ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Барак - огромный, гулкий, прокопченный и промороженный насквозь. Мы выгораживаем возле печи закуток. Семен Иванович навешивает дверь. Тайка с Зиной привозят воз сена и устраивают общее ложе. Елена Алексеевна топит печь, женщины конопатят и моют наше жилище, заколачивают крысиные норы, а мы притаскиваем сухостой, пилим и колем дрова. Сегодня - выходной.
Обед затягивается, превращаясь в ужин, и мы работаем дотемна. Я перетаскиваю колотые дрова в холодную половину, и крысы с писком разбегаются всякий раз, как я появляюсь с очередной охапкой. Все проголодались, устали до отупения, но комната чиста и даже уютна, в ней тепло, пахнет сеном и свежевымытыми полами. Горит керосиновая лампа, которую захватил из дому Семен Иванович, и мы молча едим кулеш с салом, У Хавки опять дрожат руки.
- У печки спать буду, у печки, - почему-то с угрозой говорит она. - Продрогла я. Сильно продрогла.
Вообще-то выходных у нас нет. И не потому, что Семен Иванович и впрямь "эксплуататор", а потому, что они никому не нужны. Нам некуда деваться, и, если Семен Иванович то ли по домашним, то ли по "топтрестовским" делам объявляет какой-то день нерабочим, мы все равно приходим на свою делянку. Курим у костра, варим похлебку, готовимся к завтрашним трудам или доделываем вчерашние. И нам хорошо, и даже озорная Тайка в такие дни реже валит меня в сугробы. Мы дотемна пьем фруктовый чай и чаще всего слушаем Елену Алексеевну. Она читает нам стихи или пересказывает прочитанное. От Лидии Чарской до Вильяма Шекспира. Для меня многое знакомо, потому что мама тоже любила мне читать, а отец требовал, чтобы я прочитывал (а еще лучше учил наизусть) хотя бы два четверостишия в день. И я прочитывал, и учил, и теперь, когда устает Елена Алексеевна, заменяю ее, как могу. Тайка слушает жадно, с горящими глазами, часто перебивая вопросами ("А что такое мавр?" "А что значит дортуар?" "А как эту самую подвеску можно срезать, интересно?"), а вот Хавка и Зина всегда молчат. И куда больше слушают самих себя, чем Елену Алексеевну или меня.
Но дважды в месяц кто-нибудь непременно отпрашивается в Смоленск, взяв деньги у Семена Ивановича. Правда, кто-нибудь - это либо Елена Алексеевна, либо Тайка, так как ни Зина, ни Хавка, ни тем более я из лесу вылезать не торопимся: нам в глуши лучше. Но одежда рвется, нужны лоскуты, нитки, пуговицы и - пир у костра с чайной колбасой, булкой и конфетами. И мороз нам не страшен. А зарплату в нормальном смысле никто из нас не получает, хотя Семен Иванович аккуратно в начале каждого месяца докладывает, кто сколько заработал, и выдает по первой просьбе. Правда, я в это число не вхожу. Я числюсь родственником, и Семен Иванович всячески следит, чтобы мое имя, не дай Бог, не попало в какие-либо ведомости. Да и зачем нам деньги? Кормимся с котла, самосад закупаем мешками, а мелкие радости вроде конфет, булок или чайной колбасы редки и дешевы. И разве что у Тайки да Семена Ивановича есть хоть какое-то будущее, а у остальных его нет. Даже у меня: я избегаю о нем думать. А людям без будущего деньги не нужны.
В один из выходных - это уже начало весны - в город нацеливается Тайка, Семен Иванович привозит из дому полушубок Марфы Антоновны и ее же белый пуховый платок: форма, которую непременно надевают то Елена Алексеевна, то Тайка, направляясь в город. Но полушубок с платком Тайке идет больше: ее остренькое личико разрумянилось от мороза, глаза горят. Ей что-то толкуют насчет покупок, а она смотрит на меня очень озабоченно. Потом вдруг подходит вплотную и принимается измерять меня растопыренными пальцами. Спину, плечи, руки. Я начинаю рваться, но Тайка сегодня строга и деловита:
- Не рвись, не лапаю!
