Книга: Сержант милиции
Назад: 6
Дальше: 8

7

Целую неделю Алексей писал Ларисе письмо. Послал его, но ответа не получил. Адрес ее он осторожно узнал от секретаря факультета, дряхленького старичка, который наверняка давно забыл, что на свете существует любовь, да к тому же такая неспокойная.
Третья московская весна была для Алексея особенно тревожной. Стихи он пописывал тайком и раньше, еще со школы, но теперь его словно прорвало. Он бродил до самого рассвета по тополиной аллее студенческого дворика и слагал стихи. Записывал на ходу, под фонарем старой часовни, где раньше молились монашки, а теперь студенты держали свои вещи. Даже в стихах к матери, которой он не писал уже несколько месяцев, Алексей больше говорил о своей любви к Ларисе. Забыв, что его могут слышать из открытых окон, он читал вслух:
…Ты помнишь, мама,
Как я, упав в твои колени,
Оплакивал потерянный пугач?..
Тогда в тебе одной искал спасенье,
Ты говорила мне: «Не плачь».
Но я все плакал, потерявший право
Быть атаманом вместе с пугачом –
Ведь и ребенок знает цену славе,
Ведь дорог и ему ребяческий почет.
…И больше ничего не говоря,
Ты молча шалью клетчатой накрылась,
Меня, чумазого, оставила в дверях
И только к вечеру обратно возвратилась.
Всем детским существом своим
(О сердце не было тогда понятья)
Я знал, что с возвращением твоим
Ко мне пришло утерянное счастье.
Я помню, ты мне подала его –
«Всамделишный» и новенький пугач!
Как будто символ счастья моего,
И ласково сказала: «На, не плачь».
О! Если б ты могла теперь
Меня утешить, как бывало,
Я б завтра распахнул ту дверь,
Где начиналась жизнь моя сначала.
Я б рассказал тебе, о мать!
Что девочка, как серна горная,
Меня не хочет замечать –
Такая гордая и непокорная!
А еще… ты, мать, меня поймешь,
(Многие хоть этого не знают),
Как нескошенная в поле рожь
Золотыми зернами рыдает.
Как роняет и роняет рожь
Зерна переспелые к кореньям,
И по полю гибельная дрожь
Пробегает криком о спасеньи…
Но не зерна я роняю, мама,
Удобреньем в жирный чернозем –
Стих мой деревенский и упрямый,
С перебитым прыгает крылом!
…Я к неправде, мама, не приучен,
Вот теперь — не лгу и не таю,
Что волос ее каштановые тучи
Застилают седину твою.
А поэтому мои поклоны
И мою сыновнюю любовь
Реже тебе носят почтальоны…
Мама! Я сегодня вновь
Что-то потерял, но что — не знаю,
И Москва мне кажется другой…
Сердцем впряжен я в оглоблю мая
С бубенцом под расписной дугой.
Проходя мимо грузовой автомашины, Алексей, не отдавая себе отчета — зачем, заглянул в кабину и тут же отпрянул. Не то присмирев от счастья, не то заснув, двое влюбленных, обнявшись, положили друг другу на плечи головы и не шевелились. По голубенькой ковбойке и спустившимся на лоб волосам Алексей узнал в юноше Зайцева. «Ишь, куда Заяц забрался!»
Из-за кустов акации, которая шатром нависала над скамейками у центральной клумбы, доносились тихие переборы гитары. Так играть могла только Нина Ткач, студентка филологического факультета. Когда гитара смолкла, в дальних кустах дворика кто-то громко захлопал в ладоши. В тишине хлопки раздавались, как выстрелы. Испуганные грачи, сотнями гнездившиеся на высоких старых тополях, подняли такой гвалт, что через минуту из некоторых окон полетело:
— Эй ты, шизофреник!
— Как вам не стыдно, ведь это же не день!
— Перестань же ты, скотинушка!
С четвертого этажа на Алексея выплеснули целый чайник воды. «Неужели думают, что я хлопал?» Он поднял голову: с третьего этажа кто-то сонным голосом пробасил:
— Слушай, друг, иди-ка ты спать, пока на тебя не упал нечаянно утюг…
Алексей промолчал. «Хорошо, что в городке четыре тысячи студентов и ни один из юристов не высунулся». Опасливо озираясь, он почти вбежал в вестибюль.
