них постарше, другой — совсем молодой, но одинаковая форма и выражение страха — слегка вздрагивающие губы, широко раскрытые глаза — делали их похожими друг на друга.
Ходоренко пошел вперед по коридору, рядом с ним — переводчик, за ними — два немца, сопровождаемые конвоирами, и, наконец, все те, что толпились на лестничной площадке. Шествие замыкал Валицкий, не понимающий, куда и зачем ведут этих немцев. Наконец Ходоренко остановился перед одной из закрытых дверей и обратился к переводчику:
— Скажите им: пусть заходят!
Оба немца одновременно переступили порог. Все, кроме конвоиров, последовали за ними.
Последним вошел Валицкий.
Вошел и остолбенел: перед ним был стол, накрытый белоснежной скатертью и уставленный тарелками с едой. Правда, еды было маловато — несколько тонко нарезанных ломтиков колбасы и сыра, слой масла едва прикрывал дно масленки, фарфоровая сахарница была наполнена песком лишь до четверти, в вазе лежало несколько печений. По краям стола были расставлены стаканы с чаем в мельхиоровых подстаканниках. В комнате горел электрический свет — очевидно, какая-то часть радиокомитета снабжалась электроэнергией. Все это показалось Валицкому чудом, миражем, видением из другого, почти забытого мира.
Стены комнаты были наглухо обшиты отполированным деревом. У дальней стены стояла ширма, но очень легко было разглядеть почти все, что за ней находится: маленький столик, на нем — кипящий самовар, стопка тарелок, а рядом, на полу, — какой-то бидон. Неподалеку от ширмы расположились двое военных — батальонный комиссар и политрук. Слева в углу возвышались высокие стоячие часы, но они, видимо, давно уже не ходили — маятник замер, стрелки застыли на десяти минутах одиннадцатого.
— Прошу садиться! — пригласил Ходоренко, показал в направлении стола и повернулся к переводчику: — Переведите им, пусть раздеваются и садятся. И сами, товарищ Калмыков, тоже раздевайтесь, в этой комнате довольно тепло.
Валицкий услышал, как младший лейтенант вполголоса перевел немцам приглашение. Те, переглянувшись, сняли фуражки и шинели, повесили их на вешалку у входа. Калмыков тоже сбросил полушубок.
— Прошу присаживаться, — сказал Ходоренко, на этот раз обращаясь к батальонному комиссару и политруку. Представил их остальным: — Это товарищи из политуправления фронта.
Заняв место с края стола, Валицкий мог теперь разглядеть немцев во всех подробностях. Он не очень хорошо разбирался в их чинах, но, поскольку один из офицеров был постарше, решил, что он, должно быть, и чином выше. У этого немца, несмотря на зимнее время, лицо было обсыпано веснушками и несколько странно выглядел суженный кверху, точно сдавленный, череп с темными волосами. Другому немцу, блондину с толстыми, как у обиженного ребенка, губами, на вид было лет под тридцать.
— Итак, — сказал Ходоренко, когда все расселись, — сотрудники Ленинградского радиокомитета хотели бы задать несколько вопросов пленным офицерам немецкой армии. Прежде всего прошу их назвать себя.
Калмыков переводил почти синхронно. «Зачем же Ходоренко позвал меня? — подумал Валицкий. — Почему спрашивал, знаю ли я язык? Этот юноша отлично справляется со своим делом!..»
Поднялся старший из немцев, вытянул руки по швам и скороговоркой произнес:
— Обер-лейтенант Курт Браун.
Едва он успел сесть, как встал второй и неожиданно тонким голосом почти взвизгнул:
— Лейтенант Людвиг Бисмарк.
— Отлично, — сказал Ходоренко. — Переведите им, что я исполняю обязанности руководителя радиокомитета, остальные товарищи — наши сотрудники. С представителями политуправления военнопленные, насколько я знаю, уже встречались. — Он сделал паузу и продолжал: — Так вот, поскольку наш народ, наша армия ведут войну с напавшей на нас гитлеровской Германией, а мы, Ленинградское радио, рассказываем о ходе событий жителям города, то нам хотелось бы узнать кое-что непосредственно от вас, немецких офицеров. Как вас, очевидно, предупредили, это не допрос, а просто разговор. Вы можете не отвечать на наши вопросы, это — дело добровольное. И прошу, пейте чай, еда на столе.