- А чего это ты?
- Надо, значит.
Женщины смеются, а Хавка мрачно острит:
- Рано ему в гроб-то. Лучше меня прикинь.
Тайка уходит на станцию озабоченной. Мы бегаем к станции напрямик, через лес, хотя там - запретная зона.
Семена Ивановича куда-то вызывали, вернулся он хмурым и хмуро предупредил, чтобы мы не смели выходить за пределы своего участка. Все промолчали, только Хавка подмигнула:
- Что, Семен, знакомым запахло?
- Замолчи! Не сметь мне! Не сметь!
Я никогда не видел говорливого, добродушного и очень заботливого нашего "эксплуататора" таким кричащим, растерянным и беспомощным. Все оторопели. И опять - кроме Хавки:
- И ты скурвился, Семен. Скурвился.
Гайка возвращается на следующий день. Раскрасневшаяся, возбужденная, с множеством свертков: кому нитки, кому иголки, всем колбаса, булки да конфеты, а мне - ситцу на две рубахи. И снова меня тормошат, обмеряют, кроят ситец и дружно просят Семена Ивановича привезти швейную машинку. Через день он привозит ее, лучшую портниху Зину освобождают от работ, и к концу дня я получаю сразу две обновы. По общему требованию примеряю, все шумно радуются, а Тайка вздыхает:
- Теперь с тобой не побалуешься.
Я понимаю, что она имеет в виду: она постоянно тискала меня, валила то в снег, то в сено, щекотала, щипала и откровенно прижималась. Но за последний год я вырос, раздался в плечах и стал говорить совсем другим голосом. Труд наш очень тяжел, но на харчах в достатке я наливаюсь силой, ощущаю ее каждое мгновение, и в этом смысле Тайка права. Сама поясняет:
- От таких детки заводятся.
И все улыбаются загадочно и мягко. Даже Зина. Они не просто привыкли ко мне, они ко мне привязались, как способны привязаться одинокие, все растерявшие женщины. Мне дают побольше поспать, посытнее поесть, стирают мое белье, чинят мою одежду. И даже пропитый и прокуренный голос Хавки смягчается, когда она говорит со мной.
Каждые пять дней у нас - баня. Мытье мы устраиваем на кухне, жарко истопив печь. Первыми всегда моются женщины, а мы с Семеном Ивановичем ждем, покуриваем и говорим. Собственно, говорит один Семен Иванович, потому что я всем телом слышу, как взвизгивает и смеется Тайка за тонкой перегородкой.
- Жизнь склеить всегда можно, не горшок, да. Конечно, бабам оно потяжелее, коли что треснуло. Потяжелее, да. Но ты молодой, ты еще свое возьмешь, ты еще посчастливее нас будешь. И общая жизнь, конечно, наладится, да. Карточки отменили? Отменили. Продукты есть? Есть. И хлеб, и картошка…
А я слышу Тайкин смех и способен только кивать головой да гулко сглатывать.
- Справку мне надо бы для тебя раздобыть. Казенную с печатью. Ежели я на сына своего как бы, а? Не возражаешь? Ну, будешь Иваном Семеновичем Поползневым, какая тебе разница? А мне так оно проще. Как, Ванюшка, столковались?
Прощай, мама, политбоец мама. Прощай, папа - комдив с двумя орденами боевого Красного Знамени. Прощай, все прошлое…
- Столковались…
- Ну и хорошо, ну и славно, - с облегчением вздыхает Семен Иванович. - Справку добудем - работай, где хочешь, хоть на заводе. Даже учиться можешь при новом-то твоем происхождении. Надо тебе из леса вылезать, к людям надо. Особо - из этого леса.
Все так, все верно, все правильно, только тошно мне от этой правильности. Так тошно, так муторно, что на время я перестаю слышать, как там, за тонкой перегородкой, стекает вода с голого тела Тайки…
Только не вылез я из леса, мама. Так уж получилось. Там я, под Катынью. И оттуда бегу к тебе. Капля за каплей.