В комнате уже все спали. Алексей включил настольную лампу и направил сноп света на свою койку. На подушке лежал лист бумаги с карикатурой. Под карикатурой, в которой Алексей без труда узнал себя, было написано: «Влюбленный антропос». Рисунок изображал чеховского Беликова. Алексей догадался: это была работа Автандила Ломджавая. Свернул карикатуру и положил в карман. «Обожди, дитя знойного юга, завтра я тебя не так размалюю».
Разбирая постель, Алексей обнаружил точно такой же лист, приколотый к бумажному коврику на стене. Твердым, почти квадратным, почерком Туза было выведено.
Что ты бродишь всю ночь одиноко,
Что ты дворникам спать не даешь?..
Алексей включил полный свет. Широкоплечий Туз обнял подушку так, точно боялся, что у него ее отнимут. Длинные прямые волосы, как ржаная солома, рассыпались по подушке, закрывали глаза. Рядом с койкой Туза, прислоненный к стулу, стоял желтый протез ноги с многочисленными металлическими застежками и ремнями. На спинке кровати висела красивая трость ручной работы с цветным пластмассовым набором. Эту трость Тузу подарили шефы госпиталя — ученики ремесленного училища, когда он, раненный, лежал в Иркутске. Именным подарком он особенно дорожил.
Вернувшись с войны без ноги, Туз два года работал избачом в колхозе, сумел за это время закончить вечернюю среднюю школу. А когда получил аттестат, заявил председателю, что едет в Москву за протезом: надоело ходить на костылях. Однако, кроме протеза, у Туза была другая, тайная думка — поступить в университет. Но об этом он не сказал ни домашним, ни председателю, ни даже своей девушке. Уехал в Москву и пропадал целый месяц. А в конце августа прислал домой и председателю по письму, в которых сообщил, что поступил на юридический факультет Московского университета.
С первых же дней Туз вцепился в науку зубами. Сдавал всё на отлично.
За койкой Туза стояла койка грузина Ломджавая. Это был заядлый танцор и щеголь. Каждый день он тоненькими аптекарскими ножницами подправлял свои усики в стрелочку и душил их только «Шипром»: мужские духи, объяснял он. Ломджавая был стройный высокий молодой человек. В отличие от Туза, у которого не по возрасту рано залысины наступали на светлый и просторный лоб, у Ломджавая густые волосы, о которые он ломал расчески — так были они густы, — надвигались подковой на виски и доходили по бокам узкого и низкого лба чуть ли не до бровей. Однажды в шутку Туз назвал его «пятикантропом», на что обидчивый Ломджавая ответил только минут через пять: «Сам ты доисторический человек». Сказал и долго хохотал, считая, что ответ получился остроумным. А когда расхохотался и Туз, Ломджавая почувствовал себя настоящим остряком.
По существу Ломджавая был добрым и бесхитростным парнем, но иногда, особенно на экзаменах, незлобиво хитрил. Начиная ответ, он виновато напоминал профессору, что плохо знает русский язык. Сокурсники замечали, что на экзаменах он говорил хуже, чем обычно. Была у него и еще одна странность: на какой бы вопрос ему не приходилось отвечать на семинарах по философии, он неизменно начинал с того, что материя первична, а сознание — вторично. Конец ответа, как правило, сводил к утверждению, что общественное бытие определяет общественное сознание. Когда же профессор заносил руку, чтобы поставить в зачетной книжке оценку, он еще раз напоминал, что плохо знает русский язык.
Ломджавая носил черную шляпу. Туз третий год подряд ходил в лоснящемся кожаном картузе с пуговкой на макушке. У Ломджавая было около десятка галстуков, у Туза — всего-навсего один, дежурный, в косую полоску. Из Грузии Ломджавая частенько с многочисленными родственниками, приезжающими в Москву, присылали бурдюки с вином и ящики с фруктами. Туз, кроме солдатского вещмешка с крепким самосадом да доброго куска соленого сала, ничего другого из дома не привозил и вполне обходился на стипендию.