Когда это говорил Ходоренко, лица немцев все еще отражали испуг. Но по мере того как Калмыков переводил его слова, те же самые лица обрели иное выражение — становились спокойнее. Первым взял чайную ложку и зачерпнул сахар Браун. Опустив ложку с сахаром в чай, он стал звонко помешивать, украдкой бросив взгляд на Ходоренко. Затем уже смелее снова запустил ложку в сахарницу… Второй немец взял с тарелки кружок колбасы и торопливо отправил его в рот. Валицкий обратил внимание, как быстро заработал он челюстями.
Рядом с Валицким сидел Маграчев. Держался он замкнуто, как-то даже отрешенно. Но когда немец второй раз зачерпнул сахар, Маграчев сжал зубы так крепко, что и без того выдающиеся под тонкой, почти просвечивающей кожей скулы обрисовались еще отчетливее. А увидев, что второй немец отправил в рот кусок колбасы и стал жевать ее, он даже выругался тихо:
— Жрет… сволочь!
Сам Ходоренко ленивым движением придвинул к себе вазу с печеньем, взял одно, как бы нехотя, откусил кусочек и положил оставшуюся часть на пустую тарелку.
— Ешьте, товарищи! — громко сказал он, обращаясь к своим сотрудникам. Посмотрел на ручные часы и добавил как бы между прочим: — Со времени обеда прошло уже два часа, можно было проголодаться.
Калмыков перевел и эти слова. Но никто из работников радиокомитета не притронулся к еде.
— Итак, первый вопрос к вам, обер-лейтенант Браун, — сказал Ходоренко, на этот раз почему-то громко, хотя оба немца сидели рядом. — Что говорили вам ваши начальники о том, как обращаются с немецкими военнопленными в Советском Союзе?
Браун поставил на стол недопитый стакан чая и попытался было вскочить, но Ходоренко остановил его:
— Сидите, сидите… Итак?..
— Нам говорили, что большевики пленных расстреливают. Всех. А офицеров в первую очередь, — произнес Браун.
— А вам, лейтенант Бисмарк? Кстати, вы не потомок… того самого Бисмарка?
— О нет! — воскликнул тот с испугом, что очень точно по интонации передал Калмыков в переводе. — Мой отец — простой чиновник. А я… бывший социал-демократ.
— В плену все они бывшие демократы, — процедил сквозь зубы Маграчев.
Ходоренко метнул на него строгий взгляд, но тут же продолжал невозмутимо:
— Отлично. Вам тоже говорили, что у нас пленных расстреливают?
— О да, господин генерал!
— Я не генерал и даже не военный, — усмехнулся Ходоренко, — вы об этом уже слышали. Теперь скажите, господин Бисмарк, как с вами обращались после того, как вы попали в плен? Может быть, вас били?
— О нет! — почти одновременно ответили немцы.
— Морили голодом?
— О нет! — опять воскликнули они дружно.
— Грозили расстрелом?
— Господин… господин большевик, — сказал, вставая, обер-лейтенант, — я готов засвидетельствовать честным словом немецкого офицера, что обращение с нами было вполне корректным. Нам обещали, что отправят в лагерь для военнопленных и вернут в Германию, как только кончится война.
— В какой части вы служили, обер-лейтенант?
— Третья рота, четвертый полк, — отчеканил Браун.
— А вы, лейтенант?
— Третья рота, четвертый полк.
— Отлично. Кто командир вашей части?
— Оберст-лейтенант Данвиц, — ответил Браун.
— Следовательно, оба вы без всякого давления утверждаете, — резюмировал Ходоренко, — что вас ни к чему не принуждали, обращались с вами хорошо, кормили удовлетворительно. Так, обер-лейтенант Браун?.. Так, лейтенант Бисмарк?
Немцы кивнули.
— Я прошу вас ответить.
Немцы поочередно произнесли: «Яволь!»
— Теперь у меня вопрос к лейтенанту Бисмарку. В найденной у вас записной книжке… — Ходоренко сделал паузу и, обращаясь к батальонному комиссару, сказал: — Разрешите?
Тот вынул из нагрудного кармана кителя потрепанную книжку и передал ее Ходоренко.
— …В вашей записной книжке, — продолжал Ходоренко, листая страницы, — есть такие слова, написанные по-русски. Читаю: «Прошу, не стреляй в меня. Отправьте к вам в плен. Я вашего языка не понимаю». Когда и кем написаны эти слова?
Немец молчал.
