Глава тридцать четвертая
В одном из писем Олег Цингер довольно красочно описал мне эти дни 1945 года:
«Я жил в Берлине, делать было нечего, еды тоже не было, и я обычно лежал на койке или слонялся по разрушенному городу Ночи проводил где-нибудь в бомбоубежище. Сговаривался с друзьями, чтобы попасть в более надежный бункер. Питался кое-как, носил на себе сразу три рубашки, три пары носков и всегда при себе чемоданчик с самыми нужными вещами. Квартира наша сгорела, с женой мы развелись, обитал я в ателье одного приятеля, который уехал в Австрию. Жена с сынишкой сняла комнату в Бухе, неподалеку от института Тимофеевых. Однажды весной я решил навестить жену, что я регулярно делал. На подземном вокзале я узнал, что поезда идут только до Буха, а не до конечной станции Кэро. Бросилась в глаза небывалая суета, множество солдат, вооруженных, в касках и со связками сеток для маскировки. В поезде все говорили, что русские уже в Кэро и поезда обстреливают. На станции в Бухе я увидел дыры от обстрела с самолета. Жена была дома. Наш друг Селинов сидел у нее. По радио просили уходить в бункер. Мы втроем отправились в главный, большой бункер в парке. Там мы провели две ночи, и там я открыл двери первым русским солдатам. Это были парни лет девятнадцати. Не буду описывать эти трогательные сцены. Тут было все!
Комната моей жены в Бухе была конфискована военными, мы, чтобы не остаться на улице, потащились с нашими чемоданчиками, конечно же, к Тимофеевым. Колюша и Лелька встретили нас радостно. Они успели пережить много за эти волнующие часы».
Тут я подверстаю отрывок из письма Игоря Паншина:
«Ночью все собрались в подвале дома, где живут Тимофеевы. Н. Риль, Р. Ромпе, оба Перу, Канелис, все наши, немцы — Циммеры, Эрленбахи — и другие неизвестные мне люди. Ночью тихо. Спим на полу вповалку… Утром и днем звуки боя все ближе. Из отступающих немецких частей только две батареи на конной тяге. Затем близко автоматные очереди. Редкие. Выхожу из дома. По полю идет несколько наших солдат (отделение, не больше). Беру белую тряпку, иду навстречу, кричу:
«Тут русские, свои, немцев нет!» Один из солдат, наставив автомат, идет ко мне, говорит: «Знаем мы этих своих…» Подходим к дому Тимофеевых, заходим в вестибюль, тут уже многие говорят по-русски. Со стороны института входит другая часть, там есть старшие офицеры. Я впервые вижу погоны, путаюсь в знаках различия, а Николай Владимирович все знает. Начинаются объяснения — что мы за люди. Вникать в подробности нет времени, части идут штурмовать Берлин. Я было хотел пойти с ними, лейтенант спросил: «Берлин хорошо знаешь? Если да — то возьмем». Берлин я знал плохо…»
Далее снова идет одно из писем Олега Цингера:
«…И вот мы оказались в опустевшем Бухе. Очень много людей покинули институт. Некоторые врачи покончили с собой, на территории институтского парка остались только кой-какие немцы, Колюша с женой, семья Царапкиных, один советский пианист, научные сотрудники и лаборанты Колюши. Как это произошло — не знаю, но мы сразу превратились в какое-то „собственное государство“, и Колюша превратился в главнокомандующего. Колюша дал себе титул „директора института“. Это было наивно и чревато последствиями, ибо всего института Колюша не знал, не знал, что происходило в госпиталях, да и не мог знать, он заведовал только генетическим отделом. Первая задача была оградить институт от всяких грабежей и порчи оборудования. Для этого был послан Селинов с грудой плакатов, написанных мной, чтобы он разместил эти плакаты по территории. По-русски было написано, что это научный институт, запрещается ломать, портить, брать… Первое время плакаты не помогали».
В институте хранились запасы метилового спирта. Зубр приказал уничтожить его, чтобы избежать несчастных случаев. Ночью сотрудники спустили весь спирт в канализацию.
Сумел договориться с медиками какой-то части, и к институту поставили советского часового с винтовкой. В институт перестали наведываться кто попало.
