Глава девятая
КАНИТЕЛЬ
Желтые полотняные занавески шевелит духмяный, пахнущий сиренью апрельский ветер, и по полу резвятся золотые солнечные зайчата.
А солнце на синем атласе розовое, промытое, разжиревшее поит сверкающим медом камни мостовой, тяжелые гроздья сирени, шумящие нежной зеленью шапки деревьев, а там, за холмами, за городом, в задымленных далях, черные пятна пухлого лилового, свежераспаханного пара и трепетные ростки озимей.
А в комнате золотые зайчата расшалились, распрыгались, забираются на стол, танцуют по бумагам, по человечьим рукам, забираются выше, и вот уже самый резвый заплясал на носу комиссара совнархоза.
Потянулся комиссар и нежно смахнул шалуна.
И снова брови над бумагами в черточку сдвинул.
Въедливая штука совнархоз. Это не полком командовать.
Сердит комиссар и председатель липецкого совнархоза Василий Гулявин.
После встречи со степными злыми метелями два месяца не вставал Гулявин с лазаретной постели в тамбовском госпитале, куда полумертвого привезла его летучка из-под Таганрога.
Тяжело и трудно заживали отмороженные руки и уши, а на левой ноге отняли четыре пальца.
И когда встал, пришлось ходить, прихрамывая, с палочкой.
А в тамбовском парткоме, по причине перенесенных трудов и потрясений, сняли Гулявина с военной работы и посадили на липецкий совнархоз.
Очень обозлился на это Гулявин.
— Что я, вошь, что ли, по бумаге ползать? Не желаю канитель тянуть!
Но против партийной дисциплины не пойдешь.
В момент собрался и выехал в Липецк принимать совнархозовские дела.
Липецк — городишко увалистый. На увалах и холмиках разбросал домишки кое-как, кочковато. С косогоров сползают дома к долинке, а в долинке парк старинный и лечебные прославленные источники. Веснами зацветает густо липецкий парк черемухой и сиренью, густеет воздух от маслянистого дурманного духа, и вечерами, при желтой, смуглой, бродячей цыганке-луне, в парке, на скамьях, на траве, под кустиками, — вздохи, шепоты, смех, поцелуи, визги, истомные стоны.
Каждой весною засевается город новым посевом, под соловьиные щекоты и переплески, чтобы не вымерло жадное к плоти своей человечье племя.
И в аромате, в соловьиных кликах и поцелуях ясное лето лениво просыпает из ладоней золотое зерно благоуханных дней.
А всего советского хозяйства в липецком совнархозе: Боринский сахарный завод, две водяных мельницы, одна, паровая и курортная гостиница при лечебном парке.
Только гостиница нынче не гостиница, и распестрилось ее трехэтажное, покоем разлегшееся здание яркой кровью вывесок: «совет», «исполком», «партийный комитет», «штаб красногвардейской армии» и другими.
А на фронтоне намалевана ярчайшими красками «живописцем и вывесочных произведений художником Соломоном Канторовичем двухаршинная советская звезда с золотыми лучами, и держат звезду рабочий и крестьянин.
У рабочего голова переехала совсем на левое плечо и глаза смотрят в разные стороны. Один влево и вниз, другой вправо и вверх, а в сапоги бородатого крестьянина мог бы обуться самый большой на свете слон. Но зато в первый раз не на утеху толстопузому лабазнику писал Соломон Канторович, и водила его кистью не презренная мысль о хлебе, а пламенное вдохновение революции; и даже в разные стороны глядящие глаза рабочего, может быть, выражали бесхитростно затаенную мысль, жегшую старую, поросшую седыми вихрами голову Канторовича, что должен рабочий, взяв на крепкие плечи свои звезду, смотреть зорко во все стороны, ибо всюду враги революции.
Из окна председателя совнархоза хорошо видно картину, и часто отдыхают на ее ослепительной яркости гулявинские глаза, оторвавшись от ровных и сухих строчек бумаг.
Скучно Гулявину. Не по сердцу такая работа.
Входящие, исходящие, планы, сметы, доклады, инструкции, циркуляры…
Все прочитывай, во все вникай, и отовсюду тебя надуть норовят разные примазавшиеся жулики.
Как под топором ходишь. К вечеру голова пухнет, выйдешь в парк отдохнуть — и тут нет покоя от проклятого соловьиного треска, вздохов, шепота и сиреневого пряного, раздражающего духа.