— Повторяю, — сказал Ходоренко, — не хотите — не отвечайте… Но это ваша книжка?
— Да, — глухо ответил Бисмарк.
— Вы показали эту страницу нашим бойцам, когда вас захватили. Верно?
— Да.
— Но как же вы написали это, не зная языка?
— Это… написал не я.
— Кто же?
— Один русский, — едва слышно произнес Бисмарк.
— Громче, пожалуйста! Наши товарищи не слышат.
— Один русский. Пленный.
— По вашей просьбе?
— Да.
— Как же вы не побоялись, что он может рассказать о вашей просьбе кому-либо из ваших начальников?
— О! — с неожиданным оживлением воскликнул немец. — Это было исключено.
— Почему?
— Через пять минут его расстреляли.
— За что?
— Он был комиссаром!
— Из чего вы это заключили?
— Звезда. Красная звезда. Вот здесь. — И немец показал на рукав своего мундира.
Неясный глухой звук, точно один тяжелый вздох, пронесся но комнате.
— Вы командовали расстрелом?
— О нет, нет! — испуганно крикнул Бисмарк.
— Кто же?.. Я спрашиваю: кто? — громче повторил Ходоренко.
— Лично командир полка Данвиц, — после паузы ответил Бисмарк.
— Значит, вы были уверены, что рано или поздно попадете в плен? Почему?
Немец молчал.
— Хорошо, можете не отвечать. Тогда другой вопрос: когда сделана эта надпись?
— Не так давно. Зимой.
— Почему именно теперь вам пришла в голову мысль о возможности пленения?
— Потому… потому… — забормотал немец и вдруг неожиданно истерически закричал: — Потому что все это превратилось в пытку! Мы слишком много времени стоим под Петербургом! В снегу! Без теплой одежды! По нам бьет ваша тяжелая артиллерия! Почти каждые сутки мы недосчитываемся солдата или офицера, их похищают ваши разведчики! Я ведь тоже человек!..
«Ты мерзавец, негодяй, дикий волк! — хотелось крикнуть еле сдерживающемуся Валицкому. — Ты захотел купить себе жизнь у человека, идущего на казнь. Обреченного на смерть только за то, что у него была красная звезда на рукаве! Негодяй!..»
— Успокойтесь, — подчеркнуто хладнокровно произнес Ходоренко.
Немец перестал всхлипывать. Люди, сидящие за столом, смотрели на него, и в глазах их было презрение.
Ходоренко спросил:
— Есть ли у кого еще вопросы?
Никто не ответил, и тогда подал голос Валицкий, спросил по-немецки:
— А этот комиссар… Он просил пощады?
— О нет! — обрадованно воскликнул Бисмарк.
— Как вы думаете — почему? — едва сдерживая волнение, спросил Валицкий снова.
— Это же исключалось… господин… господин… — немец занялся, растерянно глядя на солдатскую шинель Валицкого, которую тот так и не снял, — господин полковник, — закончил он неожиданно. — Комиссары никогда не просят пощады!
Немец произнес эти слова так, будто искренне удивлялся, как этот странный русский офицер без знаков различия в петлицах, но, судя по возрасту, наверное же полковник, не понимает таких элементарных вещей.
— Тогда еще один вопрос, — не унимался Валицкий. — Вам известно, что ваш однофамилец предупреждал немцев об опасности войны с Россией?
— Мой… однофамилец? — растерянно переспросил Бисмарк, и лицо его расплылось в улыбке. — Но это же было очень давно! И никто этого не помнит.
— Мы… вам… напомним, — жестко произнес Валицкий и сжал кулаки.
Ходоренко посмотрел на него предостерегающе.
— Не будем вдаваться в историю, — сказал он и, снова обращаясь к немцам, спросил: — Может быть, у вас есть к нам какие-нибудь вопросы?
— У меня, если позволите, мой господин, — сказал долго молчавший Браун. — Вы… всегда так едите?
Ходоренко пожал плечами.
— Как именно? — переспросил он. — Вы хотите сказать — всухомятку?
Переводчик стал переводить, но на слове «всухомятку» запнулся.
— Trocken essen, — неожиданно громко подсказал Валицкий.
— Нет, я хотел спросить другое, — возразил Браун. — Нам говорили, что в Петербурге люди умирают от голода, пожирают друг друга…
Ходоренко бросил мгновенный острый взгляд на сидевших за столом, и те дружно рассмеялись.
