ЧАСТЬ
ПЕРВАЯ
Глава первая
Всякая девичья артель наделена у нас названием: без прозвища в деревне на глаза к народу не выйдешь. Старшие «монашками» прозываются за скромность и церковное усердие; поменьше — «лягушками» за болтливость. Есть «барыни», — это вроде как бы законодательницы мод: всегда у них у первых новинки появляются.
Самая славная артель — «потребилки». [Потребилка — в толковом словаре Ушакова 1935 г.: магазин потребительского общества, кооперативная лавка.] Посиделки их у Паруньки, на конце села — на Голошубихе.
В воскресенье собирались на вечерку девки рано. Приехал на побывку Мишка Бобонин. Расхлебянив дверь, с ватагой приятелей ввалился шумно в избу. Тяжелый морозный воздух до передней лавки прополз клубами между людских ног и растаял в складках девичьих сарафанов. На лавки парни втиснулись между девок, заполнили чулан, полегли на печь.
— Ба, сколько лет, сколько зим, сорок с кисточкой, другу-друговичу Михайлу Иванычу, — трясли парни руку приехавшему. — Как дела?
— Дела, как сажа бела, — отвечал Бобонин, с приятным свиданьицем, ребята! Чрезвычайно тронут!
Мишка Бобонин не спеша расстегнул бекешу с превосходным каракулем на карманах и воротнике; под бекешей белая рубаха с кармашками, подпоясана она желтым ремнем, у ворота галстук с полоской голубой посередине, на нем позолоченная брошь. [Бекеша — мужское пальто на меху со сборками в талии.] На руке часы на серебряной цепочке. Заглядывая на них без нужды, он сказал серьезно:
— Виноват, красавицы, здесь можно раздобыть первач, чтобы позабористее, пошикарнее?..
— Первача, Миша, море разливанное, — ответил Ванька-Слюнтяй. — Только молчок, нарваться можно. Это в деревне самый трогательный вопрос.
— Ерунда, — чеканно сказал Бобонин. — Девки, извольте на семена!
И выбросил полтинник. Вынув толстый серебряный портсигар, задымил и осведомился:
— Надеюсь, здесь курить можно?
Девки сначала заахали, дивясь на тяжелое серебро портсигара, потом, разглядев срамное изображение на нем, смирно умолкли. Парни разглядывали гуртом, хохотали.
Бобонин сел в красный угол, вытянул ноги и притворно зевнул:
— Со скуки умереть у вас вполне можно. Ни театров, ни развлечений культурных, одна гармонь пилит. А в ресторане нашем сейчас шикарные женщины, артисты выступают... Да, это, брат, не деревня.
— Таких вот растреп там нету, — хлопнув ладонью по Наташкиной спине, сказал Ванька.
— Этому товару в базарный лень пятачковая цена. Деревенщина! Серость.
В окно, царапая закрои, поглядывали ребятишки. [Закрой — выемка, делаемая на ребрах или краях досок; фальц.] Семилинейную лампу пустили ярко. От табачного курева да от козьей шерсти, которую пряли девки, воздух густел синими полосами. Напудренные девичьи лица казались еще белее.
Девки молчат, перемигиваются, хитро улыбаясь. На приступке, стоя, играют в карты. Многие озабочены приисканием тем для разговора.
— Хоть «Сормовскую» бы сыгранул, Миша, — говорят наконец девки.
— Ax, вечно вы с этими визгушками про миленка: мой миленок больно тонок...
Парни свое:
— Скушновато, Мишук, без первача-то. Эх, кабы сейчас да четвертушечку, да огурцов бы ядреных на закуску! Да была бы тут разварная!
— С приездом не мешало бы! — мигает Ванька.
Парни путают у девок пряжу, локтями толкают их в бока, дергают за подолы. В махорочном дыму вязнет девичий визг и хохот. Девкам это нравится, но краснеют они, как маков цвет, стыдятся Бобонина и ругают охальников-парней дозволенными словами.
Санька-пастух, вертушка парень и первосортный сочинитель песен, свесясь корпусом с полатей, изображал цирк и пел:
Эх ты, яблочко,
Да раззолочено.
Самурай, не форси,
Да поколоченный.
Другие с печи стреляли через трубочки в девок сушеным горохом.
— Да ну вас, ребята! Привязались, ровно маленькие, — жаловались девки. — Тошнехонько на вас глядеть.
Потом поправили цветные запоны [Запон — передник, фартук.], глянули вправо, глянули влево, перемигнулись и, чуть-чуть покачиваясь вперед и назад в такт песне, запели за Парунькой заунывное, надрывное «страдание»:
Миленок мой, страдай со мной.
Зачем же мне страдать одной?..
— Как тут насчет взаимоотношения полов? — в гаме переговаривался Бобонин с Ванькой.
— Ты городной. Ты — сила. Девки своих опасятся. А приезжим, хоть бы продотрядникам, али, скажем, всяким командированным, всегда отломится.
Бобонин прищелкнул языком, подмигнул Паруньке, запахнулся и вышел в сени. От девичьего крика да избяной духоты разломило голову. Глянул на улицу. Тишина. Стужа. Скука.
Вот дверь открылась. На мгновение он увидел белеющую девичью фигуру в просвете дверной щели. Потом опять стало темно, только снег белел на улице.
— Миша?!
Бобонин отвел рукой от себя девичью фигуру.
— Али чем не угодила?
Бобонин ответил не сразу, с большим недовольством в голосе:
— Я человек принципиальный и от своих слов не отступлю. Не желаешь — другую найдем. И нечего было поклон присылать.
Молчание. Голос ее задрожал:
— Думы меня съели. А как обманешь? Пойдет молва, срам, все наружу выйдет, а ты не женишься. Как же мне быть тогда? Головой в омут?
— Обязательно жениться! Дурацкие мысли это деревенские. Не разбираетесь вы в наслаждениях жизни, не желаете по-городному. Видать, ты просто меня не любишь...
— Что ты, что ты! Кабы не любила, не думала бы и поклон присылать. — Она заплакала: — Разговор промеж девок ходит, что как ты городной да богатый, так потому и люблю. Все это враки, Миша...
Белая фигура застыла у стены. Бобонин различил перед собой круглое белое девичье лицо, печальное и стыдливое.
— Оставим дебаты. Я в подробности не вдаюсь. Я личико твое обожаю, личико твое, ежели ценить со вкусом, ровно у француженки, которая у нас на пианине играла.
— Личико, Миша, оно линючее. Сегодня — роза розой, а в бабах, когда напасть да боли придут, куда что и денется... Бабу повадка да сила красит. Я — бобылка, с издетства по чужим людям, угодить твоему родителю с родительницей сумею. К покору привычна, работы не боюсь, — неужто мои руки другим концом вставлены?
— Руки-крюки. Эх вы, некультурная масса! Твоими руками только навоз пригодно накладать. Накладать навоз — сила необходима. А для остального твои руки — ша. Настоящая рука чем миниатюрнее, тем антику в ней больше. Коготки у фасонной руки смазаны лаком, да большие, так и светятся... А ты со своими корягами.
— Нам для работы мазать ногти не повадно, — поперечила она.
— Настоящая женщина и работает иначе. Капитал составляет не горбом, поняла? Мне твоей силы хоть бы во век не было! Телосложение у тебя завлекательное... вот и скажи, надолго ли мою душу терзаньям предашь?
— Вся душа у ног твоих лежит. Я за тебя голову отдам.
— Твоя голова мне не нужна, располагай собой. Ты молвы боишься?
— Как не бояться... Девке всегда покор, Миша, она и за парня ответчица, и весь срам на ней, хоть зачинщиком в этом деле всегда ваш брат. [Покор — здесь упрек; позор.]
— Ну, в таком случае — до свиданья...
Бобонин, сердито сопя, начал застегивать бекешу. Он отвернулся от Паруньки, как бы не намереваясь больше с нею разговаривать, — сердито поправлял каракулевый воротник. Тогда Парунька отделилась от стены и робко приблизилась к нему.
— Расставанье с тобой мне хуже смерти.
— То-то же!
Он, надо думать, ждал этого, протянул к ней руки. Она вошла в кольцо его рук, упала, на грудь ему и всхлипнула:
— Никого у меня нет, кроме тебя, на белом свете...
— Ладно хныкать, — прошептал он, — не родителя хоронишь...
Она охотно подалась к нему.
Заученной манерой, небрежно он стал целовать ее в губы. Потом обхватил и стал теснить в угол, где стоял сундук, покрытый дерюгой. Она в страхе зашептала:
— Не надо, Миша, не гоже... Холодно! Подруги узнают...
— Во вторник, помни... — прохрипел он. И толкнул ее к двери: — Иди первая...
В избе буянила гармонь, был гомон, пели песни, плясали. Но входящих заметили.
— Говорил я тебе, Михаил Иваныч, счастье тебе само в руку лезет. Клюет ли? — спросил в гаме Ванька Бобонина.
Бобонин закинул ногу за ногу, улыбнулся в пространство и небрежно бросил:
— Клюет!
Глава вторая
У Фили-Жулика, первостатейного самогонщика, вечером в воскресенье угощал Бобонин деревенских парней.
Жена Фили, оборванная баба, постоянно беременная, в грязных бутылках из-под керосина и лекарств подавала самогон — первач.
Игнатий Пропадев, старый холостяк, знаменитый на селе горлан, красный и вялый, заплетающимся языком говорил:
— Аппараты разные бывают, Филипп Иваныч. Я в городе купил, будто самовар. На столе стоит — ни у кого не вызывает подозрений, а по вечерам по ведру нагоняю...
Он глотал пахучую жидкость, горько морщился и обнимал Бобонина.
— Миша, друг, пропустим еще по баночке!
Жене Фили подносили, как всем. Она брала стакан щепотью, долго церемонилась и, по-мужски покрякивая, выпивала до дна.
Ванька Канашев из лавки своей принес колбасы и кренделей. Колбаса пахла керосином. Но мгновенно была разодрана и съедена.
Ванька, нарядный, в желтой рубахе и при зеленом галстуке, говорил:
— Ты, Мишук, у меня, приехавши, девок отбил. То я все интерес имел.
— Деревенская девка — необразованная дура, — сказал Бобонин. — Интерес от нее иметь ничего не стоит.
— Не от каждой все-таки!
— При моем положении — от любой.
— Врешь, Мишка, не от любой.
— Пари!
— Ежели от Паруньки — не сможешь. Парунька всех отшивает.
— Одним мигом, — горячился Бобонин, — сегодня же! Ставишь четверть самогона? Идет?
Тяжелый перегар неочищенного спирта плавал в синих слоях махорочного дыма. Из-под пола хозяйка вынимала бочонок, наливала из него домашнюю сивуху в хлебную чашку и ставила на стол.
Игнашка пригоршней поддевал самогон и, обливая грудь рубахи, высасывал его, звонко чмокая, как недельный теленок.
— Можешь ты, Филя, тюрю потреблять самогонную? — спрашивал он и крошил в чашку мякиши хлеба, вынимал их, пропитанные самогоном, бросал в рот. — Ты этого не достиг.
На лавке рядом развалился конопатый парень. Другой в драповых калошах стоял на коленях возле и брызгал слюною ему в лицо:
— Машка, говорю, ты у меня в печонке сидишь... Для чего Саньку подпускаешь к себе?.. Не отнекивайся, говорю: факт, что в среду с ним крутила! Это как? Разве не обида?
Он теребил товарища за пиджак и невнятно требовал ответа.
— Дай по кумполу, чтобы знала, — сказал Ванька. — Уж я вот знаю, как бабу вышколить... У меня любая шелковой станет.
Потом пели. Начинали не враз и, наклонившись головами над чашкою с самогоном, сплевывая в нее, елозя руками по грязному столу, тянули:
Когда б имел златые горы
И реки, полные вина.
Все отдал бы за ласки, взоры
И ты владела б мной одна...
Забрали закуску и бутылки с самогоном, направились к «потребилкам».
И вот, улицей, проиграл Игнатий «страдание», и гармонь завопила о родимом, создавая суматоху на селе и скликая девок.
Бобонин отстал, ушел домой переодеваться. Переодевался он три раза на день, шелковые оранжевые платки выглядывали у него из кармашка всегда свежие. К «потребилкам» он явился последним, чтобы меньше выпить, и, оставаясь трезвым среди пьяных, пьяного разыграть, и добиться своего. А гульба, когда он в дверях показался, была уже в разгаре.