Не затем шел Гулявин в большевики, чтоб в бумагах крысой копаться.
Всякому человеку свое.
Кто любит огонь, кто воду.
Ветер любит Гулявин.
Тот безудержный, колыхающий ветер, который бросает в пространство воспламененные гневом и бунтом тысячи, вздымает к небу крики затравленных паровозов и рыжие космы пожарных дымов.
Не пером на бумаге — кровью горячей и душной на полях писать революцию Гулявину.
И тоскливо до тошноты — каждый день, в тот же час, за тем же столом ставить под тупыми строчками, отпечатанными на ломаном ундервуде без букв «у» и «к», узловатую такую закорючку подписи:
В. Гулявин
И круглый собачий чернильный хвост под ней.
Сидит Василий, вертит бумагу в руках и читает вяло и зло:
«…на основании вышеизложенного предлагается вам срочно прислать соображения о видах юрожая свехлы в бюдющем годю. За неисполнение бюдете нахазаны революционным порядхом…
Хомиссар юездного совнархоза».
Тошнота к горлу подступает.
А машинистка, белобрысая дура, вся в завитушках, ликом похожая на кудрявого мопса, никак в толк не возьмет, что нужно пропускать нехватающие буквы и вписывать их потом от руки, а прямо валит: «хомиссар» и «юезд».
Терпел, терпел Василий, а однажды вышел из себя и обматерил дуру.
Машинистка в рев и пошла председателю совета жаловаться.
Товарищ Жуков, человек положительный, сельским учителем был и выражений не любит. Пришел к Гулявину в кабинет и развел пропаганду:
— Вы поймите, товарищ Гулявин, что это антиреволюционно. В Советской стране — и вдруг женщину по матери. Это неэтично и оскорбляет полноправное достоинство раскрепощенной гражданки.
— Гражданка! Шлюха она подзаборная! Каждую ночь в парке под кустами валяется. Сам видел!
Развел товарищ Жуков руками:
— Мы не имеем права в частную жизнь мешаться. Любовь свободная во дворцах и хижинах, и даже под кустом. Если ж у нее такая физиологическая функция? И я вас попрошу, товарищ Гулявин, не материться.
— А у меня такая функция… — начал было Гулявин, да махнул рукой устало и закончил лениво: — Ладно!.. Хрен с ней! Пусть функционирует!
И с тех пор равнодушно стал подписывать «инстрюхции» и «цирхюляры».
На заседаниях исполкома сидел безучастно и часто дремал на стуле, слушая препирательства, и только ночью, уходя в самый конец парка, где в сизоватом серебре дрожала холмистая степь, садился на пень, радостно дышал ночной бодрой свежестью и слушал, как шумит в листве холодящий ветерок.
Думал о революции, о буре, ветре, пламени, грохоте пушек, топоте несущихся вперед армий и яростно сжимал кулаки.
Часто досиживал так до утра и со скукой шел в совнархоз.
А совсем худо стало, когда поступила в совнархоз секретаршей комиссара Инна Владимировна.
Помещик Федотов, владелец сахарного завода, бежал после Октября нивесть куда, а дочка осталась.
Училась прежде в Москве на докторских курсах, но революция закупорила ее в Липецке, деваться было некуда, и по протекции товарища Жукова, с которым вместе работала Инна Владимировна на тифе, определилась на службу в совет.
Сразу не взлюбил ее Гулявин за то, что помещичья дочка.
— В прорубь их всех надо! — сказал он Жукову, когда узнал о назначении секретарши.
— Нельзя так огульно. Девушка хорошая. Может быть полезной работницей. Нам привлекать интеллигентов надо. Такая партийная директива.
Насупился Василий на партийную директиву.
Собственно, не столько помещичье звание вооружило Гулявина против секретарши, а совсем другое, в чем сам он себе не хотел признаться.
После атаманши дал себе Василий зарок даже не смотреть на баб.
А Инна Владимировна выбила председателя совнархоза из колеи.
Высокая и крепкая, налитая горячими соками, с тяжелым узлом черных кос, с цыганскими яркими глазами, была пленительна и желанна.
Было с ней тяжело и смутно.
И она первая стала льнуть к Василию. Говорила с ним таким особенным певучим говорком, подавая для подписи бумаги. Старалась в это время платьем, локтем или коленом коснуться Гулявина и смотрела прямо в глаза ласковыми глазами, а в глубине их играли кошачьи жадные огоньки.