— Ну, разумеется, — проговорил Ходоренко, когда смех смолк, — мы были вынуждены пойти на серьезные ограничения в еде. Наш стол, как видите, довольно беден…
— И тем не менее вы обречены, — неожиданно злобно сказал Браун. — Вы потеряли Тихвин и окружены двойным кольцом блокады! И кроме того, разве вам неизвестно, что наши войска стоят под Москвой и не сегодня-завтра они будут в Кремле?
С этими словами он взял кусок колбасы, стал жевать.
Валицкий поднялся и тихо вышел из комнаты. Он не знал, зачем Ходоренко пригласил его присутствовать при этой трагикомедии, — может быть, не надеялся на военного переводчика, как оказалось, вполне опытного и отлично знающего язык юношу? А может, просто хотел дать возможность посмотреть, как выглядит враг вблизи? Однако Федор Васильевич не мог принудить себя дольше оставаться там. Вид и даже голос людей в немецких мундирах — тех, кто, наверное, только вчера или позавчера, ну максимум несколько дней назад стрелял и вешал его соотечественников, — вызывали у Валицкого чувство отвращения.
Он не мог смотреть на уставленный тарелками с едой стол, за которым сидели голодные люди в ватниках, пили пустой чай, и никто из них не притронулся ни к чему съедобному. Они глотали подкрашенный кипяток, в то время как немцы полными ложками сыпали себе в стаканы сахарный песок, уплетали колбасу…
Зачем все это сделано? К чему? Чтобы убедить этих двух паршивцев, будто в Ленинграде нет голода? Но кому они смогут об этом рассказать? Все это еще можно было бы как-то понять, если б разговор передавался по радио…
«Впрочем, — подумал Валицкий, — сообщать на всю страну, что Ленинград не нуждается в продовольствии, кощунственно… Так для чего же и для кого был разыгран этот спектакль?»
И вдруг Валицкому пришла мысль: «Если бы можно было передать по радио хоть одну, только одну-единственную фразу: „Комиссары никогда не просят пощады!“ Именно эту фразу, произнесенную самим немцем. Она оправдала бы все остальное!.. Откуда он узнал, этот Бисмарк, что тот, расстрелянный, был комиссаром? Ах да, по красной звезде на рукаве гимнастерки. Но миллионы советских людей носят такие же звезды на пилотках, фуражках и шапках-ушанках. Их тоже можно считать комиссарами… И на моей пилотке, той, ополченской, была такая звезда…»
Внезапно мысль Валицкого вернулась в уже далекое, как ему казалось теперь, прошлое. К разговору, вернее, спору, который он вел в своем кабинете с так неожиданно появившимся у него дома Васнецовым. О чем они спорили тогда? Да, Валицкий утверждал, что Россия не покорится врагу никогда, потому что она — Россия. Потому что и в прошлом не покорялась никакой интервенции — ни монгольской, ни тевтонской, ни шведской, ни французской. Ни той, что была в восемнадцатом. А что ответил тогда Васнецов? Сначала ничего. Он рассматривал на письменном столе эскиз памятника Победы. Потом спросил: какого цвета знамя, которое держит боец?..
«Да, да, — мысленно произнес Валицкий. — Он с одинаковым основанием мог спросить, какого цвета звезда на пилотке бойца… Красный цвет. Красный — значит советский. В этом заключался главный аргумент Васнецова. Верный аргумент. Васнецов был прав. Для них, для немцев, все мы комиссары. Все со звездами. Они не вдаются в детали — где звезда, на рукаве или на пилотке. Может быть, в этом действительно нет существенной разницы?..»
Размышления его прервал легкий скрип двери. Из той комнаты, откуда только что ушел сам Валицкий, сейчас вышел Маграчев и направился к лестнице, никого и ничего не видя. Не заметил он и Валицкого, стоявшего у стены.
Но Федор Васильевич, подчиняясь неодолимому желанию высказать все, что накипело в душе за эти последние полчаса, окликнул его.
Маграчев остановился.
— Простите… — смущенно сказал Федор Васильевич. — Мы только что сидели рядом с вами… Моя фамилия Валицкий…
О том, что он совсем недавно видел Маграчева рыдающим, Валицкий, естественно, не упомянул.
Маграчев вздрогнул. Выведенный из состояния транса, он пристально посмотрел на Федора Васильевича и подтвердил:
— Я знаю вас. Вы архитектор и скоро должны выступать по радио.