— Что мы, разве японцы какие-нибудь? — говорил Игнатий, выталкивая в сени перепившихся парней и баламутных девок. — Что мы, разве голову на плечах держать не можем, питоки?
Игнатий везде побывал и много знает — любит образованность, как самогон, любит порядок.
— Для почину выпьем по чину, — сказал он Бобонину и пропустил его на переднюю скамейку.
— Недурственно, — ответил Бобонин хитро, в тон, и, взяв стакан в руку, незаметно для других выплеснул самогон под стол, посоветовав:
— Хозяйке-то поднесите.
Об этом он очень заботился. Держа стакан у рта Паруньки. говорил приветливо:
— Ну-ка, под другую ногу...
И опрокидывал пахучую жидкость ей в рот. Потом бросал деньги на стол и посылал за новой бутылью.
— Ой, батюшки, голова с кругу сошла, — спохватилась Парунька и, краснея, расцветая от внимания Бобонина, тыкала его в бок: — Миш, не сори деньги зря, ребята на даровщину падки...
— Деньги — тлен, — сказал Бобонин.
На печи лежали парни и девки, им подносили туда, у порога валялись пьяные. Зарвавшегося Игнатий брал за шиворот и выталкивал в сени, приговаривая:
— Пить можно, а дурить над девкой непристойно. Новое право.
Его поддерживали выкриками:
— Их, дуроплясов, Игнатий Иваныч, учить да учить надо. Неотесы!
На середину избы выступил Ванька-Слюнтяй, — держал в руке измятый огурец, из которого сочилось на подол соседке. Был он до ошалелости пьян, и голос его дребезжал, как разбитый колокол:
— Робя, дело такое пришло, что парням и выпить нельзя! Федька Лобан, ровно царь на селе, — все его боятся. Таких грамотеев уничтожать надо, бутылкой по башке — и крышка. Все лекции к черту пошлем. Какие просветители, какая антиллегенция беспортошная развелась ныне.
— Бить партейного не надо: ответить строго придется, — возразил Игнатий Иваныч. — И насчет лекций напрасно. Культура необходима.
— Бить таких лекционеров надо!
— А я говорю, Ванька, не ори. Миша, бери Ваньку. Так. Суй в глотку платок... Будешь? Как председатель, я тебя вправе урезонить, хошь и друг, — не безобразь...
Два раза медленно и аккуратно Игнатий Иваныч вложил Ваньке локтем по шее.
Установив порядок, крикнул:
— Гармонь, вали «Сормовскую»!
— Стой! Лучше «Камаринскую».
— Дуй «Камаринскую»!
Приходили матери, стаскивали дочерей с печек, с лавок, толкали их в спины:
— Бессовестные! Придите только домой...
— Мам, не тронь меня, праздник, мама, все гуляют... Ваня, не пущай меня домой, волосы отец выдерет, не пущай, Вань!
Защитник выталкивал родительницу в сени, из сеней — на улицу, и на улице, под окошком родительница продолжала греметь в наличник, грозила сквозь обледенелое стекло:
— Смотри, догуляешься. Снимешь с плеч моих головушку... Домой глаз тогда не кажи!
Пьяно ревела гармонь, пылила в окно метель, горланили и ругались в избе, в духоте хлебного самогона, в чаду махорки... В углу под образами на коленях Бобонина полулежала счастливая Парунька. Люди вокруг и все а комнате плавно качалось. Пол, как зыбка, поднимал ее, баюкая, и опять опускал вниз. [Зыбка — колыбель, люлька.]
Бобонин наклонился и пошептал ей что-то на ухо.
Все увидели, что Бобонин с Парунькой шмыгнул за занавеску. Что-то зазвенело. Послышался шепот:
— Уйди!
— Ишь неженка. Не сахарная, не растаешь.
Бобонин вышел и фукнул лампу. [Фукнуть — дунуть; дунув, погасить.] Девки завизжали, потом притихли. Кто-то искал спицы, кто-то хлопал дверью — должно быть, выходил... А к чулану затопали, спотыкаясь, парни.
Бобонин снова зажег огонь. Народу в избе стало меньше. Остались только парни, обрюзгшие, растрепанные, сердитые.
Бобонин указал Ваньке на Паруньку и сказал:
— Пришел, увидел, победил.
— Факт, — согласился тот, — проиграл я ведро самогону... Факт.
За окном слышался надтреснутый голос:
Я гуляю, как собака,
Только без ошейника.
Протокол за протоколом
На меня, мошенника...
Глава третья
Ванька-Слюнтяй, красноглазый с перепою, вышел от Паруньки поутру и домой пробрался задами, по-за сараям. Он спешно прошмыгнул мимо отца во двор, сгреб горсть снегу с забора, потер им лицо и утерся рукавом. Отец, как будто его не приметив, молча и хмуро прошел в лавочку. Ваньке слышно было, как отец отпускал бабам керосин... Звон ключей в связке у отца на поясе переполнял Ваньку необъяснимым страхом... Он спрятался за ворота, чтобы обдумать, как начать разговор свой с родителем.
За воротами судачили бабы.
— Ходят слухи, — тараторила одна, — Канашев женить Ваньку вздумал, пока вконец не избаловался.
— Сватовство идет, — ответила другая. — Егор вольничать сыну не позволит. Молодого взнуздать легче. Нынче как: того и гляди, принесут отцу в подолах, корми весь век!
Голос сошел до шепота:
— Вчера Ванька ночевал у Паруньки. Земля горит под ногами. Вот страхи какие... Всего недостача. Звезд на небе, и тех, говорят, меньше стало. Куда идем, куда катимся?!
— А идем к концу мира, голубонька. В книгах старого писания есть на то указание: се грядет с облаками, и узрит его всякое око, и возрыдаются пред ним все племена земные... Свету конец... Умереть мне без покаяния, если вру... Громы небесные и зубы крокодиловы да падут на головы наших врагов.
Ванька угадал по голосу знаменитую в округе Малафеиху, просвирню и церковную грамотницу, и подумал, холодея: [Просвирня — женщина, занимавшаяся выпечкой просвир.] «Видно, без меня меня женили... Отец, наверно, и невесту приискал. Окрутит, пожалуй. А на ком бы?»
— Невеста, слышь, супротив отца идет? — продолжала расспрашивать Малафеиху собеседница. — Слухи недаром землю кроют: Федорка Лобанов полюбовка у ней. Взаправду, нет ли, люди калякают, отец поперешником Марьку в кровь иссек, теперь и в артель не показывается. [Поперечник — ремень, перекинутый через седелку и подтягивающий оглобли.]
Ванька выждал, когда родитель пошел завтракать, и как только тот, помолясь, сел за стол, сын переступил порог в надежде на спокойный конец дела: отец почитал грехом драться за столом.
— Добро пожаловать, господин хороший, — сказал отец с тихой злобой. — Садись, где место просто, да скажи, откуда идешь и с какими добрыми делами?
Сын торопливо снял праздничную одевку, всю измятую, и пугливо уселся за стол. Перепрелые куски вчерашней драчены ворохом лежали на сковороде. [Драчена — запеканка из муки, яиц и молока.] Отец с матерью хлебали тюрю в огуречном рассоле. Ванька молча стал есть. Слышалось только чавканье, да робко стучали ложки о края деревянного блюда. Ванька, посапывая, глядел на большую бороду отца, на морщинистый лоб, на шерстистые руки с засученными по локоть рукавами.
— Время, сынок, тебе жениться, — сказала мать, вздохнув. — Не все так холостяком быть.
— Женись, говоришь? Сам-то дурак, да дуру возьмешь, будет два дурака. Арифметика не больно привлекательная...
— На мирском быку оженю и будешь жить, — сказал отец.
Ванька изменился в лице, душа пуще заныла, он робко поглядел в сторону отца и не решился возражать.
— Дивить народ надо бросить, да! — строго добавил отец. — Охальничать вместях с шантрапой начал. Позор.
Ванька заерзал на лавке.
— Ну вот, тятя... К чему этот разговор?
— Нувоткать тут нечего! Первых на селе родителей сын, понимать должен. Отец семнадцати лет женился, не бегал по блудницам...
Да никто не бегает... Бабы хвастают.
— Молчать! Где навоз, таи и мухи.
Отец, разгладив бороду, шумливо передохнул и вышел из-за стола. Измерив пол шагами от среднего окна до порога, он остановился: там на гвоздике висел ременный кнут. Сердце Ваньки заныло. Жестокая судорога страха охватила его. Отец постоял и снова подсел к столу.
— Грех, сынынька, — промолвила мать, бодрясь, что гроза миновала.
— Какой грех? Чем я грешен?
Отец, надрываясь, закричал:
— Ты как петух, у тебя семьдесят жен, ты всегда грешен.
— Игнатий в два раза старше меня, — не поднимая глаз, ответил Ванька, — а постоянно у девок. А ему сорок лет.
— С распутников пример не бери, — оборвал отец. — До сорока лет ерничает... Все профинтил. Притом, сельсоветчик — все же власть... Стало быть... сила.
— Ну, а Мишка Бобонин?
— И этот тебе не чета. По официантскому делу пошел, живет в городе, седни служит, завтра нет... подневольная личность. А у тебя торговое дело. Порядок нужен да жена, дому рачительница. Да и трудно одной матери в доме.
— Погодить бы, — сказал робко сын. — Еще не совсем нагулялся.
— Погодим еще сто лет, тогда видно будет, — зло заметил отец.
Тут заговорила мать, угадывая, что сердце отца начинает распаляться.
— Молва, сынок, с плеч голову мне сымает. Все село гудит о проделках твоих на Голошубихе. Глазыньки на улицу не кажи.
— Слушай только баб, наболтают более возу, — ответил сын решительнее.
Отец обернулся к нему и сказал в тон:
— Ну, сын, не перечь, пощади себя.
— Да я не перечу, я только прошу малость обождать...
— Мне ждать некогда: подготовка к весне на носу. Лишний работник нужен. А девку я выбрал ядреную. И тебе и нашему дому под стать. С невестиным отцом на базаре говорили.
Ваньку жениться не тянуло, но спорить с отцом он боялся; перекосив лицо, обратился к матери:
— Скажите хоть как зовут-то ее?
— Зовут зовуткой, величают уткой, — оборвал отец и вдруг закричал: — Научились от комсомола — любовь, улыбки, нежности, белоснежности... Я первый раз перед венцом свою невесту увидел. Прожили век, добро нажили, бога благодарим... И у тебя так же: перемелется — мука будет.
Сын махнул рукой и встал из-за стола.
— Валяй на ком хошь! — сказал он и вышел.
— Мать! — позвал Егор Канашев. — Наряды невестины разузнала прочно?
Она быстро зачастила:
— И шуба у Марьки есть, и еще одна плисовая, в Покров сшили. Три казинетовых полукафтанья, шуба дубленая, шуба, перешитая из отцовского тулупа, — сама видела. [Казинет — старинная плотная бумажная или полушерстяная ткань для верхней одежды.] Сак-пальто, японка, куртка полусуконная — глядеть дорого, раз надевана. [Cак — широкое женское пальто.] [Японка — покрой рукава женского платья, напоминающий японское кимоно; блузка или платье с таким рукавом.]
— А насчет исподнего как?
— Это всем известно. Первым делом, три канифасовых сарафана по старой моде, с воланами, шатланковое платье, три полушерстянки, поплиновое, да у городской барыни на две меры картошки выменяла еще батисту на платье... шелковое венчальное приобрела, это тоже доподлинно известно. [Канифас — легкая плотная хлопчатобумажная ткань с рельефным тканым рисунком.] После покойницы тетки две ковровые шали у ней не обновлены — фаевая, цветком, шелковая с отливом. [Фай — шелковая ткань с поперечными рубчиками.] От девок слышно — три бордовых полушалка в сундуках лежит, персидская шаль двойная, юбки байковые чай, штук пять будет. А будничную надевку и пересчитать нельзя. Обувки тоже — владычица-матушка... Невеста справная. Одиношенька у родных, сам знаешь. Семья-то на знат'и.