2
Время рвется, события больше не цепляются за его верстовые столбы. Оно тает, растворяется во мне, а я таю и растворяюсь в нем. Скоро, очень скоро мы сольемся с ним воедино. Капля крови - это капля времени, и никто не знает, сколько капель в каждом из нас. А главное, сколько их сейчас во мне. Сколько осталось…
В мае… Да, кажется, в мае, в самом начале, сразу после праздников Семен Иванович возвращается из города с каким-то облегчением. Нет, легче не стало, но появилась задача, приказ, смысл существования.
- Сосняк валить будем.
- Живой?
- Обязательно даже. Валить, нарезать бревна два метра с половиной, скоблить их до тела. Чтоб и заболони не оставалось.
- Это зачем же скоблить? - удивляется Тайка. - На мебель, что ли?
- Приказано так. Приказано.
- Кем приказано?
Семен Иванович не отвечает даже Елене Алексеевне. Со звоном вываливает из телеги обернутый рогожей сверток.
- Вот. Скобели. Хотя лопатой сподручнее живую кору драть. Вот. Наточить если.
- Сами себя огораживать будем? - усмехается Хавка. - Был "Топтрест", стал "Утоптрест". Так, что ли, Семен?
Но разговор уже угас. Семен Иванович ожесточенно точит топор, Елена Алексеевна возится у костра, Тайка и Зина, захватив пилу, пошли в лес. Я приношу Елене Алексеевне воды из родникового ручейка, а Хавка, втоптав в мох окурок, отбирает у Семена Ивановича топор.
Пилить зеленую сосну легче, чем сухую. Сучьев на ней мало, они тонкие, и за день мы играючи валим: и разделываем десятка три. Плачут весенние деревья, истекая смолой.
- Живятину губим, Семен, - укоряет Хавка. - Будто детей.
- Надо.
Надо. Надо валить живой, совсем еще юный лес. Надо вырезать из каждого ствола бревно двух с половиною метров. Надо сдирать тонкую, как кожа, кору. Надо, надо, надо. Той весной это слово становится для нас главным. Смыслом бессмысленной работы.
Сосенки покорно падают навзничь, покорно отдаются топору, но очищать их от коры - дело кропотливое. Я с этой целью освоил отточенную лопату: влажные ленты извиваются, как живые, брызжа смолой. Смола всюду: на руках, на одежде, на лицах, даже в волосах, что очень тревожит женщин. Они дружно наседают на Семена Ивановича, и он вскоре привозит бидон бензина.
Мы моем руки, протираем одежду, лица, волосы И уже не пахнет весной, молодым сосняком, свежей текучей смолой: все провоняло бензином. Вся жизнь.
- Кому духи с одеколоном, а нам - бензин, - уныло вздыхает Зина.
А Тайку и это не огорчает. Смеется:
- Одеколон "Лошадиная сила". Ну, мужики, берегитесь!
Не с бензиновым ли запахом связан у меня самый первый звук автомобильных моторов? Он ежедневно начал возникать в сумерках, когда мы устало пьем чай у костра. Натужный рев тяжелых машин на рыхлой песчаной дороге, которая идет неизвестно откуда и уводит неведомо куда, огибая заросшие сосняком холмы и одним из таких загибов приближаясь к нам. Эту дорогу совсем недавно пробили тяжелые трактора, безжалостно калеча лес. Семен Иванович настрого запретил туда ходить ("Зона!"), но мы с Тайкой на ней побывали. И не поняли, зачем она тут и кто ездит по ней, кроме сумеречных, тяжко ревущих машин.
Странно, что ревут они в одну сторону, в неведомое "туда". А обратно скатываются с обычным шумом. Может быть, под горку, может быть, разгрузившись.
И еще странно - выстрелы. Они доносятся, когда ветер дует с той стороны, в какой исчезают машины. Короткие, разрозненные выстрелы. В сыром тумане они слышатся особенно четко. Тогда все, примолкнув, вслушиваются в них с лицами напряженными, даже испуганными, а Хавка поясняет:
- Во, из винтаря вдарили. А это наган. Так, Семен? Не позабыл еще?