— Мне невмоготу эта инсценировка, — мрачно признался Федор Васильевич. — Очевидно, вам — тоже?
— Нет, — сухо ответил Маграчев. — Я ее выдержал.
— Но вы же… тоже ушли?
— Работа закончилась, вот и ушел. Сейчас все уйдут.
— Работа? — удивился Валицкий. — В чем же смысл этой… как вы выразились… работы?
— Смысл элементарный. То, что говорили немцы, записано на пластинку и будет передаваться по радио.
— По радио? — еще более изумленно и негодующе спросил Валицкий.
— Запись сделана для автомашин специального назначения, для тех, которые с переднего края ведут вещание на противника. Неужели вам непонятна важность свидетельства самих немцев, что у нас пленных не убивают и что надежды на удушение Ленинграда голодом неоправданны?
— Вы хотите убедить немцев, что Ленинград не голодает? — с горькой усмешкой спросил Валицкий.
— Убедить фашистов можно только одним: пулей. И все же… в этой войне мы должны использовать все средства.
С этими словами Маграчев повернулся и пошел вдоль по коридору.
«Но там же не было никакого микрофона!» — хотел крикнуть вслед ему Валицкий. Тем временем дверь снова открылась, и на пороге появился переводчик, а за ним — те двое немцев. Из дальнего конца коридора к ним подошли бойцы с карабинами. Один из них сделал немцам знак рукой, и те пошли к лестнице.
Валицкий направился в комнату, чтобы узнать у кого-нибудь, когда же наконец выступать ему, и увидел, что на столе теперь стоят весы. Батальонный комиссар брал с тарелок остатки еды и клал их на эти весы. Политрук сидел за столом с карандашом в руке. Перед ним белел лист бумаги.
— Колбасы двести граммов… Сала триста двадцать граммов… Хлеба белого пятьсот двадцать пять граммов… — диктовал майор, аккуратно заворачивая каждый предмет в бумагу и опуская в металлический бидон. Последним было взвешено и опущено в тот же бидон надкусанное Ходоренко печенье.
Люди, сидевшие недавно за столом, стояли теперь у стен, молча взирая на это священнодействие. Никто из них не шелохнулся.
Когда все тарелки опустели, батальонный комиссар спросил политрука:
— Расход?
— Пятьдесят граммов сахару, двести пятьдесят три грамма колбасы, сто девяносто три грамма сала и… пять граммов печенья, — ответил тот.
Батальонный комиссар захлопнул бидон и обратился к Ходоренко:
— Прошу подписать акт. Остаток продуктов надо вернуть в госпиталь.
Ходоренко поставил свою подпись. Представители политуправления фронта взяли бидон и вышли.
— Быстро восстановите студию, — приказал Ходоренко.
Все дальнейшее заняло несколько минут. Два человека в ватниках подошли к старинным, казалось бы, бездействующим часам и откуда-то из-за циферблата извлекли микрофон; за ним тянулся длинный черный шнур. Другие убрали со стола тарелки, свернули скатерть. На полированной поверхности стола занял свое обычное место микрофон на кронштейне. Из-за ширмы, где оказался не только самовар, но и телефон, раздавались краткие распоряжения Ходоренко:
— Запись доставьте мне через полчаса на прослушивание… Хроника пойдет из второй…
Наконец Ходоренко вышел из-за ширмы, посмотрел на ручные часы и, обращаясь к суетящемуся вместе со всеми Бабушкину, сказал:
— Дай команду через три минуты закончить передачу пластинок. Пусть объявят «радиохронику».
И направился к двери, сопровождаемый остальными.
Валицкий тоже было двинулся к двери, но чей-то голос остановил его:
— Федор Васильевич! Вам надо остаться здесь. Давайте познакомимся. Я — диктор Мелонед.
И тут же над закрытой уже дверью зажглась невидимая раньше надпись: «Внимание!»
Валицкий стоял неподвижно, вперив взор в этот не то призыв, не то команду.
— Слушайте, Федор Васильевич, — наставительно сказал Мелонед, — через две минуты вы увидите новую надпись на табло. Тогда подходите к микрофону, садитесь вот на этот стул и смотрите на меня. Я буду сидеть рядом. Как только махну рукой — можете начинать.
На языке у Валицкого были десятки вопросов. Громко ли надо произносить слова? Далеко или близко держаться от микрофона? Медленно или быстро говорить?..
Но на табло уже сменилась надпись. Теперь на нем горели слова: «Микрофон включен!»