— Смотри, чтобы оплошки не было. Хозяйство без достатка — слепой дом. А достаток наш растет из года в год. С одним батраком, пожалуй, теперь не управимся. Работница в доме вот как нужна. А жизнь к старой тоже близится. Не зря Ленин новую политику ввел: вольную торговлю, аренду, батраков... Сказано: обогащайся. Опять справный хозяин на селе славен стал. Четыре годка поиграли в коммунию — стоп машина, дело заштопорилось... Петр Петрович в волости теперь. Был бог и царь на селе, но и тот со мной заигрывает. А ведь только два года прошло с тех пор, как я из сил выбивался, чтобы ему угодить. Бывало, идешь с ним, вперед его в сугроб забежишь, по шею провалишься: «Не ходи сюда, товарищ комиссар, тут глыбко, не в это место ступаешь». И ножки-то ему обчистишь, веточку на пути приподымешь... То есть всеми способами стараешься перед ним... А теперь он сам картуз сымает: «Егору Лукичу! Как здоровьичко? Как успехи в делах?» А за эти дела он четыре года меня гнул в дугу... Да! Пути господни неисповедимы! Ох, нужна в дому работница...
— Скотины одной целый двор...
— Да что скотина. С осени крупорушку да маслобойку ставлю на реке. Расширяю бакалею... Мельницу переоборудую... Хозяйство ширится. Пускай молодые в дело вникают... Добыток приумножать учатся... Вот она, новая-то политика как взыграла...
Глава четвертая
Через несколько дней вечером в жаркой избе Бадьиных Канашев с сыном сидели под матицей, окруженные свахами, на старый лад разодетыми в оранжевые «казачки». [Матица — балка, поддерживающая потолок.] [Казачка — приталенная насборенная кофта с длинными рукавами.]
Неслыханно для округи, всякому наперекор, шли по канашевскому хотению смотрины. Жених, усердно пыжась, прел в суконной шубе на хорьковом меху, снимать ее свахи не наказывали, — в такой шубе жених дорого выглядит. Сродники да соседи сгрудились в дверцах печного чулана. А Марья, побледневшая, с опущенными ресницами, посредине избы, кланяется пришельцам влево и вправо.
Покамест невеста кланялась, главная сваха намеренно уронила на пол булавку — и заохала.
Марья знала: для такого случая надо быть особенно острой на слух и зрение и угождать гостям, не дожидаясь обращений, иначе прослывешь «негодной гордячкой». Угадывая повадку сватьев, отец велел обрядить ее в сарафан поширьше: коротенькие обдергайки Канашев находил срамными. Сарафан этот стеснял Марью, мешал приклоняться и разглядывать пол. Булавку же подлежало найти глазами: нащупаешь ладонью — назовут «слепенькой», сельчане просмеют, а женихи забракуют.
Марья переполнилась волнением, и оттого голова шла кругом. Пальцы ее судорожно шевелились, бледнота на лице усилилась. Все очередным порядком вели разговор, сторонкой пристально продолжали за ней следить... Она наклонилась; подобрала подол и мгновенно подала булавку свахе. Отец просветлел, за ним и родные.
Опять все пошло своим чередом, — опять разговоры, похвальба, разные толки. В то же время каждый не переставал следить за невестой. Смотрины только начинались, и хоть каждому была известна Марья с детства, попросила ее сваха шажком пройтись по избе. Не хромая ли, мол. Марья пошла по одной половице, как положено было уставом неписаным от матерей, — мелко, неторопко. Когда возвратилась, главная сваха улыбчиво подала ей руку и попросила усесться рядом, стала разговоры заводить, распознавать смекалку. Потом пересалила на свое место жениха, промолвив:
— Садь рядком, потолкуй ладком.
Но ни ладком, ни как иначе разговор не налаживался. Жених молчал, и невеста молчала.
Сваха толкнула Ваньку в бок локотком. Он нерасчетливо ответил:
— А о чем я потолкую, если дело не клеится?
Сваха решила клеить дело сама:
— Ты постарше, — сказала она, — ты должен ее что-нибудь спросить, а она помоложе, она должна ответить.
Ванька поглядел на невесту, статную чернобровую красавицу, но опять спросить не решился. Только дернул ее за косу.
— Ой, больно, — сказала та.
— Ерунда! — сказал он.
— Это как понимать надо? — обрадованно спросили свахи.
— Она мне по душе.
— Ну, дело слажено, — подхватили свахи, — видать, что молодые друг в дружке души не чают. Давайте молиться богу.
Все шумно встали. Василий Бадьин снял с иконостаса икону, и, подталкиваемые сзади, жених и невеста приложились к ней.
Старуха-мать сказала Маше:
— К свекру и свекрови будь почтительна, любовь к ним имей нелицемерную, старость их чти, скорбь от вся души носи в себе, душевную чистоту храни и бесстрастие телесное, от злых и плотских отлучайсь, стыдением себя украшай, в нечистых беседах не участвуй, делай для супруга все ко благу жития, чад воспитывай во благочестии, о доме пекись и господа и людей благодеяниями радуй...
Она перекрестила ее иконой.
— Ну вот, — сказали свахи, — честным пирком да за свадебку.
Сговор кончился. Еще часа два сидели и пересчитывали приданое. В это же время уставляли стол снедью. Ватрушки по колесу, оладьи в сметане, соленые грузди, говядина с хреном, медовый квас в кринках.
Утомясь от пережитого, Марья после всех молитвословий удалилась в горницу, чтобы переодеться перед родственным запоем. Подле сеней молодежь устроила гулянки, и слышно было, как упоминалось ее имя, как судачили подруги, дивились, что не осмелилась перечить родителям, пошла с нелюбимым под венец.
— Скликайте Паруху, пожалуйста, — обратилась она через сенное оконце к подругам, — скликайте, подруженьки, поспешнее. Нужда до нее есть большая...
Парунька явилась сумрачная. Невеста сидела на кованом сундуке, уткнувшись лицом в одежду. Увидав Паруньку, она кинулась ей на грудь с заученным воплем:
— Где вы, дубравушки зеленые, где вы, ракитовые кустики, где ты, рожь-матушка, зрелая, высокая, овсы-ячменя усатые, что крыли добра молодца с красной девицей?
— Ты эти странные причеты оставь, — сказала Парунька сухо, — оденься как следует и рассказывай. Все ли отцу известно?
Марья махнула рукой и, всхлипывая, ответила:
— Боюсь даже и словом ему поперечить
— Выходит, попускаешь глупость... Отрежь напрямки ему — жить мне, мол, с таким обормотом непереносно, теперь мужей находят по сердцу.
— А он скажет на это: «Жили люди бывало...»
— Они этим «бывалым» в гроб вгоняют. Я, Марюха, много разного передумала за это время. Вижу, баб призывают туда-сюда и свободу для них открывают, а со свободой опять валятся на них многие неприятности. Хоть ты, хоть я вот... Тебе поведали обо мне?
— Поведали. Я, Паруха, не поверила.
— Факт! Обманул он меня, а человек светлый, все законы знает. И выходит — светлота опять нам капкан ставит. Выходит — бабе что от светлого, что от темного — одна тошнота. Куда же кинуться?
Она помолчала, потом сказала задумчиво:
— Вот какая дума у меня: работящей бабе в нос не щелканешь, значит, нужно на самостоятельные рельсы вставать. Разве мало наших встали?
— Кажись, лучше в омут головой, чем замужество, Паруха, — не слушая, сказала Марья. — Изживет он меня, Слюнтяй, не выдержит мое сердечушко, не такая я твердая сердцем, как ты, Паруха... Не люблю ведь я его.
Невеста припала к сундуку и заголосила навзрыд:
— До последних кочетов немало у меня с ним ночей было сижено, немало в тайны ноченьки ласковых речей бывало с ним промолвлено, немало по лугам с ним было хожено, по рощам, по лесочкам было гуляно... Ох, расступались перед нами кустики ракитовые, укрывали от людей стыд девичий, счастье молодецкое!
— Слезами горю не поможешь... Зачем Слюнтяю согласие дала...
— Не давала я...
— Ну, промолчала. Всю жизнь молчишь — не дело. Иди да скажи: не хочу за Слюнтяя, сердце не лежит...
— Убьет отец... Ведь икону целовали...
— Всю жизнь иконы бабы целуют, а толку от того ни на макову росинку...
Неожиданно в горницу явился отец, довольный удачной сделкой. Он увидел дочь в слезах, и улыбка разом сошла с его лица.
— Мутят тебя да с толку сбивают всякие, — сказал он, злобно взглянув на Паруньку.
— Не лишай меня воли девичьей, — сквозь слезы ответила дочь.
— Это что за воля еще такая? Шестой десяток у меня на исходе, а про такую волю не слыхивал, и отцы мои не слыхали, и деды не слыхали... Ой, Марьюшка, не баламуть! Свихнуться нынче больно просто.
Он повернулся к Паруньке:
— Разбить жисть подруги тебе любо, коли сама замарана? Поди прочь! От тебя и на нее мораль пойдет. Выбирай подруг по плечу себе...
Он выгнал ее из горницы. А дочери сказал:
— Парунька — бобылка, последняя девка на селе... Богова ошибка, на смех парням рождена. Тебе не пара. И на свадьбу-то ее приглашать — так только срамиться... Платьишка изрядного нету...
Вернувшись домой. Парунька почуяла в голове ломоту и, не притронувшись к пряже, легла на печь.
Сон убегал от нее. Подруги часто хлопали дверьми, входя с разговорами, с новостями. В углу причитала Улыба — самая богатая девка на селе, у которой числилась в приданом кровать со светлыми шишками и которую обошел Ванька в сватовстве.
— Тебя любой возьмет, тебе не быть вековушей, — уговаривали ее подруги, — каждая из нас, имея кровать такую, и «ох!» бы не молвила.
— Он мне слово дал, — тянула Улыба, — я на это слово облокачивалась, других парней к себе не подпускала...
У Паруньки в голове пронеслось: «Исстари положено на селе ту считать красовитой, которая срядой богата. [Сряда — праздничная одежда.] Никак людей не уверишь, что девка без приданого особо существовать может, как ценный человек».
Ей разом припомнились случаи, когда та или иная подруга из разряда «так себе» поднималась в глазах у всех до положения лучшей невесты, как только приобретала швейную машинку Зингер или кровать с горой подушек. И тогда нельзя уже было никого из старших уверить, что она некрасива или неработяща. Всяк на это ответил бы:
— Тебе завидно такой удаче, вот девку и позоришь.
И сразу матери начинали внушать сыновьям: хоть она, мол, и не изрядно красовита, да зато походкою взяла. А если и походкою девка не вышла, возьмут да выищут: умильной, мол, очень уродилась, словоречивой, — примечательная в дому будет собеседница... И никому уж не разуверить, что и при машинке девка осталась такой же, как была.
Федор Лобанов не всегда понятливо, но часто об этом толковал:
— В плену мы собственнической стихии, вроде надбавки к ситцевым сарафанам да кроватям существуем.
«Господи, глумление какое в людях пошло! — думала Парунька. — И не одну меня оно щиплет за душу. Каждая ожидает своей судьбы... Я судьбу в городском человеке искала, а кончилось тем, что надул. Бобылку порченую кто возьмет?».
Крикливые голоса разрывали нить Парунькиных раздумий.
«Куда жизнь катится, кому на руку эта жизнь катючая, ежели и при этой жизни девок забижают? Стало быть, не возбраняется и теперь бесчинствовать над женским сословием? Выходит, ораторы врали, и Анныч врал? Значит, никому бабья не приметна тоска?»
Так далеко за полночь не смыкала глаз Парунька. Думы прогоняли дремоту... А поутру разбудил стук в окно. Стучали часто и смело. Подняв голову с ворохом каштановых волос, она заспанно прокричала:
— Какая сатана с этих пор?
На лавке проснулась задушевная ее подруга Наташка, повернувшись широкой спиной к стене, зевнула:
— Федьку пес несет...
Парунька спрыгнула с печи.
Утренний мороз размалевал окна узорами; сквозь них шел с улицы свет. В избе еще было сумрачно, в углах прятались остатки ночного мрака. В нижней рубашке вышла она и открыла дверь. На улице было снежно. И шапка и плечи дубленого полушубка Федьки запорошились, с валенок падали комья снега.
Он сбросил заячью шапку на приступок и оголил свой широкий лоб и светлые редкие волосы. Сказывалась в нем неповоротливость, затаенная угрюмость. Сел он под образами, у Наташкиного изголовья.