Весна 1945 года в Бухе была теплой, солнечной. Пока ни один человек из лаборатории не уехал, не ушел. Все ждали чего-то. Работать никто не мог, сидели за столами, кормили животных, переставляли приборы с места на место.
«Один раз утром приехал грузовик, — продолжает Олег Цингер, — и нас арестовали. Выбор арестованных был какой-то странный: Колюшу, меня, пианиста Топилина, советского биолога и еще двух советских зоологов. Мы, конечно, очень перепугались. Сперва мы провели ночь в каком-то бараке, потом нас повели пешком. Вел военный, все время угощал нас папиросами. Колюша беспрерывно старался этому солдату внушить любовь и интерес к генетике. Военный ему только отвечал: „Да не суетись ты, профессор!“ Вел солдат нас по карте, он не имел права сказать нам, куда нас ведут. Шли мы до позднего вечера и пришли туда, куда можно было прийти за полчаса. Колюшу допрашивали ежедневно. Погода была замечательная. С утра мы начинали слышать „катюшу“, которая обстреливала Берлин. В наших яб лонях жужжали пчелы. Матрос, который нас сторожил, угощал нас папиросами. Тут же сидел немец, хозяин дома, который все время жаловался, что у него отобрали ведро и он хочет получить его обратно. Мы старались ему объяснить, что горят города, людей убивают, а ты жалуешься на ведро. Но немец оставался при своем и требовал ведро. Мы над ним смеялись, совали ему деньги, которые, по нашему расчету, уже ничего не стоили. Немец аккуратно брал все эти бумажки. Впоследствии оказалось, что деньги эти еще имели большую ценность. Через одиннадцать дней нас отпустили. Мы вернулись пешком в институт. Началась какая-то фантастическая жизнь буховского института. Колюша превратился просто в диктатора и так следил за порядком, что мы все его боялись. Все получили свое назначение. Я был назван художником при институте. Мы с женой и мальчиком получили чудесную квартиру с кухней, которую покинул какой-то сбежавший немец. Гребенщиков, научный работник, получил тоже хорошую квартиру. Пленные французы получили хорошие помещения и звания: двое — научных работников, один — садовника, один — столяра, один — механика… Колюша сам продолжал свою работу, он был как-то одинок и нервен. Меня он тоже ругал, говорил мне, что я корчу из себя богатого англичанина и не чувствую самого важного! Все это было малоприятно и совсем непонятно. „Буховские вечера“ в их прошлой форме прекратились, но все же мы иногда собирались, как раньше, у Колюши…»
То, что было непонятно Олегу Цингеру — да и не только ему, — имело свое объяснение. В течение этих одиннадцати дней ареста шло выяснение личностей этих русских. С Цингером и другими все было просто. С Зубром было посложнее. Относительно него возникало много вопросов, выяснить их было нелегко. На его счастье, сообщение о его аресте дошло до Завенягина. Аврамий Павлович Завенягин, легендарный директор Магнитки, строитель Норильского комбината, был к тому времени заместителем наркома внутренних дел. Он курировал некоторые вопросы советской науки. Приехал он на фронт не случайно — наши физики интересовались немецкими проектами. Один из них был связан с проблемой биологической защиты, ибо уже шла работа над атомной бомбой.
Когда Завенягин, посетив Бух, познакомился с Зуб ром, он безошибочно оценил значимость этого человека, ценность его работ и всего коллектива лаборатории, что досталась нам в полном составе, в целости и сохранности. Зубр развивал перед ним идеи о том, что нужно восстанавливать советскую генетику, но Завенягин тактично сводил разговор к более насущной проблеме — атомной. Судя по дальнейшему, на Завенягина произвела впечатление натуральность этого человека без малейшей примеси каких-либо хитростей или личных соображений. Лучше других Завенягин мог понять историю с его невозвращением на родину в 1937 году. Тем более заслуживало уважения то, что он остался, ожидая прихода нашей армии, оставил Риля, своих сотрудников. Не сомневаясь, Завенягин поручил Тимофееву руководить институтом, пока не решится вопрос об их переезде в Союз. Репутация Тимофеева, очевидно, не вызывала у Завенягина никаких возражений.