Мелонед сел, указывая Валицкому на пустой стул рядом, и поднес палец к губам, давая знак, что все разговоры должны быть прекращены. В руках его оказался неизвестно откуда появившийся лист бумаги, — очевидно, он вынул его из кармана ватника.
Мелонед слегка откинулся на спинку стула, словно для того, чтобы собраться с силами, затем выпрямился и, глядя на микрофон, голосом, который Валицкий столько раз слышал по радио, произнес:
— Говорит Ленинград! Говорит Ленинград! Сейчас в нашей студии находится коренной ленинградец, известный архитектор, академик Федор Васильевич Валицкий. Его судьба похожа на судьбы сотен тысяч жителей города Ленина. Отказавшись эвакуироваться, он пошел в народное ополчение. Будучи демобилизован по состоянию здоровья, участвовал в важном мероприятии на одном из наших оборонных заводов. Сейчас ленинградец, советский патриот Валицкий отдает свои силы созданию плакатов и панно, мобилизующих население нашего города на дальнейший отпор ненавистному врагу. Итак, слово предоставляется Федору Васильевичу Валицкому…
И, повернувшись к Валицкому, Мелонед, махнув рукой, протянул палец к микрофону. Федор Васильевич до сих пор сидел и слушал диктора так, будто все, что тот говорил, не имело никакого отношения к нему. Но теперь, увидя указующий перст Мелонеда и его энергичные потряхивания головой, Федор Васильевич понял: пора начинать…
Он торопливо полез в карман за текстом выступления и оцепенел от страха: текст его унес Бабушкин…
В отчаянии он повернул голову к диктору, чтобы сообщить об этом, но тот движением ладони едва не закрыл Валицкому рот, указал на светящееся табло и опять ткнул пальцем в микрофон, требуя от Федора Васильевича немедленно начинать выступление.
Валицкий не помнил, сколько времени он молчал — секунду, пять или десять? Почувствовал, что горло его перехватил спазм, и представил себе сотни тысяч ленинградцев, с тревогой и удивлением глядящих на свои неожиданно умолкнувшие тарелки-репродукторы.
Валицкий мучительно старался восстановить в памяти рукописный текст своего выступления, но не мог вспомнить ни слова. Тускло поблескивающий микрофон и горящее на стене табло сковали мысли.
И вдруг как бы со стороны он услышал собственный голос:
— Когда я узнал, что мне предоставлена честь говорить с вами, мои товарищи, то подумал: кто я такой, чтобы просить вас, воины и труженики, выслушать меня?!
Произнеся эти слова, Валицкий почувствовал такое облегчение, такую ясность мысли, каких не чувствовал уже давно. Он забыл все то, что написал вчера о «костлявых пальцах голода», о необходимости «драться до последнего» — ну решительно все, что было в тех унесенных Бабушкиным листках. Зато другие, сами собой рождающиеся слова и фразы пришли к нему.
— Что сделал я в своей жизни? — продолжал Валицкий. — Построил несколько домов — два из них уже разбиты немецкой авиацией и артиллерией. Написал несколько книг по архитектуре. Но это же капля в море! Ленинград строили десятки великих зодчих и миллионы безымянных русских рабочих и крестьян. Из века в век они возводили этот город на Неве… И все же я гордился тем, что и после моей смерти — а она уже недалека — будут еще долго стоять построенные мною дома. Да, мои товарищи, я гордился тем, что никогда не изменял своему любимому искусству. Честолюбиво гордился своим академическим званием. Гордился тем, что состою почетным членом ряда иностранных академий. Но сейчас, — уже громче продолжал Валицкий, — я горжусь только одним: тем, что на мне солдатская шинель, которую я получил, когда был в ополчении, и я хочу сказать всем, кто слышит меня: нет сегодня в мире академической мантии, которую я предпочел бы этой шинели!
…Валицкий еще ближе пригнулся к микрофону, будто неодушевленный этот предмет был живым, слушающим человеком, сжал пальцами край стола, и взволнованная речь его зазвучала с новой силой:
— Мне всю жизнь казалось, что все на свете тленно и относительно; вечно лишь то, что сделано из камня. Я верил только в камень — в гранит, в мрамор. Остальное я считал суетой сует. Вы можете осудить меня за то, товарищи, но я хочу быть честным с вами до конца. Эта война заставила меня понять то, чего я не понимал в течение десятилетий. Я никогда не верил в бога, но сейчас я стал верующим. Моим богом стал гордый дух человека. Не гения, не великого живописца или зодчего, хотя я по-прежнему преклоняюсь перед ними. Моя сегодняшняя вера в другом. Я понял — только теперь понял! — что нет на свете ничего выше человека — носителя и защитника великой идеи. Раньше я считал, что человек слаб, что голод и холод, угрожающая коса смерти заставляют его цепляться за жизнь любой ценой. Но я ошибался! Как я ошибался!