Наташка высвободилась из-под одеяла голыми руками поправила рубаху.
— Что, полуношник, или сна нету? Проворонил девку-то?
Федька промолчал, оборотился к Паруньке. Она, подняв кверху руки, надевала сарафан.
— Паруня, скажи, верно, Бадьина за Ваньку идет?
— Девишник в среду.
— С охотой идет?
— А тебе что?
— Известно что! Знать интересно.
Он заглянул на полати, на печь — пусто. Продолжал:
— Тоска, Паша, ужасная. Поговорила бы ты с ней.
— Сама она умом не обижена. Да отец у ней сатана, исполосует, если поперек ему Марюха пойдет.
— Вот ведь чепуха какая, Паша! Любовь друг к другу налицо, а при таком вот сложившемся моменте даже свидеться невозможно. Разве сходить к отцу?
— Отцу и глаз казать не моги. Говорят про тебя: «До Красной Армии озорником был, а тут уж вовсе извольничался. Книжки читает, а надеть нечего. На сходках о бедняках да о кулаках кричит, умнее стариков хочет быть...» На порог он тебя не пустит!
Парунька поплескала над лоханью в лицо водой, пофыркала и, утираясь, искоса взглянула на Федора. Тот, скорчившись под образами, сосредоточенно и молчаливо смотрел в одну точку.
— Эх ты, головушка-голова, буйная, забубенная! Парунька шутливо ударила его утиральником. — На собраниях сокол, а у девок хуже вороны. Отчего это вот всю землю вы перевернуть можете, а девку отвоевать не можете?
— Это, Паша, другой вопрос...
— Такой вопрос, что нос не дорос... И никто вас за первых людей не принимает, а в волости, говорят, вы — сила. Бывало, перед старшиной шапки снимали, а про тебя только скажут: «Вон Лобан Федька идет, спорщик проклятый».
— Брось дурака валять, Паша, тебе самой известно, какая здесь темнота.
— Распознала я и вашего брата светлоту! Тоже хороши гуси! Форсу три короба. Вон Бобонин всем говорил: я-де русский, на манер французский... А на поверку выходит — трепло. Испортить девку, да охальничать над ней, да бахвалиться..
— Лично я, Паша, не заслужил этого. И вообще научиться бы надо тебе отличать своих.
— Много ли таких, как ты? Над тобой вот и насмехаются: «В новом быту спать с девкой не положено, в сельском деле баба тоже строитель». Слух ходит, все ли, говорят, у него на своем месте?
— Дураки!
— А отчего вы, умные, свои законы разом не поставите на практику: бабу не бей, за волосы не таскай, за богатством не гонись, а уважай человека, равняй людей пожитками? Ты коммунист, и власть ваша, а отчего ты голышом живешь, а Канаш, старорежимной души человек, блаженствует? Выходит, языком ораторы болтают, а выполнять дела некому?
— Жизнь с корня должна изменяться.
— Как это понимать надо, с какого корня?
— С очень простого, — сказал он, раздражаясь. — Когда совместно будут пахать и сеять, станут время распределять иначе... Я не раз говорил тебе об этом, — помнишь, когда речь зашла о нарушениях старой жизни, церковных обрядностей? Устрой деревню иначе, и интерес проснется иной, к избе-читальне, к собраниям и агрикультуре... Безвозвратно уничтожится вся эта кутерьма поминок, крестин, свадеб, бесконечных молебнов, хлебодарных именин, праздников двунадесятых, престольных и придельных, беспросыпных магарычей и варварских угощений с квасом, с самогоном, с водкой, с блевотиной по углам.
Наташка свесила голые ноги с лавки, зевая, почесала бок.
— Счастье Марухе, — сказала она. — Добра у Канашевых на всю жизнь хватит. Господи! Весь век мы с тобой, Паруха, вот так на черном куске... В нужде да в обидах... Ну кто нас возьмет? А за такого голыша, как ты, Федька, идти не хочется. На какой шут ты годен? Очень ты думать любишь, право слово. «Новая жизнь, новая жизнь», а у самого ни кола, ни двора... Свистишь в кулак.
Глаза ее засветились. От зависти к Маше дух спирало.
— Слышно, с певчими Марюху венчать будут. А жениху кремовую рубаху шьют на машинке и нитками кремовыми... У всех интерес большой, какое платье Марюха оденет. Шелковое с воланами или сатиновое с отливом. А уж вина будет на свадьбе — море разливанное... Канашев не поскупится... Ах, хоть бы денек в таком приволье пожить. Каждый день — пироги.
Федор встал, повернувшись к Наташке спиной, по-видимому, надумал уходить. Постоял в раздумье, будто хотел что-то промолвить, но только отошел к приступку, ища глазами шапку.
— Смотрины по-старинному справляли, — продолжала говорить Наташка. — Дядя Егор ведь какой? Родни набрал — страх. Все наряжены... Марюха в кубовом была. [Кубовый — ярко-синий, густосиний, цвета индиго.] Сперва по избе велели ей пройти, нет ли какого изъяну в ногах. А тут сваха вид подала, будто незаметно булавку уронила на пол, и невесте велено было поднять ее, — это проба глаз — вострые ли. Вертели, вертели всю, все-таки нашли вполне справной.
— Вроде как лошадь покупали. В зубы дядя Егор не глядел ей? — спросил Федор со злобой.
— В зубы дядя Егор не глядел. Всего и было, что руками по плечу похлопали, дескать, подходящая мне девка, только кость не больно широка у ней. Знамо дело, с ихним товаром управляться — надо бы поширьше.
Федор вышел в сени, поманив Паруньку. Та вышла за ним.
— Сходи к ней... До зарезу нужно.
— Была. Всем сердцем к тебе. Но на попят не пустится.
— Отец ее — старого покроя человек, понять должна...
— Поняла она. Не в том сила. По тебе, Ванька-фофан. И я так скажу. А, к примеру, Наташке лучше Ваньки нет жениха на свете. Вот и Бадьин Василий... Он Канашевых за первейших людей почитает... Ванька для него тебя умней и краше в тысячу раз... В мошне дело. Уж я Машу уговаривала, уговаривала... Нет. Старая закваска в ней сильна. На смерть пойдет, а отцу не поперечит...
Ну скажи ей, чтобы в последний раз в Дунькин овражек пришла вечером...
— Не решится...
— Ну, в малинник... У плетня... На одну минуту. Никто не увидит...
— Ладно. Так и быть, скажу.
Федор направился к дому оврагом. На сердце отстаивалась неисчерпаемая тоска, сокрушенно путались мысли. Следовало бы наведаться в волость, там предстояло неотложное совещание о расширении кооперативной сети, но было не до того.
Прямиком на Федора, шаркая ногами и вздымая снежную пыль, катился с горы длинноногий парень в отрепье. Катился он на самодельных салазках и зычно кричал, поматывал головой. Этими криками отвлек Федора от тяжелых раздумий — и тут же ткнулся с размаху в сугроб, вскочил и отдал Федору честь, приставив руку к растрепанным волосам: шапка валялась в снегу.
— К пустой голове руку не прикладывают, — сказал Федор, смеясь. — Чем сумеешь порадовать, господин сочинитель?
Парень, с миловидным взглядом и прозрачно-розовым лицом, не в меру старательно достал из кармана сплошь исписанный, замусоленный листок курительной бумаги и сказал стеснительно:
— Про тебя тут написано, только не серчай... Думаю, для каждого из нас это подходит — которые от девок терпят отказы по бедности.
— Опять печальные стихи?
— Не совсем. Хотел, конечно, я вовсе не печальные, но все-таки и на этот раз малость на печальное наехал. Забываюсь, — зачну по твоему велению насчет мужиков и новой жизни, сперва идет все гладко, каждым словом агитацию веду и мужика за частную торговлю пропекаю, а вдруг забудусь и почну про луга да про леса, да про чувства всякие... И сам не пойму, какая тут причина. Ах, Федя, не понимают люди, какие ненашинские привлекательные страны на свете существуют! Один песок на тысячу, может, верст расположился, один-одинешенек, а жителей — кот наплакал. Пусто, по пескам ходят верблюды, а посередь пустыни этой три пальмы растут. Честное слово, всего только три! Я тебе прочитаю.
Он изогнулся, слишком далеко откинул назад голову и растопырил руки:
В песчаных степях аравийской земли
Три гордые пальмы высоко росли.
Родник между ними из почвы бесплодной,
Журча, пробивался волною холодной...
Он поглядел на Федора к сказал уныло:
— У меня хуже. Слова получаются, видишь ли, растопыренные, и к месту их никак не пригонишь. Словно козы. Коз очень трудно в одно место согнать. Это уж я знаю.
— Ну, читай свое творчество, — сказал Федор.
Ребятишки, покинув гору, сгрудились с салазками, и Санька стал читать нараспев:
Любить богатых нам не можно,
Они уж очень к нам тово.
Нос воротят невозможно
И воображают много о себе.
Найдем невесту и получче
И погулять найдем мы с кем,
Сама потом пущай жалеит,
Что не любила нас зачем.
Федор глядел поверх мальчишеских голов в сторону своего сада. Из оврага видны были только вершинки яблонь, на их ветках легко держались громадные копны инея и снега, а поверх отстаивался спокойный дым, шедший из труб. Федору подумалось, что теперь даже мальчишкам ведомо про его неудачу, — злопытливые бабы с некоторой усмешкой будут смотреть на него, а мужики грубо вышутят на посиделках...
— Поучись у Демьяна Бедного, — сказал он, — а про любовь писать брось. Нынче все по-другому стало. Любовь не играет большой роли, а уж ежели девка влопается, так за мое почтенье с богатствам своим распростится. [Влопаться — попасть по неосторожности, неожиданно во что-либо; влюбиться.] У тебя выходит так, что бедняку и не всякую любить-то можно. Ерунда на постном масле.
— Каждая к богатству, льнет, — ответил Санька тихо. Он был сам тайно и безнадежно влюблен в Марью.
Оттого, что Санька сказал правду, а не захотел с Федором соглашаться, стало Федору как-то горше. Все же он улыбчиво начал советовать на прощание:
— Я тебе всерьез говорю, про Аравийскую пустыню не читай. Может, и пустыни-то этой нету. И верблюды по ней не ходят... А ты в мечту ударился. Ключи да пальмы и в нашей стране, думаю, есть. Вот про нашу страну и загибай.
«Все знают про мои неудачи, — подумал Федор. — Но если бы только она решилась, все бы нипочем».
Санька свернул бумагу и положил ее в карман. Потом сказал:
— Ты, Федор, не падай духом... Это дворянский предрассудок, будто любви все возрасты покорны. Я читал: любовь — иллюзия.
Федор потрепал его но плечу:
— Вполне с тобой согласен. Любовь — это нам не с руки.
У задних ворот своей избы Федор столкнулся с братом Карпом. Тот шел с кормом из сарая, недовольно покосился и спросил:
— Делал, что ли, проминку? [Проминка — прогулка для разминки.] Обедать пора.
Федор не мог отвыкнуть от красноармейской привычки разминаться перед завтраком и утром нередко упражнялся на дворе гирями. На селе знали об этом и звали Федора «емназистом», а ребятишки разглядывали его через щели в воротах и дразнили на улице, крича: «Покажи емнастику!» Брат тоже высмеивал Федора за это.
На этот раз Федор совсем было уж хотел огрызнуться, но подумал, что брат может отнести это за счет любовной неудачи, и воздержался. Он заметил, что Карп и сегодня, предупредив его, сам принес сена коровам и овцам. Карп всегда норовил это сделать, особенно на виду у других, и очень был рад, что на селе распространялась молва, что он — заботливый и работящий, что только его старанием держится хозяйство, а от Федора дому один раззор.
Федор стер пыль с лавки и сел, собираясь читать книгу.
Книжки, прикрытые ворохом газет, в куче лежали под иконами на лавке. Он взял одну и положил ее перед собой. Он всегда читал за обедом.
Мать подала забеленную молоком похлебку. Сказала:
— Зови Карпушку, дай книжке передохнуть малость.