Зубр был в восторге от бесед с ним. Человек этот ему чрезвычайно понравился. Это совпадает с мнением многих физиков, которые работали с Завенягиным в те трудные годы.
Зубра утвердили директором. Завенягин отбыл в Москву.
Тут уж он развернулся, наш Зубр. Установил на шоссе доску с надписью, что Институт Советско-Германский (благо никто официально не упразднял этот титул с двадцатых годов) и находится под контролем Главного советского командования. Все наши части спокойно проходили мимо. Прибыли трофейщики и стали забирать оборудование, приборы. Зубр вмешивался, указывал, с такой энергией, что поначалу его приняли за присланного откуда-то из Москвы уполномоченного. А Зубр орет на них: «Дурни вы, на кой черт вам эти приборы! Барахольщики вы, а не трофейщики! Что вы цепляетесь за микроскопы и прочую труху, старье это! Приборы мы новые сделаем, вы патенты берите, отчеты, а в первую очередь людей, специалистов». Верховодил он, командовал, пока кто-то не спросил — а это кто такой? И тут выяснилось. Озлились. Эх ты, растудыть твою, накинулись на него, — еще орешь на нас! Фашистам служил! То-то ты приборы спасаешь! Так взъярились на него, что накатали куда следует бумагу… Так что можно считать, что Зубр сам фортуне своей ножку подставил.
«Отпраздновали мы взятие Берлина, капитуляцию Германии, смотрели из нашего парка на грандиозный фейерверк, — продолжает Олег Цингер. — Я очень любил ходить в театр, который устраивали солдаты с профессионалами для раненых. Подмостки ставили между каштанами, вешали фонарики, и на сцене разыгрывалась всякая чепуха, но с большим юмором и талантом. Комические сценки вроде „Фронтовой Катюши“, пляски под гармошку и даже чтение стихов. Меня это страшно привлекало, мне это напоминало commedia dell'arte, Петрушку, вахтанговскую „Турандот“, во всяком случае в этих представлениях была чрезвычайная непосредственность. Колюша на эти представления не ходил, не ходил он смотреть и новые для нас советские фильмы… Он все время чего-то искал. Искал что-то главное, чего ему не хватало. Очевидно, спокойной научной работы».
Цингер прав, невозможность работать мучила его чрезвычайно, но мешало не только это. К тому времени случилось еще кое-что.
Прилетел из Москвы Лев Андреевич Арцимович, известный уже в то время физик. Ему представили буховских ученых, в том числе Риля и самого Зубра. Арцимович со всеми приветливо знакомился. Рилю обрадовался особо, когда же подошел к Зубру, сказал: «Да, да, слышал, но извините…» — и руку подать отказался.
Так Зубр и остался с протянутой рукой. Это была одна из самых позорных минут в его жизни. Он был публично оскорблен, обесчещен и не мог ничем защитить себя.
Он замер, как бык на корриде, когда шпага матадора входит в загривок между лопатками, сталь достает сердце, наступает момент истины, озаряющий зазор между жизнью и смертью…
Арцимович позже вспоминал о своем поступке без раскаяния. А еще позже они исполнились уважения друг к другу.
В тот год я тоже не подал бы руки русскому, который работал у немцев. В тот год непримиримость жгла нас. Огонь войны очистил наши души, и мы не желали никаких компромиссов. Мы ко всему подходили с фронтовой меркой: где ты был — по ту или по эту сторону черты?
Боролся с гитлеровцами-свой, не боролся-враг. Мы парили над всеми сложностями жизни, свободные и счастливые победители, для которых все ясно. Мы были полны снисхождения к немцам, но нам трудно было отделить фашистов, нацистов от просто немцев. Что уж тут говорить о своих, русских в Германии — все они были нам подозрительны.
Не подавать руки — это было нормально. Ах, как недолго я был счастливым чистюлей. А потом сколько всяких рук я пожимал. Про одних — не знал, про других — не верил, про третьих — знал, да стеснялся или не хотел связываться: мне-то какое дело, не суди — да не судим будешь… Подавал руку отъявленным мерзавцам, вымогателям, ибо от них зависела премия для моих кабельщиков, без них не добыть трансформаторного масла, да мало ли всякой всячины, которая может затянуться петлей, а конец от той петли у них, голубчиков.