Хмуро отмалчивается наш Семен Иванович. А то и уходит от костра. Он очень изменился этой весной, изменился вдруг, будто его переключили. Он уже не балагурит, как прежде, не смеется, не шутит, даже не улыбается. И глаза у него теперь, как у Зины, и вот-вот, мне кажется, он будет вскакивать, вытягиваться и изо всех сил кричать: "Я!", - когда его окликнут или дружески коснутся плеча.
Кстати, о Зине. Почему я вспомнил о Зине? Нет, нет, сначала были гости.
В тот день моторы слышатся утром. Мы перестаем пилить, рубить, скоблить - мы слушаем, понимая, что машины приближаются. Я сгораю от любопытства (точнее, мы сгораем - я и Тайка), но лица старших каменеют и странно заостряются, вытягиваясь навстречу мерному моторному рокоту.
И все молчат. Не потому, что вслушиваются, а потому, что ждут. И даже не они ждут; ждет поселенный в них страх.
Судя по звукам, машины сворачивают с недавно проложенной песчаной дороги и напрямик, через лес направляются к нам. Их силуэты мелькают за зеленой завесой деревьев, и Зина обессиленно садится на землю.
Машины - их две: легковая с откинутым верхом и открытая полуторка - выезжают на расчищенную нами поляну перед бараком. Там грузовик останавливается, с него спрыгивают четверо красноармейцев, а легковая, раскачиваясь на кочках, подъезжает ближе. В ней двое командиров и шофер в кожаной куртке и такой же фуражке. Он глушит мотор, командиры выходят из машины и направляются к нам.
И останавливаются, не доходя. Как бы в зоне карантина. И долго разглядывают нас равнодушными глазами. Всех вместе и каждого по отдельности.
Красноармейцы грузят в полуторку заготовленные нами ошкуренные столбы. Там - говор и шум, здесь - молчание. Семен Иванович медленно, словно бы с осторожностью, приближается к командирам, останавливается на вполне определенном, кем-то выверенном и предписанном расстоянии и, уловив что-то неуловимое, начинает говорить.
Но это не разговор. Командиры не задают ни одного. вопроса, их лица каменно-равнодушны, их фигуры лишены движения. А Семен Иванович докладывает кратко и точно. И это похоже на введение к приговору.
- Маркова Елена Алексеевна. Тридцать пять лет. Происхождение дворянское. Дочь царского полковника. Арестовывалась дважды, отпущена условно. Бойко…
- Я!… - Зина вскакивает.
Никто не реагирует на ее лихорадочный выкрик, Семен Иванович продолжает, как автомат:
- Бойко Зинаида Афанасьевна. Тридцать лет. Жена врага народа. Арестовывалась…
Как он угадывает, на кого они сейчас смотрят?
- Хаврона… то есть Хаврония… Бывший сотрудник…
А командиры молчат, как сфинксы, и теперь я разглядываю их. И почему-то отчетливо запоминаю - я и сейчас вижу его, и сейчас - молодого жгучего брюнета с тонкими усиками и двумя кубиками в петлицах.
- А это племянник мой, племянник. Я докладывал письменно…
Введение закончено. Елена Алексеевна вздыхает, а Тайка начинает обмахиваться веточкой: ее донимают комары.
- Стволы заострять надо, - вдруг говорит старший со шпалой в петлице. - Тонкий конец.
- Ясно, - торопливо соглашается Семен Иванович. - Вопросик можно? Столбы нарезаем два с половиной, как приказано, а комель да вершинка остаются. Так можно их на дрова заготавливать, а? Для города Смоленска? Там худо с топливом.
- Жечь. Никаких следов.
- Ясно, - упавшим голосом соглашается Семен Иванович.
- Паек на рабочих получаете? Нет? Распоряжусь. Пройдем.
Старший и Семен Иванович уходят. По инерции мы еще молчим, но у легкомысленных это состояние проходит быстро.
- Присядь, усатенький, - улыбается Тайка. - Замараться боишься? Самолично бензинчиком ототру. Чуешь, какой от нас аромат?
Брюнет никак не реагирует. А реагирует вдруг, когда все уже забыли, о чем шла речь, когда Хавка уже начинает привычно ворчать:
- Ездиют глазеть. А работа стоит.
- Каждый охотник желает знать, где сидит фазан.
И все замолкают. На сей раз - от растерянности.