Карп копил деньги на лошадь, думал осенью отделиться, питались поэтому очень плохо. Яйца, молоко и мясо украдкой от Федора брат возил в город. Яблоки из сада, овощи из огорода шли на рынок. Мать и брат, не скрывая, радовались, что Федор метил жениться на Маше. Тогда он вошел бы в дом к невесте, а она одна у родителей, и отцовское имущество Лобановых осталось бы все Карпу. Теперь все шло прахом.
За обедом Карп с матерью нарочно говорили о Марьиной свадьбе. Намекали обидно на неудачу брата.
— Умора! — говорил он. — Много парней около нее увивалось. Да, видать, не по носу табак! Всех Ванька околпачил. Хоть и Слюнтяем зовется, а образованных околпачил. Не доспел разумом, а какую паву выследил!
Он ехидно хохотал. Смеялась и сноха. Федор ел и читал книги, стараясь не слушать.
— Не маленький ты, Федор, за книгу-то уцепился. Время пришло за бабу цепиться... — сказала сноха.
— И как же это понять, Федя, что тебя с ней видели на гулянке?.. И сам ты говорил — поклоны слала, кисет вышила... На нем слова: «Кого люблю, тому дарю»... — спросила мать.
— Липа! — сказал брат. — Сбрехал, Федька, признайся... сбрехал. Куда уж нам лезть сметану есть... А Машка — девка знатная... А уж красавица — в свете краше нет. Коса до пят. Глаза с поволокой. Вчуже завидно. Ей муж степенный нужен... а не шалтай-болтай.
Федор все еще сдерживался. Когда спросил молока, сноха ответила:
— Ты у большевичков проси. Им служишь.
А брат добавил:
— Попей воды с идеей.
Федор вопросительно-сердито крикнул:
— Опять про то же? — И шлепнул книжкой по столу: — Бабу тебе, самогону вдоволь — вот твои идеалы... Понял?
— Понял, чем поп попадью донял, — сказал Карп, медленно поднимаясь. — Ты чего орешь? — зарычал он, растопыривая руки. — Я старший в семье, заместо отца, паршивец... — и плеснул огуречным рассолом Федору в лицо. Тот бросил в брата чашкой. Черепки запрыгали по сторонам...
— На старшова руку поднял! — завизжала сноха. — Безбожник, супостат! Сатана! Нечистый дух! Карпуша, ты его...
Карл силищи был непомерной, руками подковы гнул, на скаку останавливал жеребца. Вытянув вперед руки и наклонясь, пошел на брата:
— Ну, держись, таблица умножения...
Федор выбежал, хлопнув дверью.
— Сколько раз зарекался, — сказал он себе, — осиного гнезда не тронь.
Он твердо решил разделиться с братом. Карп попрекал его куском хлеба, пристрастием к общественному делу, ненавидел за селькорство и за то, что на полевых работах Федор не мог за ним угнаться. Если бы Марья дала сейчас согласие, тотчас же зажил бы отдельным домом.
Сумерки окутали деревню. Федор ждал Машу за сугробами у старой бани, под яблонями. Тут же свалены телеги, поленница дров рядом — укромный угол. Не раз он вызывал Марью сюда.
Ждал долго. Тоскливо тянулось время. Под навесом бани темно. Слышно только тявканье собак на улице. Где-то гармошка плакала. Пробили девять в караульный колокол. Вдруг Федор услышал, как заскрипел снег рядом. Марья, закутанная в шаль, прошла вдоль плетня. Под свесом бани тихо остановилась.
— Ну вот, пришла... сердце только растревожить, — зашептала она. — Горемычная наша доля. По тебе я вся извелась. Весь платочек слезами измочила.
Федор от волнения не знал, что сказать.
— Пришла, а сердце мрет. Вдруг мама хватится. Она теперь за мной неотлучно следит. Сейчас родители к жениху пошли, так я вырвалась на минутку.
— Как тебя понять? — сказал Федор горько. — Любишь одного, идешь за другого. Что у нас, времена Николая Второго?
Она молча всхлипнула. Федор продолжал:
— Теперь и закон запрещает насилие. Скажи родным, что не хочешь замуж идти. А я с братом договорюсь, поделимся, и перейдешь ко мне. Богатства вашего мне не надо. Не за то люблю. Скажи им, как ножом отрежь. Пора тебе своим умом жить.
Она только тяжело вздохнула. Федор продолжал:
— Закваска в тебе, видать, тоже старая: опасаешься, что люди скажут да как бы стариков не обидеть. Старики свое прожили. Пусть молодым жить не мешают. У меня в дому такой же затхлый быт. Но я с ними воюю. И ты воюй. Или ты не любишь меня, что ли?
— Не расстраивай ты мое сердечушко, без того расстроенное. Вот как узнала, что замуж идти, опостылело все.
Она упала ему на грудь.
— Ты скажи, мои хороший, чем ты меня приворожил... На пруд белье полоскать пойду, норовлю пройти мимо твоей избы. На избу твою взгляну, свет увижу. А теперь — мрак один кругом, уж так болит сердце от печали. Прошу тебя, мои милый, когда буду под венцом, не приходи в церковь — упаду от горя. И на свадебные вечера не приходи глядеть. И не пытайся встречаться со мной нигде. Только надсада одна.
— Как же ты терпеть весь этот ужас будешь? Подумай. Весь век жить с постылым.
— Все терпят. Не вытерплю — сгибну, такая, стало быть, мне дорога. Как почуяла разлуку с тобой, так и еды и сна лишилась. Почернело мое сердце от дум. Чует ретивое — не жилица я на свете. Да уж скажу напоследок: мил ты моему сердцу, вот как мил...
Она заплакала.
— За чем же дело стало? Счастье в наших руках! Вон мы белых генералов побеждали, четырнадцать государств победили, я самураев бил. И то не боялся. А тут предрассудки, свычаи-обычаи, чтоб им сгинуть скорее...
— Нет, Федя. Обычаи японца страшнее. Что японец? Один ты с ним на один. Ясно, что он тебе супостат. Или ты его или он тебя. А в нашем деле все спутано. Не знаешь, как поступить. Я бы собой знала как распорядиться, а глянь, это других кровно задевает...
— Вот глупости. Откажи Слюнтяю и все... Это твое право.
— Отказать просто бы. Но подумаешь — сколько всего уж нагородили. Сил не хватит своротить. Гостям харч запасен. Сговор был. Приданое заготовлено. Жених подарки моей родне сделал. И мне кольцо подарил... Вот на руке. Жжет руку мою. Вся округа о свадьбе оповещена. К Канашевым из волости приехали. Как я решусь?! Будут люди осуждать...
— Пусть осуждают. К черту приданое. Человек всего важнее. Вот тут ты волю свою выкажи...
— Воля-то у меня не своя. Федя.
— Чья же она?
— Общая. Уйди я самовольно — родные с горя умрут. А уж тут и мне счастья не будет. Я и намекни вчера: «Ты не вини меня, говорю, маменька. Ты свою молодость вспомяни...» Так мать белее снегу сделалась. На коленях меня молила не намекать об этом тятеньке... Мама своей любви не имела, так и другим не верит. Послезавтра под венец...
Я знаю, что делать. Ты того не хочешь. Маша, родная, с Ванькой не ходи под венец, — тихо заговорил Федор. — Пойдем сейчас и объявимся в сельсовете мужем и женой.
— Народ дивить. Под венец готовилась с одним, а с другим в загс пошла. Выходит, полоумная... Такого сраму и не перенесу.
Помолчали.
— А скажи, жених тебя любит?
— Он и не знает, что такое любовь. Уж сейчас меня попрекает: ты, говорит, заносишься своей красотой. Вот после венца я из тебя душу выну. Не в моем нраве, говорит, всякую бабу, дрянь, уважать. Будет, пофорсила в девках.
— Раз он не любит, так зачем же женится?
— Отец велит. Ему работница нужна.
— Дикари!
— Канашев с моим тятей давно сговорились, да от нас скрывали.
— Вот и рассуди, что тебя ждет...
— Рассудила. Каждый час слезы роняю. А все подруженьки мне завидуют. И тоску мою принимают за притворство. Может быть, в солдаты его возьмут, все полегче будет.
— Его в солдаты не возьмут. Он один у отца. Таким льгота.
— Ну, тогда пропала моя головушка. Изведет он меня. Сейчас уж возненавидел. А ежели догадается про нашу любовь — истерзает... Одно у меня утешенье, что я совести не потеряла... Перед мужем честная...
— Перед таким идиотом лучше бы нечестной быть...
— Какой хочешь муж, а его хаять нельзя... Его уважать надо, Федя...
— Да, тебя не переубедишь. Настоящая кулугурка... [Кулугур — раскольник, старовер.] Отец-то твой с Керженца... Дед начетчиком был. [Начетчик — старообрядческий богослов, читавший старопечатные книги и обладавший нравственным авторитетом.] Пришло время, живым в гроб лег да так и умер. Попа Аввакума дух, земляка нашего... [Аввакум — (1620 или 1621-1682) протопоп, один из основателей русского старообрядчества; выдающийся писатель; за сопротивление церковной реформе Никона был сослан, предан анафеме и впоследствии сожжен.] Знаю, и ты умрешь, а мирского закона не нарушишь...
Опять помолчали.
— Дай в последний раз погляжу на тебя, — вымолвила наконец Марья. — Только знай: я тебя ни в жизнь не забуду. Скажи-ко мне, от души ли ты меня любишь?
— Прикажи что исполнить, все исполню.
— Подумала я сперва — нарочно наперекор всем уйду к тебе. Себя не жаль — родных жаль, духу не хватило. А следовало бы. Ведь они тебя за человека не считают: отрепыш, басурман, смутьян. Нет, не смогла. Вчера мать спрашивает: «Крепко ли любишь жениха-то?» — «Нисколечки», — говорю. Она сразу в обморок. Ну, вижу, если что покрепче сказать — руки на себя наложит... Ладно уж, все на себе вынесу. Тебя только уж больно жалко... Вот я платочек тебе на память вышила...
Она прижалась к Федору и не поцеловала, а только обняла. И удалилась.
Федор постоял тут еще несколько минут и вышел на улицу. Около дома Канашевых стояла толпа парней, она славила жениха и требовала с него на выпивку. Гомон, песни, визги. Огни двухэтажного каменного дома вызывающе сияли. Девки, образовав круг на середине улицы, звонко пели:
Позавянь ты, позавянь
На окошечке, герань.
Позавяньте, все цветы.
Забуду я, забудь и ты...
Глава пятая
Шел девишник.
Все Марьины подруги были собраны в самолучших сарафанах-безрукавках — желтых с проймами, голубых с воланами, бордовых с оборками и без оборок.
Девки в ряд сидели на лавке, а перед ними, через стол, парни.
...Дивились люди невиданному множеству закусок! Теснились бахвально тарелки с мелкими рыжиками, волнухами. Ватрушек с грибами и пряженцев навалено было в восемь ярусов. Пирожки румяные. Говядины гора, полным полно конфет в тарелках, тульских пряников, коврижек, кренделей, оладьев с медом. На подносах — насыпью кучи орехов, грецких, китайских, кедровых. В тарелочках — изюм, урюк, винная ягода. В глубоких плошках — моченые яблоки. Всего не перечесть. И между закусок бутылки с настойками: перцовка, вишневка, лимонная, брусничная, малинная.
Гости пока не пили, не ели, только с диву поднимали брови.
А Василий Бадьин ходил, смиренно поднимая руки, говорил:
— Просим гостей не прогневаться, не взыскать на убогом нашем угощенье. К городским порядкам не привыкли. Чем богаты, тем и рады. Покушайте, гости дорогие. Не жалейте хозяйской хлеба-соли.
Подносилось от печи все это безустанно, вперемежку с медовым настоем. А когда породнилось с гостями веселье, вышла из чулана Марьина мать а цветном запоне до полу и обратилась умильно:
— Девицы, девицы, красны певицы, пирожны мастерицы, горшечны погубницы, дочери отецки, сестры молодецки, угощайтесь без стесненьев.
Щепоткой брали девки подсолнухи и клали в рот, по сторонам глядючи, чтоб не ославиться. А на приступках, на печи, в кути — глядельщиц уйма, баб любознательных, непременных специалистов по свадебным делам. [Куть — угол в избе против устья русской печки.]