Немцы хорошо поняли, что произошло. Они стояли, смотрели на своего кумира, ждали, что он ответит. Он остался вдруг один, он отделился от них всех, отмеченный бесчестьем. Он не имел права ответить пощечиной, он ничем не отвечал, недоуменно вглядываясь в свою жизнь.
Вот он и встретился лицом к лицу с тем, что ждет его отныне на родине.
— Ну, как теперь? — спросил его Циммер.
Еще можно передумать, уехать, чего ради сносить эти унижения — вот что стояло за вопросом Циммера. Они шли по парку. Зубр смотрел в землю.
— А вы как думали, — сказал он, не поднимая головы, — по дешевке вывернуться?
«В это лето я очень сдружился с Гребенщиковым, — продолжал Олег Цингер. — Жена Игоря Нина была чудесная поэтесса. Игорь сам хорошо читал вслух. Селинов, очень любивший литературу и поэзию, тоже всегда проводил вечера с нами. Вечера были длинные, летние, теплые. Елена Александровна часто примыкала к нам. Вообще мы были очень счастливы в этом „очарованном саду“, как Нина Гребенщикова прозвала буховский парк. Колюша наши литературные вечера не посещал и вообще сторонился всякого развлечения, всякой веселости и все время был занят своими внутренними мыслями».
По рассказу Олега Цингера видно, что самые близкие Зубру люди не понимали, что с ним творится.
Он смотрел на их веселье издали, делал вид, что занят, притворялся умело, Лелька и та не замечала, полагая, что он что-то обдумывает. Его относило от них все дальше. Что-то изменилось — они, его сотрудники, обретали успокоение, надежды, он же терял все это. Открылась пробоина, и темное безразличие затопляло его.
Первое послевоенное лето дарило теплом щедро — и днем и ночью. Цветы цвели и пахли неистово. Появилось великое множество бабочек. Не переставая пели, верещали, чирикали, перекликались птицы. Звуки мелкие, давно не слышные наполняли сейчас пахучий травяной воздух. Цветущая земля шелестела, жужжала, над землей летающая живность стрекотала, взблескивала. Сочная густая зелень наверстывала упущенное, точно торопилась прикрыть, уничтожить следы войны. И люди окунались в этот благоухающий целебный покой, который помогал забыть пережитое.
Зубр меж тем назначал, требовал, разносил… Селинова посадил за консьержа. Отделенный стеклянной стеной, он должен был проверять входящих, но проверять было некого. Перед ним стоял телефон, который не работал. Все сидели на своих местах и делали вид.
Раньше каждый знал, чем заниматься, не требовалось понукать и Зубр ни во что не вмешивался.
Все попытки узнать про Фому ни к чему не приводили, из Маутхаузена долетали слухи о восстании, в котором погибло много заключенных. Восстание произошло перед приходом американских войск. Подробностей не было, списков погибших не было, но кто-то якобы видел, как был убит Фома при перестрелке. Кто, что — выяснить не удавалось.
Николая Риля пригласили куда-то, и вскоре он уехал работать в Советский Союз. За ним отбыли в Союз несколько немецких сотрудников с семьями. Все произошло так, как предсказывал Зубр.
Наконец приехали за ним. Приехали поздно ночью. Через несколько дней стало известно, что он арестован и увезен в тюрьму.
Впоследствии выяснилось, что арестован он был «по линии другого ведомства», которое знать не знало о рас поряжении Завенягина и планах на него. Препроводили его в Москву, там провели следствие, суд. Вменили в вину ему то, что в свое время он отказался вернуться на родину. Вот и весь разговор. Указания были строгие, время горячее, вникать в научные заслуги и прочие тонкости и нюансы не стали, следователю все было ясно, чего мудрить. Сослали его в лагерь, куда ссылали и чистых и нечистых — бывших полицаев, дезертиров, бандитов, власовцев, бандеровцев, мало ли их было тогда.
Когда Завенягин хватился, Зубра найти не могли; а может, и вправду затерялись документы, как объясняли потом. Во всяком случае, разыскивали его больше года и нашли лишь в начале 1947 года, доставили в Москву, а оттуда направили на Урал. И стал он там заниматься тем, о чем договаривался с Завенягиным еще в Бухе.