- Что это? - строго спрашивает усатый. - У вас, кажется, интересуюсь.
- Физика, - с некоторой растерянностью отвечает Елена Алексеевна. - Спектр. Способ запоминания.
- Спектр, физика! Внутренняя политика это, понятно вам? Товарищ Сталин учит во всякой физике внутреннюю политику искать, понятно вам? Вот в чем основное звено… фазаны.
И уходит к старшему. Со шпалой.
3
Пытаюсь вспомнить, как "они" смотрели на нас. Пытаюсь - и не могу, и не знаю, зачем мне "их" взгляд сейчас, когда мое время капля за каплей истекает из меня.
Капля за каплей.
Но надо. Не мне - мне уже ничего не надо. Ничего. Но кто-то все равно останется. И будет жить. Будет. И если встретит такой взгляд, хоть когда-нибудь, хоть раз в жизни…
Какой - "такой взгляд"? Как смотрела на нас Маруся Ивановна? Нет, в ее глазах хоть что-то было. Что-то. А в "их" глазах ничего не было. Ничего, даже пустоты не было. Потому и никак не могу вспомнить.
Разве что у брюнета с алыми кубиками что-то вспыхнуло вроде блеска, когда он, обшаривая нас своей отсутствующей пустотой, задержался на Зине. Что-то нечеловеческое, но - живое. И Зина ощутила это нечеловечески живое, вздрогнула и - как всегда:
- Я!…
Мы привыкли, а он - про охотников и фазанов. И все его поняли, и все примолкли. Только когда машины уходят, увозя Семена Ивановича, Хавка подводит черту:
- На распыл нас.
И грязно, страшно ругается. Самым забористым блатным матом.
И опять все молчат, никто не осуждает ее и никто не рвется работать. Молча курим у костра. И опять Тайка не выдерживает:
- Почему это нас на распыл?
- Со страху, - невразумительно поясняет Хавка.
И никто не интересуется, почему страх, чей страх, откуда страх, только Тайка странно смотрит на меня. Всем ясно, потому что страхом переполнена вся жизнь. Он колышется вокруг всех и внутри каждого. Он подступает к горлу, не дает вздохнуть, мы булькаем, а не смеемся, от каждой мелочи, от каждого пустяка захлебываясь этим мутным бессознательным страхом.
Семен Иванович возвращается пешком. Не ругает нас за безделье, а садится у костра и закуривает. Мы молча смотрим на него, пауза длинна до бесконечности.
- Стрельбище здесь строят. Секретное.
- По мишеням, значит, в сумерках стреляют?
Опять всезнающая Хавка. Скалится черными гнилыми зубами. Семен Иванович погружен в тяжелые раздумья, продолжает, будто не слыша ее:
- Бревна затесывать я буду. А так по-старому, по два с половиной. - Он некоторое время молчит. - Завтра приступим к новой партии. Завтра с утра. Отдыхайте. Только… Туда не ходить. Даже не приближаться. Никоим разом. Все. К утру приеду.
Семен Иванович уезжает домой, Тайка увязывается с ним. Все куда-то разбредаются, Хавка решает поспать. А я тупо сижу у костра.
О чем я думал тогда? О ревущих в сумерках машинах? О разрозненных выстрелах, что порою приносит ветер? О появлении военных с отсутствующей пустотой во взглядах? Нет. Кажется, я думал о фазанах. Школьный способ запоминания порядка цветов радуги: красный, оранжевый, желтый, зеленый, голубой, синий, фиолетовый. "Каждый охотник желает знать, где сидит фазан". Но мне почему-то кажется, что "они" - те, кто навещал нас - не нуждаются ни в какой радуге. Их устраивает один цвет: инфракрасный, не видимый нормальными людьми, но выжигающий их.
Зачем он сказал эту фразу? Показывал, что их учат не только стрелять, что ли? Нет, он другое показывал. Он предупреждал, что их обучают совсем другому. Искать их обучают. Искать, где же сидят фазаны. Для охотников. И мне тревожно.