…Кого видел перед собой в эти минуты Федор Васильевич? С кем разговаривал? К кому обращался? К Королеву? К Васнецову? К Вере? К своему старому другу Осьминину, которого не видел с первых дней войны?
— У нас нет сейчас ничего, — продолжал Валицкий. — Нет хлеба, нет электричества, трамваи стоят, занесенные снегом, наши близкие — на фронте или в эвакуации. Но я чувствую себя богатым! Да, богатым, — с вызовом повторил Валицкий, чтобы кто-нибудь не подумал, что он обмолвился, произнеся это неуместное слово. — Я живу так же, как все ленинградцы. У меня в комнате — железная печурка, и я топлю ее мебелью. Но я богат тем, что на старости лет понял, ради чего стоит жить человеку. Я прожил более шести десятилетий, но мне никогда так не хотелось жить, как хочется теперь. Я хочу дожить до победы. Я хочу увидеть конечное торжество правды над ложью, искренней веры над насилием и стяжательством, торжество Красного Знамени и Красной Советской Звезды над паучьей свастикой фашизма!
…Валицкий говорил торопливо, сбивчиво перескакивая с одной мысли на другую, боясь, что не успеет, не сумеет сказать все, что бы ему хотелось сказать в эти минуты.
Чувствуя необыкновенный душевный подъем, не видя сейчас ничего — ни стен, ни сверкающего табло, всем своим существом слившийся с микрофоном, Валицкий не заметил, как дверь тихо раскрылась и в студию, неслышно ступая, вошел какой-то человек в ватнике…
— И не верьте тем, — воскликнул со страстью Валицкий, — кто скажет вам, что ложь может победить хотя бы даже на время! Гоните этого человека от себя, как бы он ни был близок вам раньше. Если же сомнение закралось в вашу собственную душу, значит, вы уже мертвы. И не верьте, что победы, которыми бахвалится враг, могут спасти его от конечного поражения. Я знаю и верю: будет и на нашей улице праздник!..
Тут Валицкий почувствовал, что кто-то теребит его за плечо, и понял — надо замолчать. Диктор делал ему отчаянные знаки рукой, прикладывая ладонь ко рту. В другой руке он держал какой-то листок, видимо переданный человеком в ватнике, появления которого Валицкий почти не заметил.
Федор Васильевич умолк и сник. Он не знал, не помнил, что говорил. Ему хотелось спросить диктора, каково его мнение, но по-прежнему горела предостерегающая надпись «Микрофон включен!».
Пользуясь тем, что Валицкий умолк, Мелонед наклонился к микрофону и срывающимся от волнения голосом, держа перед глазами листок, произнес:
— Дорогие товарищи! Прослушайте внеочередную сводку Советского Информбюро. В последний час! Наши войска во главе с генералом армии Мерецковым наголову разбили войска генерала Шмидта и заняли город Тихвин!
«Тихвин! — обрадованно воскликнул про себя Валицкий. — Первая долгожданная победа! Значит, разрублено то самое второе кольцо блокады, о котором здесь, за этим столом, только что говорил тот проклятый фашист!»
Валицкий едва расслышал, о чем еще говорил диктор, но смысл, самую суть сообщения Совинформбюро уловил точно: разгромлены три немецких дивизии, враг оставил на поле боя свыше семи тысяч убитыми.
«Это расплата! Это возмездие! Наконец-то оно началось!» — кричала душа Валицкого.
Внезапно табло над дверью погасло.
Диктор умолк. Федор Васильевич понял, что микрофон теперь глух и нем.
— Что это значит? Почему? — воскликнул он, возмущенно показывая на погасшее табло.
Диктор вытер взмокший лоб рукавом ватника, устало сказал:
— Нас отключили.
— Кто?! — в ярости крикнул Валицкий. — В такой момент!.. Кто посмел?
— Штаб МПВО, — спокойно ответил диктор. — Очевидно, начался обстрел нашего района.