И вот встала Парунька, задушевная подруга невесты, прокричала:
— На дружке шапчонка после дядюшки Парфенка, на дружке штанишки после дяди Микишки, на дружке кафтанишко с банного помелишка... [Дружка — распорядитель в свадебном обряде, приглашаемый женихом.] [Помелишко — (умалит. от помело) тряпичная, перяная или иная кисть, для обмету пыли.]
Девки разом закудахтали и захлопали в ладошки. Широкорожий дружка, с утра отягощенный парами, встрепенувшись, высыпал в стакан с самогоном горсть серебряных монет и подал Паруньке:
— Пей-ко-попей-ко, на дне копейка, а еще попьешь — и грош найдешь, — сказал он с задором.
Парунька не приняла стакан и еще более задорно ответила:
— Моя девка умнешенька, пройдет тонешенько, точит чистешенько, белит белешенько...
Дружка сыпал серебро в стакан дополна, а девки бросали в него кожурой от подсолнуха, приговаривая:
— Скупишься!
Парунька отпила вино из стакана, серебро же высыпала на ладонь и припрятала для невесты. Наступило торжественное молчание. Потом, когда парни «нагрузились», а девки перерядились и платья похуже, начался ужин.
Подали первое блюдо — дымящиеся щи, но их не трогали, ждали, когда выйдет невеста. Невеста вышла от печи и начала реветь, повиснув на шее у Паруньки. Против обычая Марья лила неподдельные слезы, но каждый принимал это только за обряд.
Девки, опустив головы, силились тоже показать слезы. Некоторым это удалось, и настал рев по обычаю. Он длился минут десять, потом Парунька потребовала Марьину ложку, стукнула по ней кулаком, бросила обломки под стол и крикнула:
— Марюхи в девках нет и Марюхиной ложки нет!
После этого принялись за еду. Первыми пробовали девки.
— Не солоно, — говорили они.
Парни вставали и целовали их, бросали немного соли в чашки, опять оказывалось не солоно и опять целовали. Девки все-таки настояли на своем и щи пересолили, а за пересол целовали их парни вдвойне. Потом стали кидаться яичницей, ложками, корками хлеба...
Хозяева убрали со столов, очистили комнату от народа и мебели. Сами легли в чулане у печи, а девок оставили с парнями.
До полуночи парни плясали с девками под гармонику. Перед тем, как разостлать на полу хвощовые подстилки, хозяева поднесли парням и девкам пьяной браги. Тогда все захотели спать. Девки поскидали сарафаны, парни — верхние рубахи. Ложились подряд, парами, в обнимку.
Середь ночи прибыл с ватагой родни жених и стуком да гармоникой переполошил всех. Он требовал вина, невесту и почета. Девки зажгли свет и пооделись, потом окружили жениха кольцом и сказали:
— Величай Марюху. Иначе не взвидать тебе ее вовеки.
Жених закурил папиросу первого сорта и крикнул в чуланы:
— Марья Васильевна, пожалуйте сюда!
Невеста не вышла, конечно. В ответ пропели девки:
— Это не вещо, позовешь и еще. [Вещий — красноречивый, мудрый, пророческий.]
— Марья Васильевна, пожалуйте сюда! — повторил жених.
И опять девки ответили:
— Это не пять, вскричишь и опять.
До пяти раз звал жених невесту, и после пятого раза вышла она с наплаканными глазами, расхорошая в кубовой своей шерстянке. Девки расступились, и Марья, опустив голову, несмело подошла к жениху, неся в руке наполненную чашку.
— Белые мои руки с подносом, резвые мои ноги с подходом, сердце мое с покором, голова моя с поклоном, — сказала она тихо, подавая самогон.
Подбородок ее еле уловимо вздрагивал, и от неустойки рук плескалась в чашке через край пахучая влага. Жених несколькими глотками выпил эту влагу и сел на гармонь под матицей.
Невеста начала потчевать родню поочередно, а девки окружили жениха, набросили на него платков кучу и нараспев прочастили:
— Женишок-соколок, воткнет ножик в потолок, не достанет, так на лавочку привстанет.
Когда его разгородили, он потянулся к хлебному ножу, воткнутому в матицу, но не мог дотянуться, не вышел ростом, и за каждую незадачливую попытку выбрасывал в подол Паруньке медяки. Наконец, подпрыгнув, он коснулся ножа, и платеж его окончился. Девки сцепились друг с дружкой руками и, образовав стенку, слегка покачиваясь, принялись чествовать жениха:
А Иван-то наш богат, богат, богат.
Он со тысячи на тысячу ступат,
Миллионами ворота отворят...
Жених бросал девкам в подолы пряники, и они ловили их, взвизгивая.
— Пущай невеста мне всю красу свою выкажет, — сказал жених, — да и родню потешит...
Марья ухнула, разошлась, заплясала «русскую» с дробью...
Стройное тело ее, не в меру стянутое материей модного платья, вольно плавает среди тесного круга родни. Левая рука полусогнута на бедре, в правой платок трепыхается над головою, как белая птица. Она бьет пол ногами без устали, приседая и кружась.
— Марья, голубушка, — лепечет свекор, — уважь стариков!
А она улыбается виновато и частит, разгоряченная вниманием:
Сохни, сохни, сырой дуб,
Пока листочки отпадут...
Сколь ни сватайся, мой милый,
За тебя не отдадут...
— Не девка, а воздух! — кричит родня в восторге. — Красавица писаная!
Жених бесстыдно ловит Марью за платье и, в обиде за невнимание, сердито растопыривает навстречу ей руки... Отцы молодых тем временем по старинке справляют замысловатую беседу. Перед Канашевым поставили чаю стакан, и он говорит:
— Чай да кофе не по нутру, была бы водка поутру.
— Заморим червяка, — подхватывает дружка и, получив стакан, целуется со свахой щека в щеку. — Закаялся пить я, братцы, и зарекся — от Вознесенья до поднесенья.
— Сватушка, не ведал я для кого экую ягодину растил, — показывает на дочь Василий Бадьин, — не ведал, а ты вот пришел, сорвал экую ягодину... Только ты, сват, сумел такую ягодину сорвать! Одиношенька, как цветок в цветошнице, росла.
— Весьма вами довольны, — отвечает сват. — По парню говядина, по мясу вилка. Мой парень всему нажитому наследник. Царице бы за ним жить, кабы, власть другая!
— Кому что нравится, — задорит его Игнатий.
— А разве нравится эта власть?
— Тому и нравится, кем держится.
— А держится кем? Голодранцем Федькой да пособщиками?
— Поиначе нельзя ли назвать? Как же так, пролетария-то?
— Наплевал я на пролетарию!
— Проплюешься, товарищ, слюну побереги... Береги крепче, а то пострадаешь...
— Ну?
Филя плеснул водкой Игнатию на гармонь.
Игнатий медвежьим охватом сковал Филю и вынес на крыльцо. Там, спустив его в сугроб, сказал:
— Лежи, голубец, тут.
Ванька, непереносно уколотый невниманием невесты, пошел к двери, будто свежим воздухом подышать, а сам зажал меж пальцев оборку Марьиного платья и вытащил невесту за собой в сени. Там одиноко светил мигун-фонарик. Ванька оттеснил невесту за дверь, а что сказать ей — так того и во сне ему не снилось.
— Видно, не вкусно вам, что жених с лаской расположен, — надумал он наконец.
Марья помолчала. Потом тихо проговорила:
— Я не воронье мясо, я человек.
— Вижу, не слепой. Только прошу меня, барышня, не образовывать! Я в университетах не учился, я и так светлее каждого. Меня каждая девка держит на примете, — продолжал Ванька, — улучил вот время для любви, а ты ерепенишься.
— Што ты, ополоумел? — прошептала Марья.
— Я тебя за честную беру, на слово верю. Про тебя немало слухов ходило, говорят вон, Федька хахаль твой... Кто вас знает, может давно стакнулись!
— Греха между нами не было.
— А что было?
— Ничего.
— Брешешь!
Парунька вышла в сени в тот момент, когда жених уже стаскивал с невесты платье. Она вцепилась в руки ему. Увидев Паруньку, Ванька посовестился, ругаясь ушел в избу.
Марья осмотрела платье у фонарика: оно было порвано и нескольких местах, шитье помято.
Парунька проводила ее в горницу.
Как только Парунька притворила дверь, невеста упала на постель вниз лицом и запричитала:
Вы, голубушки, подружки,
Схороните вы меня...
Вот идет — погубитель мой,
Вот идет — разоритель мой.
Он идет — расплести косу,
Он идет — поломать красу...
Я в чужих руках младешенька
От работушки замаюся...
За столбом я потихонечку
От чужих людей наплачуся...
Тело ее вздрагивало, плач заглушал задорную гармонику. Парунька, не утерпев, тоже заревела.
— Девыньки, девыньки, — голосила она, — продают подругу к идиёту, продают за каменные углы, а того не понимают, что у девки душа человечья...
Поплакали вволю и, утерев слезы, вышли к гостям с притворной веселостью.
Утром в избе столпились свахи, подруги, родня, сряжали невесту к венцу. Пришли соседи и тоже советовали. Из сундука вынули широкое шелковое платье, оно подолом заметало пол. Красивый стан Марьи облекли в это платье. К нему — тоже шелковая, с кружевами на груди и рукавах, кофта.
В длинную светлую косу вплели алую ленту; она свисала низко, почти к ногам. Усадив невесту на переднюю лавку, начали завивать ее волосы — взбили большущий пучок кудрей, воткнули в них искусственные цветы, сзади свесили кисейную вуаль.
Невеста молчала. Мать монотонно причитала:
— Экую ягоду вырастила! Не давали ветру вянуть, дождю кануть.
Бабы поддакивали:
— Смиренница. Всем взяла. За это ей бог и счастье посылает.
Пришли от жениха, сообщили, что он готов.
Тогда женихова крестная вынула из невестиной косы красную ленту и положила ее на блюдо. Блюдо держала обеими руками Марьина мать. Крестная сказала:
— Свахынька, примите девичью красоту. Бог спасет. Поили-кормили, на путь наставили, да и нам доставили.
Передали гостинцы в пестром платке от жениха, и обряд кончился.
Украдкой мать положила за пазуху невесте луковицу, в чулок насыпала проса,
— Успевай, смотри, первая на паперть вступить, не забудь, век в доме большая будешь, — с одной стороны шептала сваха.
— Креститься станешь — рукой на луковицу норови, — шептала сваха с другой стороны.
Зазвонили в караульный колокол. Народ по улице бежал к церкви глядеть на молодых. Запрудили паперть и стали в ограде, возле повозок, на которых привезли жениха с невестой.
Народ шумел, вскрикивал, шаркал ногами; под церковным сводом этот шум увеличивался, ударял в уши... Вот уже целую неделю перед Марьей народ: на девишниках, на запое, в церкви, дома — и все разговор об ней. Скорее бы кончилось!
— Кланяйся ниже, с женихом враз, — шептали сзади и дергали за платье. — Смотри умильнее.
— В правую руку платок возьми, в правую.
Марья кланялась не вовремя, народ гудел, слышался смех.
— Марьюшка, срамишь себя! Гляди на жениха, когда он кланяется, — шептали свахи.
Марья пробовала глядеть на жениха, уткнувшегося глазами в спину попа. Она видела, как отвисает у него нижняя губа, видела челку, — и ей казалось, нет хуже губы и челки ни у кого.
— Опять опоздала, баламутка, — шептали свахи.
Подняв наскоро глаза, в подвижном омуте девичьих голов уловила она заботливую складку на Парунькином лице, и это перепугало ее еще больше. Девичья толпа вмиг стала уплывать к путаной резьбе позолоченного иконостаса, а голос попа прорезал шорохом насквозь и приглушил Марью откуда-то сверху:
— ...Прилепится к жене своей и будут два в плоть едину.
«Не упасть бы!» — мелькнуло у ней и голове.
Поп надел на палец ей женихово кольцо, пробормотал вслух:
— Раба божья, по доброй ли воле идешь?..
— По доброй воле иду, — ответила Марья испуганно.
Потом народ разом отхлынул, поп сковал своей ладонью ее руку с рукой жениха и повел вокруг аналоя, распевая:
— Исайя ликуй...
Шум размножался по всем углам церкви и окончательно ошеломил Марью. Она переступала, как деревянная, вуаль бестолково пугалась в ногах и мешала, а шафер, отягченный градусами человек, ударял ее венцом по голове.