Пока я терзаю себя этими размышлениями, костер окончательно замирает. Мне не хочется, чтобы он погас: все разошлись, а чувство одиночества можно согреть только огнем. Рядом заготовлен сушняк, но он вряд ли разгорится сразу. Я нехотя встаю и иду собирать сухой мох: его легко раздуть на подернутых пеплом углях. Поднимаюсь на взгорбок, где растут старые сосны. Здесь мы брали мох, когда конопатили просевший барак. И только я…
И вдруг слышу разговор. Рядом, за густым подлеском.
- …перестала деток своих во сне видеть. С этой весны. Я уж и плакала, и себя кляла, и Бога молила, да понапрасну все.
- Поплачь, Зина. Поплачь.
- Ребеночка хочу. А как? Как? От сосен наших, что ли? Или в Смоленск отправиться? Будто за покупками?
- Не советчица я тебе, Зина.
- А в Смоленске что? Бегать по улицам и мужиков просить, что ли? Ну как еще, как? Нет у меня в нем знакомых, чужая я там. Как в пустыне. Как в пустыне, аж вою по ночам. Выйду во двор и вою, вою…
Стою, обмерев. Сердце стучит, как мотоциклетка: я понимаю Зину. Я тоже мучаюсь от бессонницы и готов выть по ночам. Нет, мне еще хуже: женщины кругом меня. И все они - все, без исключения - таинственны, могущественны и прекрасны.
- …чего удумала? Удумала парнишку нашего в лес заманить. Я - баба, я двоих родила, я все знаю, и все по-моему было бы. Полмесяца с мечтой этой жила, а потом поняла: не могу. Молод он еще, не для меня. Разве что ради баловства. Так на это Тайка есть, она куда меня моложе.
Я гулко сглатываю комок пересохшим горлом. Я не могу больше. Так откровенно все, так просто, так рядом. Совсем рядом, только протяни руку.
Может, протянуть? И не страдать больше, не звенеть на рассветах, слушая, как тихо дышат женщины рядом:
- Не трогай мальчика, Зина. Он созреть должен. Созреть и влюбиться.
- Я подлая, Елена Алексеевна, подлая, но это поняла. Сама поняла и мечтать перестала. Знаешь, о ком думать начала? О Семене. Подло это, конечно, очень подло и очень бессовестно: у него жена, дети. Но мне ведь всего одну ночку от него надо. Ночку одну!…
Сдавленные воющие рыдания доносятся из-за кустов.
4
Что-то меняется во мне после подслушанного разговора. Что-то приходит в движение, заставляет по-другому смотреть и видеть, слушать и слышать. Скорлупа треснула, но цыпленок еще не вылез из нее. Он еще барахтается, силясь скинуть с себя последние заслоны и шагнуть в иную жизнь.
А она прежняя. От зари до зари звенят пилы, стучат топоры, извиваются ленты сосновой коры, разбрызгивая смолу. И опять резко пахнет бензином, которым женщины старательно протирают одежду, руки, волосы.
Женщины. Какие они? Я знаю только своих: в неуклюжих штанах и рубахах, в поту и бензине, с хриплыми голосами и цигарками в минуты отдыха. Но теперь я почему-то постигаю, что они - женщины. Раньше я ощущал это только тогда, когда ко мне, балуясь, прижималась Тайка, но теперь Тайка уже не прижимается, не валит меня в мох, но я все равно внутренне ощущаю, что рядом - женщины. И это ощущение преследует меня. Особенно по ночам, когда я совсем близко слышу, как они дышат во сне, как мечется Зина, скрипит зубами Хавка и вздыхает Тайка.
Но мы валим лес. На столбы. Они должны быть заостренными вверху, и это делает лично Семен Иванович. А мы все пилим и пилим, рубим и рубим, и очищаем от коры, и все - в каком-то последнем азарте. Скорее, скорее, скорее: нас торопят.
А машины гудят каждую ночь, и выстрелы слышатся все отчетливее, все чаще.
А потом вдруг обнаруживается, что нет хлеба и мало перловки. Семен Иванович объявляет выходной и садится точить инструмент. Тайка еще в ночь отпрашивается в город, а меня, Елену Алексеевну и Зину отправляют на станцию. Она за лесом. Тем самым, который огораживают нашими заостренными столбами.