На спинке стула, стоявшего рядом с койкой Туза, висела аккуратно расправленная, выцветшая военная гимнастерка. На правой стороне ее, чуть повыше клапана карманчика, темнели две одинаковые узкие полоски: когда-то на этом месте были нашиты две ленточки — желтая и красная. Два ранения: легкое — под Речицей и тяжелое — под Варшавой. Об этом Алексей узнал случайно, когда однажды в ноябрьские праздники выпили с Тузом и разоткровенничались. Несмотря на то что Туз был старше Алексея на шесть лет, он никогда не показывал своего старшинства, не кичился своим положением: он был членом факультетского партийного бюро.
На спинке стула Ломджавая висела шелковая белая тенниска и яркий галстук, привезенный, по его словам, из Чехословакии одним из знакомых. Раскрытая пачка «Казбека» на тумбочке и кисет с махоркой на стуле в первый раз заставили Алексея по-новому взглянуть на разницу в условиях жизни Туза и Ломджавая.
Рядом с койкой Алексея — голова к голове — стояла койка Ивана Коврова, парня из-под Воронежа, прозванного «крепостным» за то, что тот во время ночных споров по философии или праву, вскакивал с постели и, размахивая длинными руками, шлепал босыми ногами по полу. В коротких трусах и длинной, до колен, холщовой ночной рубашке, из-под которой не было видно трусов, он в эти минуты действительно напоминал парубка простолюдина времен опричнины. Теперь он лежал с таким недовольным выражением лица, будто, засыпая, так и не доказал, что Гегель гений и что все-таки наши философы не до конца оценивают его величайший вклад в науку.
За гардеробом, отгороженная большой географической картой — это местечко называли «котушком», — стояла койка Бориса Кайдалова. Он сладко всхрапывал. Высокий и тонкий, с девичьим голоском, по характеру женственный и нежный, он был любимцем комнаты за свою безукоризненную честность. Прозванный Ковровым «человеком в клетке» за обособленное положение в комнате, он, нежно улыбаясь в ответ, окрестил того однажды «крепостным» и эту кличку припечатал ему на все годы учебы. Борис всегда улыбался. Улыбался даже, когда Туз отчитывал его за слабохарактерность, и за то, что ему, как бывшему гвардейскому лейтенанту-танкисту, имеющему два боевых ордена, не к лицу попадать под башмак девушке с биологического факультета, о которой ходили не очень лестные слухи. В самые критические минуты гнева Борис мог только сказать: «Ну как тебе не стыдно!» или «Ну и ладно, подумаешь…» Но даже и за эту бесхарактерность его любили.
С товарищами по комнате Алексей сжился, знал слабости каждого и ценил достоинства. Перед Тузом он втайне преклонялся: умен, честен и прям. С таким можно пойти в разведку, такому можно рассказать тайну сердца.
Случайно взгляд его остановился на вешалке, где рядом висели черная, заломленная на новейший манер шляпа Ломджавая и местами облупившийся, кажущийся в рассветный час серым, кожаный картуз Туза. Кожаный картуз… Чем-то напоминал он Алексею картузы погибших красногвардейцев.
Алексей посмотрел на Ломджавая. Тот лежал на спине и дышал бесшумно, точно к чему-то прислушиваясь. Казалось, что и во сне какой-то особый незасыпающий центр его мозга неустанно работал, заботясь о том, чтобы не взъерошились тонкие, как стрелки, красивые черные усики.
Алексей потихоньку достал из папки лист бумаги. Стало уже так светло, что можно было писать без электричества. Он просидел около получаса. А когда из открытых окон послышались звонки первых трамваев и дворники зашаркали метлами по мостовой, он повесил на двери гардероба лист, на котором жирными буквами было выведено:
Посмотрю я на вешалку ржавую,
И бросаются мне в глаза:
Меньшевистская шляпа Ломджавая,
Большевистский картуз Туза…
Засыпая, Алексей слышал, как за окном на тополях кричали вспугнутые грачи, и крик этот унес его на пашню… За трактором тянулся многолемешный плуг, а по черным, отливающим нефтяной масленичностью, бороздам, выискивая свежих червей, важно расхаживали грачи…
Назад: 6
Дальше: 8