— Гоголем иди, шагай шибче, — шипели свахи.
Наконец толпа вынесла невесту с женихом на паперть. Идти до дому надлежало под венцами, — свадьба была заварена на диво.
У крыльца сгрудилась родня. Отец Марьи, покачиваясь, поджидал молодых. Он обнял их, но ноги у него разъехались, он поцеловал дочери предплечье.
— В губы целься! — загалдели сродники Марье, нахально поднося к ее лицу пахучие усы и бороды.
В сенях толпились девки, бабы. Молодых ввели в пропахшую керосином горницу, где хранилась одежда и часть бакалейного товара. Горницу отопили железной печкой. У стены была постлана постель на деревянной кровати, лежали четыре подушки и ватное штучковое одеяло с кружевной каймой. [Штучковый — лоскутный, из маленьких кусочков ткани.]
В передней избе угощались попы и певчие, в горнице стол был накрыт только для молодых. Шумел самовар, прислуживали свахи. С невесты сняли цветы и венчальное платье, переодели в шерстяное темно-зеленое. Жених скинул суконный пиджак и остался в голубой рубахе с коричневым галстуком горошинками.
На столе ветчина, балык, белорыбица, масло, пироги, молоко, яйца, конфеты, нарезана яблочная пастила и поставлены две бутылки дорогого красного вина.
— Ну, Марья, отведай у новых батюшки и матушки, — потчевали свахи.
Марья ничего не ела сегодня, но аппетита все-таки не было. Она потрогала пастилу, кусочек положила в рот и с трудом проглотила. Жених лупил яйца, поедал их целиком. Щеки его отдувались — и Марье вдруг показалось, что она не сможет остаться с ним наедине. Стало страшно, что свахи уйдут и придется с ним лечь в приготовленную постель... Она знала, что это неизбежно, и ей хотелось, чтобы свахи были тут долго-долго...
— А ты ешь, дуреха, — советовали свахи, — али в постельку торопишься? Успеете еще, налюбезничаетесь...
— Уйдем, уйдем, мешать не будем, сами были молоды, — прибавила другая и подмигнула Марье.
Свахи торопливо ушли и плотно притворили дверь. Марья застыла на месте — давила пальцами пирожок на столе, чтобы отдалить неизбежное.
Колотилось сердце. Был огромный стыд перед всеми: там за стеной только и думают сейчас о том, как наедине будет любезничать с Марьей жених.
Ванька запил яйца самогоном. Губа у него еще больше отвисла, ноздри раздувались, глаза затуманились.
Он чиркнул спичкой, закурил и сердито сказал:
— Ну, ты ляжешь, что ли?
Марья стала снимать сарафан. Руки ее дрожали, не попадали куда следует. Она знала: в щелочку, как всегда, подсматривают свахи. Когда дело кончится, свахи возьмут измаранную простыню и будут ее показывать гостям как свидетельство девичьей честности.
Марья осталась в одной белой широкой рубашке и тихонько легла под одеяло лицом к стене, чтобы не видеть, как раздевается муж. Болезненно-чутко расслышала она стук сброшенных штиблет, шорох скидаемой рубахи, звяканье ремня о табуретку.
Одеяло отдернулось...
Потом, когда все кончилось и потный, усталый, пропахший самогоном Ванька оставил ее, она свернулась в комок, всплеснула руками и прошептала:
— Ой, что ты со мной делаешь?
Муж поднялся с постели и закричал:
— У меня есть имя али нет? Али не по нраву мое-то имя?
И сунул кулаком Марье в бок.
Марья притихла, перестала всхлипывать, ждала новых ударов.
В девках, как и все, она звала Ваньку Слюнтяем, не иначе. Назвать Ваней было невозможно.
— Повернись сюда. Повернись, говорят! Ах, ты так? — Ванька скинул с нее одеяло и ладонью звонко три раза ударил по лицу.
Из горницы вдруг покатились по сеням отрывочные, глубокие всхлипы невесты. Когда вбежали свахи, Ванька, дыша, как загнанный мерин, кричал:
— Я покажу, как нос от мужа воротить!
— Поучи. Следует, коли эдак, — бормотали свахи. — Срамота! С первых-то дней нелады. Ба-атюшки! Что люди скажут!
А невесте наставительно сказали:
— Свой норов, матушка, оставлять надо, не у мамы на хлебах. Самолучший жених, да и не по нраву? Не ахти какая краля писаная!.. Поучи, поучи, Ваня, наша сестра баловать любит.
Глава шестая
После ухода молодых пиршество в избе разгорелось, Бобонин был душой общества. Показывал, как танцуют образованные люди, и загадывал занятные загадки:
— Какая разница между каретой и ушами? — спрашивал он и сам себе отвечал: — Карета закладывается лошадьми, а уши хлопчатой бумагой.
Все старательно смеялись. И даже суровый Василий Бадьин, который ничего не понимал из этого, замечал мрачно:
— Кругло сказано, разрази меня господь.
Вечером опять вывели разряженных молодых к гостям. Бледная, измученная невеста бесконечно должна была целоваться с женихом стоя, потому что безостановочно кричали:
— Горько! Горько! Подсластите!
Бобонин ни разу не подошел за вечер к Паруньке, как она ни старалась с ним встретиться. В полуночь она нашла его в сенцах. Он курил. Нечто вроде смущения отразилось на лице его. Но сразу пропало. Увидя ее, он хотел уйти. Она перегородила ему дорогу.
— Погоди, Миша, у меня дело есть.
— Какое же это дело?
— Я вижу, Миша, что ты меня сторонишься. После памятной встречи совсем забыл. Не повидался, не приголубил.
— Охладел, значит, — ответил он, заложив руки в карман. — Это естественно.
— Украл девичью честь, да и охладел сразу?
— Что поделаешь? Сердцу не прикажешь. Особенно моему сердцу, испытавшему много... житейских треволнений.
— Ну, раз сердце у тебя такое, то не делай походя девушкам несчастья. Они надеются всерьез. Переживают, мучаются...
— Что за претензии? Знала сама, на что шла. Не маленькая.
— Я верила тебе, — сказала она тихо.
— Порядочная девушка сразу не поверит. Сразу на шею каждому не бросится. Она взвесит все... Досконально. А ты — сомнительный элемент. Сама ко мне со своим товаром напросилась. Я считал невеликодушным отказаться...
— Я любила. Я вся истосковалася... Я думала, ты другом мне в жизни будешь. Я в душе твоей не сомневалась. Ты просвещенный. В городе живешь. В театрах бываешь. Самых умных людей встречаешь... Самых серьезных...
— Положим, это так... Факт.
— Думала, что и в любви ты сурьезности ищешь. А ты заместо игры почитаешь любовь. Горько и обидно мне видеть это. Вот как больно...
Он попробовал ее обнять, чтобы утишить ее гнев. Она решительно отвела его руки.
— Много о себе воображаешь, — заметил он презрительно. — Кто ты и кто я? Я не сегодня, так завтра — хозяин. Свое питейное заведение буду иметь. В селе Звереве на тракте — бойкое место. Разве могу я на тебе, положим, жениться? Что за фантазия? Судомойкой я могу взять тебя к себе. Не забывай, что ты весь век свой батрачишь. И все-таки, заметь, я к тебе снизошел. Не погнушался. Ты это ценить должна.
— Я ценила бы, кабы ты не стыдился нашей любви. Вон на свадьбе ни разу не взглянул в мою сторону.
— Как порядочная личность, я на людях должен тебя сторониться. Иначе подмочишь мою репутацию. Уронишь мое реноме.
— Это как понять надо, Миша?
— Не поймешь. Это слово заграничное.
— Так поясни.
— Культура сразу не дается... Ну, авторитет я могу уронить в глазах окружающего общества, открыто связавшись с тобой. Повторяю: я хозяин в проекте, ты голь перекатная. Как на это посмотрят друзья и приятели...
— Ах вот что? — гнев с удвоенной силой вспыхнул в Паруньке. — Ты моим положением брезгуешь? Ты моей молодостью не брезгуешь? Эта культура-то не наша, эта культура заграничная. Мы за другое боролись. За новый закон.
— Ну, уж ты вдаешься а политику. Я изложил тебе законы сердца. И если уж на то пошло — я изложил тебе толковее толкового, лаконично изложил: охладел я к тебе... Получай! Сердцу не прикажешь. Оно фальши не признает. Впрочем, если ты будешь умница, пожалуй, встретиться я рад с тобой. Я давно тебя не видел. Встретиться в интимной обстановке.
— После таких-то слов твоих? Да ни за что...
— Ах, вон оно что? У тебя гонор появился? Федькина закваска... Она нам не по нутру. В таком случае — до свиданья. Мы себе цену знаем. И еще сумеем за оскорбление отплатить. Сумеем, так и знай.
Неделю спустя настигла Немытую пурга. Снегами дымились повети. [Поветь — помещение под навесом в крестьянском дворе для хранения хозяйственного инвентаря.] Тучами летела снежная мгла, заслоняла избы, приглаживала дороги. Ветер, стуча в ворота, шевелил ставни изб, тоскливо гудел у колоколов, и жалобами отвечала ему нагая старая ветла.
На квартиру к Паруньке пришли в этот вечер парни из села Зверева. В солдатских башлыках, в пиджаках, перешитых из шинелей, толпились они в избе, здороваясь с каждой девкой отдельно. [Башлык — теплый головной убор, надеваемый чаще поверх шапки суконный капюшон с длинными концами.]
Сначала сидели молча. Потом девки спросили:
— Дует?
Парни ответили:
— Здорово.
— Так всю дорогу и шли?
— Всю дорогу так.
— Курнем, что ли, робя? — предложил кто-то из полянских парней.
— Давайте за компанию.
Немытовцы и зверевцы дымят вместе.
— Вы, чай, ночевать здесь останетесь, — говорят полянские. — Девок хватит. Куда в эдакую погоду!
— Можно и остаться!
— На хозяйку цельтесь, Паруньку. Потребилка.
— Михаил Иваныч приезжал к нам. Он свое дело будет иметь на селе, — так говорил — от нее никому отказу нету...
— Располагаться можно вполне! — подтвердили полянские парни.
— Сердечное спасибо.
Парунька сидела в чулане, ела хлеб с огурцами.
Тишка Колупан, первый жених в Звереве, подсел к ней и начал подговариваться:
— Где, Паша, спать-то будешь?
— А тебе что?
— В случае погреться около тебя.
— Девок много, окромя меня. Тебя любая обогреет. Ты парень богатый.
— А ежели с тобой?
— Со мной не отломится.
Тишка оттолкнул Паруньку в угол к горшкам, чтобы не видно было, прижал ее к чулану и начал тискать.
— Уйди, сатана, — шептала Парунька.
Тишка хрипел:
— А может, я на тебе жениться хочу!
— Уйди, говорю, не заводи лучше греха! Пусти сарафан!
Но Тишка и не думал отпускать Паруньку. Он пытался перегнуть ее через стол. Парунька были цепкая и плотная — вырывалась, пальцами царапала ему горло:
— Уйди, говорю!
— Все равно вся округа знает, какая ты есть. Без толку честной притворяешься. Со всеми крутишь.
После этих слов все явственно услышали здоровенный шлепок. Тишка Колупан с ревом выбежал из чулана.
— Видно, нас убить, собрались? — кричал он.
Лицо его было в крови, волосы взлохмачены.
— Братцы, что это такое? Так-то нас полянские девки привечают! — зароптали зверевские парни. — Бей, братцы, окошки!
Зверевские парни полезли бить окошки, но вступились полянские:
— Безобразить нельзя. Не дадим мы обижать Паруньку, починить ей не на что.
Тишку Колупана оттолкнули к порогу. Тот подумал, что его собираются бить, закрыл лицо руками и закричал:
— Шпана вы, золотая рота, а девки ваши порчены. [Золотая рота — (с иронией) босяки, низы общества.]
Тогда началась драка.
Сначала выбросили в снег Тишку Колупана — поддали ему ногой и оставили. Потом били его товарищей по головам и по спинам пустыми бутылками. Наваливались оравой на одного, пинали, хлестали по лицу; которые полегче, связывали башлыками, раскачивали и бросали в овраг, в глубокие сугробы — там они карабкались в снегу, а с высоты, от Парунькина двора, гоготали полянские ребята.