Когда стояла рядом, всегда тревожило Гулявина царапающее шуршание шелковой юбки, и сладко щекотал ноздри запах хороших духов.
От этого путались буквы в бумагах, прыгали, расползались, терялась нить соображения, и рука с пером беспомощно тыкалась куда не нужно, и всегда воркующим смешком поправляла Инна Владимировна:
— Что вы, что вы, товарищ Гулявин? Не здесь подписывать. Бумагу испортите!
Брала его руку нежной горячей рукой и показывала место подписи.
Потом, победоносно вскинув сухой и красивый профиль, уходила, усмехаясь.
А Василий ломал перо о стол, вцеплялся в ручки кресла и злобно плевал на стенку.
Иногда подходил к зеркалу и разглядывал себя.
«И черта во мне, что она липнет? На лешего я ей сдался?»
Но зеркало молчало и показывало в зеленоватой глубине своей загорелое, точно из дуба вырезанное лицо, карие глаза с дерзиной, крепкий нос и припухлые красные губы под стрижеными усиками.
Пожимал плечами и опять садился за стол.
Полтора месяца прошло в таком томлении, а удалить секретаршу Гулявин никак не мог.
Придраться было не к чему Была аккуратна, исполнительна, большую часть работы делала самостоятельно, оставляя Гулявину только подписывать готовые бумаги.
И однажды утром пришла с обычным докладом.
Сразу увидел Василий новую шелковую в полосках кофточку, с большим вырезом, и розу в смоляных косах.
Положила бумаги на стол и; низко нагнувшись, стала докладывать.
От движения отстал вырез на груди, и в нем, за тонким батистом рубашки, нечаянно скосившись, увидел Гулявин розовую, круглую, как резиновый мячик, грудь с темным пятнышком родинки.
Захолонуло под ложечкой. Сердито отвел глаза, слушал и не понимал ни одного слова.
Задохнулся, повернулся что-то сказать и опять увидел, как нежно колыхался от дыхания розовый мяч.
Вздрогнул. Заметила Инна Владимировна и взгляд, и дрожь и чуть заметно улыбнулась победной, тревожной и поощряющей улыбкой.
Еще ниже нагнулась, и ощутил плечом Гулявин теплое прикосновение тела.
Поднял голову, взглянул в глаза и сразу схватил секретаршу за руки и впился губами в открытое плечо.
Ахнула Инна Владимировна.
— Ах!.. Василий Артемьич, оставьте!.. Зачем!..
А сама только ближе прижалась.
Но уже не слышал Василий никаких слов. Притянул Инну Владимировну к себе, ища ее губы, и почувствовал, как жадно и покорно раскрылись они навстречу.
И вдруг между ним и этими губами тенью мелькнула, пронеслась на миг простреленная, изуродованная голова Строева.
Неистово вскрикнул Гулявин, опрокинул кресло и отпрыгнул в угол.
Смотрел широко раскрытыми глазами на ошеломленную, красную секретаршу и трясущимися губами сказал шепотом:
— Вон!.. Пошла вон… сволочь!
— Вы с ума сошли, Василий Артемьич?.. Как вы смеете?..
Но уже в бешенстве подскочил Гулявин к столу, схватил графин и закричал на весь совет:
— Вон… сволочь!.. Убью!
Бросилась Инна Владимировна к дверям и едва успела проскочить, как за ней, забрызгав всю комнату стеклом и водой, разлетелся о косяк графин.
А Гулявин совсем обезумел.
Схватил кресло и с размаху по столу, — лопнула доска и подпрыгнула чернильница, выплеснув лиловую кровь в лицо Василию.
А он продолжал крушить все в комнате, и когда прибежали служащие и красногвардейцы, бросился на них, но упал в припадке, и испуганно смотрели сбежавшиеся, как лежит председатель совнархоза на полу с синим лицом, дрыгает ногами, а на губах кипит, пузырясь, пена.
На утро пришел Василий к товарищу Жукову и сказал:
— Уезжаю!..
— Куда?
— На фронт поеду! Не желаю больше зад просиживать! Счастливо оставаться!
— Да вы же больны, товарищ! Вы изнервничались совсем! Куда вам на фронт!
У Гулявина перекосилось лицо.
— На фронте вылечусь! Воздух мне нужен настоящий! А здесь только случками на кобыльем заводе заниматься!
Вышел, забрал свой чемоданчик, пешком побрел на вокзал, втиснулся в набитую доверху мешочниками вшивую и вонючую теплушку и уехал.