В избе остались одни девки. Крепко коромыслом они приперли двери, шалями да запонами завесили окна.
Кто-то постучался. Через окно виднелась закутанная фигура в женской дубленой шубе.
— Марюха, девахи!
— Такая тоска, девоньки, — говорила, раздеваясь, она, — хоть вон беги из мужнего дому. Уж больно тяжело. Отпросилась к маме, вот к вам и зашла.
Подруги глядели на похудевшую Марью и качали головами.
— Бьет, Марюха?
— Дерется. Чем ни погодя. Места живого нет... А за огласку шкуру сдерет. Замучил, ноченьки не спамши. И что ни слово, то все — такая да эдакая. Насчет Федора подозревает. Ой, головушка вкруг идет!
— Коли так, уйди, Марюха. Прощать это не следует, — сказала Парунька. — Они надругаться будут, а мы молчи только? Ровно при буржуйном режиме! Бросай Канаша, и больше никаких! Брось его с бакалеей-то проклятой, а самому старику наплюй в бороду.
Марья села под иконами, наклонялась к столу. Все замолчали. Лежала тяжесть на сердцах девичьих, как камень. Подумалось каждой о доле бабьей — не схожа ли доля эта будет с Марьиной?
Марья опять тихонько заговорила:
— Старики встают ранехонько, с огнем. И мне наказывают: то дров принеси, то лошадь покорми, то воз на базар уложи. А муж не отпускает, ему по утрам желательно поиграть со мною. «Ты, — говорит, — нарошно от меня рано встаешь, видно, я тебе несладок». Отвечаю, — тятенька требует, — не верит... Ну, и опять колотушки. Попробуй, потрафь вот.
Девки вздыхали да охали.
— Вчера вхожу в горницу, свекровь в сундуке моем роется: «Не таскаешь ли ты, — говорит, — из лавки сласти какие?» У меня даже коленки задрожали. «Побойся бога, мамынька, неужто я такая?» А она мне: «Нынче все одинаковые, и всего от вас ожидай». Срам, девохоньки! Некуда головушку преклонить...
Слезы Марьи размазались по лицу, изба наполнилась всхлипами. И вот тогда обнялись Марья с Парунькой и запели:
Кругом, кругом осиротела...
Тянулись слова — длинные, как русская дорога, тоскливые, сердце надрывающие слова.
Со всхлипом зарыдала Марья, голос ее дрожал и рвался... Обнималось Парунькино пение с робкими рыданиями Марьи, и вековой печалью ложились они на девичьи сердца. Зачинала Марья:
Кругом несчастна...
Голос ее срывался в плач. А куплет подхватывал и обрывал отчаянным оханьем дискант Паруньки:
Несчастна стала я, а-ах!
Девки кулаками подперли скулы. Тяжелой тоской стлались слова, колыхали, тревожили, уносили:
К меже головку приклонила,
Сама несчастлива была...
[Межа — непропаханная узкая полоса между полями.]
И о тягучем горе, о неповторяемости прошлого говорила песня:
С тобой все счастье улетело
И не воротится назад...
Марья заночевала у Паруньки. Утром Парунька советовала:
— Все-таки родной отец — поймет, побьет, а тут и сжалится. Собирайся.
— Убьет, Паруха, право, убьет!
Дымились трубы. Было тихо. Ребятишки играли в бабки у изб. [Бабки — старинная русская спортивная игра типа игры в городки, только вместо городков и бит использовались кости домашних животных.] С сумками шли в школу ученики. Снег был жесткий, как сахар, искрился и приятно ослеплял. Проехал мужик с дровами. На колодце громко переговаривались бабы.
Наклонив голову, Марья шла за Парунькой в родной дом. Дядя Василий, морщинистый мужик с редкой рыжей бородой, давал на дворе овцам корм.
Марья остановилась у ворот, а Парунька вошла во двор: чуяла Марья, как колотится сердце в груди, подгибаются ноги от боязни, и уж казалось ей — напрасно послушалась подругу, осрамила отца и себя.
Из глубины двора неслась певучая речь Паруньки, сдержанная, пропадающая в шепоте и доходящая до крика. Отчетливо, визгливым тенорком отец произнес:
— Смутьянка!
Он вышел и приблизился к дочери с нарочитой медлительностью, развалистой и спокойной. Лохмотья дубленой шубы, заскорузлые от коровьего корма, стукались о колени, шапка надвинута на глаза, в бороде мякина. [Мякина — отбросы, получаемые при молотьбе хозяйственных растений и состоящие из обломков колосьев, стеблей и т.п., употр. как корм скоту.]
— Марютка, ты что это, а? — спросил он.
Дочь молчала.
— Ну, говори, зачем пришла?
— Жить пришла, — тихо ответила Марья.
— Жить? Да ты сообразила головой-то, что ты наделала, а? Ведь от людей и то стыдно, дуреха. Что скажут шабры? [Шабёр — сосед; товарищ по какому-нибудь делу.] От мужа убегла? Было с кем у нас в роду то, а? Марютка, Марютка, глупая голова твоя!
Поняла Марья — отец уговором хочет взять, видно, жалость его прошибла. Еще горше стало на сердце, села в сани, закуталась шалью и заревела.
Дядя Василий вытер мучные руки о шубу, потоптался на месте и сказал:
— Ишь ты, какая история... Отстань, Марютка, не реви, ревом не поможешь.
Собирались ребятишки ко двору, понимая, в чем дело, хором выкрикивали: «Выгнали... а-яй, выгнали!» — насторожившись, ожидая сердитого окрика дяди Василия.
Вышла мать, завопила сразу. Завопила и Марья. По двору носился срывающийся, охающий бабий плач, собирал на улице народ.
Дядя Василий стоял возле и кричал:
— Перестанете, что ли, скулить, дьяволы! Всю улицу переполошили. Идите, говорю, в избу! А ты, старая дура, нет чтобы разобраться, тоже зачала глаза мочить!
Парунька стояла тут же и говорила:
— Тут разбираться нечего, дяди Василий, идите домой, и делу конец. Тиранить детище родное не давайте.
— Знаем, куда гнешь! — возразил дяди Василий сердито. — Сама без женихов и ее туда же хочешь? Кто она теперича: ни баба, ни девка — в поле обсевок. [Обсевок — незасеянное место на пашне.]
Он хлопнул воротами. Во дворе стало темнее. Не сел, а свалился на мостки. И долго жаловался богу на свою жизнь.
— Шесть десятков прожил без сучка, без задоринки. И выхолил себе дочь на великое горе. Зарезала ты меня, Марья, без ножа.
— Тятя! Век покорной твоей работницей буду... Словечком не поперечу. Не гони меня к постылому мужу, не губи меня. С души он мне воротит. Хоть караул кричи...
Он взял ее за руку, повел к выходу. Она упиралась и упала в телегу.
— Иди к мужу! Иди, бессовестная. И пикнуть не смей против него. Иди, поклонись ему в ноги да прощенья попроси... У нас в роду этого не бывало, чтобы от богоданного мужа убегать. И в родной дом тебя, греховодница, даже не впущу... Куда хочешь девайся...
— Руки на себя наложу. В петлю готова, — рыдая, говорила она.
Старик бормотал свое:
— Как я покажусь на людях... Удар на мою седую голову. Сквозь землю мне в тар-тарары провалиться...
— Я знаю, что свобода теперь бабам вышла. Свобода и полное равенство... Я всему свету пожалуюсь...
— Господи! — Василий схватился за голову. — Не перенести мне этой напасти. Не перенести, если это верно, что с комиссарами съякшалась. От них эти слова: свобода, равенство, новое право. Что оно значит — понять нельзя. Своеволие, бесчинство. И жизнь, вижу, от этих слов вверх дном поворачивается. Одумайся, дочь, вернись, покайся... Уход от мужа — смертный грех.
— Тебе, тятя, душу спасать, век твой на исходе. А мне за это к постылому в кабалу идти. Каждый день обиды терплю: щипки, рывки и потасовки.
Старик сразу выпрямился. Лицо его дышало гневом. Он был страшен. Такими видела Марья стариков на старинных кержацких иконах.
— Ну, дочь, слушай! Поперечишь мне — прокляну. Вот сейчас же прокляну... И не будет у тебя ни отца, ни матери. Кайся, кайся перед богом и людьми, пока не поздно. Отцу родному перечить стала. Кайся, говорю, а то сейчас же предам анафеме.
Марья знала, что суровый кержак исполнит это. Он проклял сына своего Семена, ушедшего вопреки воле отца добровольцем на борьбу с эсерами, обосновавшимися в Самаре. Имя ослушника Семена не произносилось в доме. Письма от него старик предавал огню, не читая. В конце концов сын прекратил писать. Василий везде говорил, что у него всех детей — одна только дочь.
Страх парализовал волю Марьи, и, содрогаясь, она сказала:
— Из твоей воли, тятенька, не выйду. Поступай со мной, как хочешь...
Отец взял ее за руку и повел на улицу. Парунька с застывшим ужасом в глазах рассталась с подругой. Отец шел вдоль улицы, понуря голову. За ним шла Марья, лицо ее было укутано шалью. Ребятишки толпой бежали за ними и кричали:
— От мужа убежала... Вот он ей бока-то наломает...
Бабы глядели из окон, от завалинок, тихо перешептывались, вздыхали и роняли слезы.
Как только вошли Марья и Василий в лом Канашевых, так и упали у порога на колени. Марья заледенела сердцем,
— Секите повинную голову, — сказал Василий. — Христом-богом молю, простите за ослушницу. И меня вместе с ней, старика-пса.
Канашевы презрительно молчали. Отец и дочь ниже упали, приникли лицом к самому полу.
— Озорница! — вымолвила свекровь. — Как тебя только земля носит! У иных, посмотришь, двор крыт светом, обнесен ветром, платья, что на себе, хлеба, что в себе, голь да перетыка, и голо, и босо, и без пояса — и то невестки довольны судьбой. А ты в такой дом попала, что только бы радоваться да гордиться перед народом... Нет, ходит туча тучей, все не по тебе...
— Бог свидетель, — сказал Василий, не подымая лица, — будет смиренна и покорна. А отмаливать грехи ее я сам стану. И как все это получилось — в толк не возьму. Такое уж, видать, время настало. Простите... пожалейте седые волосы, благодетели мои.
— Как ты, Иван? — спросил Канашев. — Гляди, дело твое...
— Убить ее мало, — сказал Ванька. — Уж я ее учил всяко. Все руки обил об нее. И нет, не выучил... Ишь, молчит.
Василий на коленях пополз к зятю:
— Еще поучи... Уж наказуй, потачки не давай... Только оставь при себе ее... Мужняя жена она ведь... Кайся, Марья, кайся... Умоляй супруга... Пади в ноги.
— Прости меня, Иван Егорыч, из ослушанья твоего больше не выйду, — сказала Марья.
Она поклонилась ему в ноги. Иван оттолкнул ее сапогом.
— Ишь ты, вбили тебе в голову, что ростом высока, станом стройна, из себя красива, силою крепка, умом богата... Я из тебя эту блажь выбью...
Отец и дочь все стояли на коленях, а Канашев говорил им в назидание:
— Сами видите, как люди бьются в нужде по нашим селам. Самостоятельных-то хозяев мало. За чего только не берутся, чтобы миновать сумы. И слесарничают, и скорняжничают, шорничают и столярничают, веревки вьют, сети вяжут, проволоку тянут, гвозди куют, сундуки делают, лыко дерут, дуги гнут, отхожим промыслом копейку в поте лица добывают, благо Волга-кормилица под боком. А ведь у нас свой дом — чаша полная. Королеве в нашем доме жить. Ни забот, ни печали. Довольство. Сытость. Достаток... [Скорняжничать — заниматься выделкой шкур и пошивом изделий из меха.] [Шорничать — изготавливать конскую упряжь и другие изделия из кожи.] [Отхожий промысел — временная, сезонная работа (в городах или других сельскохозяйственных районах), на которую уходили крестьяне, не порывая со своим основным хозяйством.]
Василий обнимал его смазные сапоги, лепетал, ободренный надеждой:
— Кормильцы наши... Утешители наши...
Канашев сказал:
— Ну, за тобой последнее слово, Иван.
Иван помолчал, потом нарочито грубо крикнул:
— Иди поить скотину. А потом еще погляжу, как ты мне угождать будешь.