- Кругом идите, - наказывает Семен Иванович. - Велено, чтоб кругом ходить.
Кругом - километров семь. Туда да обратно, да там - все пятнадцать. И мы не спорим, но в лесу сворачиваем напрямик. Ведь каторга у нас - ежедневно, и пятнадцать километров - тяжело. А машины и выстрелы бывают только в густых сумерках. И когда я напоминаю об этом, даже у Елены Алексеевны нет сил спорить.
У нас вообще нет сил. Мы давно уже не живем, мы почти круглые сутки заготавливаем столбы, словно намереваемся огородить всю страну.
С того подслушанного разговора я избегаю Зины. Ничего не могу с собой поделать, но ведь именно ее тайна стала вдруг моей, именно она так мучает меня по ночам. А Зина стала еще молчаливее, еще отчужденнее и целыми днями пилит, не разгибаясь. Она сознательно угнетает себя работой и сейчас, в этот ясный, звенящий весной свободный день, идет чуть поодаль. Чуть в стороне от нас. Теперь она - одна среди всех, но только мы - я и Елена Алексеевна - знаем, насколько она одна.
Елена Алексеевна говорит, но я никак не могу сейчас вспомнить, о чем. Что-то о России, о великой культуре, читает стихи и требует стихов от меня. И я тоже что-то читаю, Зина молчит, а Елена Алексеевна начинает рассказывать о поэзии начала века, которой я не знаю, потому что ее проходят в тех классах, которые я прошел совсем по-другому. И настаивает, чтобы я читал, обещает достать книги.
- Русская культура достигла заоблачных высот. Чтобы постичь ее, тебе тоже надо стремиться вверх. Как альпинисту…
- Стой! Стрелять буду! Всем стоять! Стоять!
И - клацанье затвора. Такое знакомое: я когда-то стрелял из винтовки, а Зина и Елена Алексеевна…
Мы замираем, прежде чем я успеваю что-то додумать. Мы умеем замирать, нас уже этому научили.
Перед нами двое. Брюнет с алыми кубиками, что спрашивал о фазанах. И боец с дикими белыми глазами. Это он клацал затвором, загоняя патрон в патронник. И винтовка его - в нас. Во всех разом и каждому - в сердце.
- Почему в зоне? - орет командир. - Почему в секретной зоне? Почему, спрашиваю?
- За хлебом мы, - тихо говорит Елена Алексеевна, вырвав у меня мешок и шагнув вперед, чтобы я остался у нее за спиной. - Вот. Продукты кончились.
- Почему в запретке?! - не слушая, кричит брюнет. - Почему?…
- Хлеба. На станцию. В лавку.
Боец, поначалу чуть опустивший винтовку, вновь рывком поднимает ее к плечу.
- Товарищ командир, дозволь! В ту же яму!
Черная дырка смотрит мне в самое сердце. Разумом я понимаю, что Елена Алексеевна почти перекрыла меня собой, но то - разумом. А разум бессилен, когда точно знаешь, что патрон в патроннике. Разума уже нет, он тает, как мороженое…
- Дозволь!…
Винтовка пляшет в руках, но черный зрачок ствола по-прежнему вглядывается в меня. Точно и пристально. Сейчас грянет выстрел…
А командир молчит. Черные и не пустые сейчас, а пронзительные глазки его перебегают с лица на лицо. Чуть вздрагивают узкие усики.
Он сейчас - Господь Бог. Он упивается сознанием, что он - сам Господь Бог. И нет сейчас никого выше и могущественнее его.
Сейчас грянет. Ужас охватывает меня, каждая клеточка вопит об ужасе конца. Ведь смерть - это никогда не родиться. Никогда во все времена.
Зина вдруг бросается вперед. Не к бойцу с дикими глазами - к черному командиру с полоской усиков. Она что-то говорит, захлебываясь странным клокочущим смехом, но я ничего не соображаю. Я понимаю только, что она тоже закрыла меня от пляшущего ствола, и неистово хочу бежать, бежать, пока женщины стоят между мной и выстрелом. Хочу и не могу. У меня нет сил. Из моих ног уже сварили холодец, и чудо лишь в том, что я еще не упал.
- …застрелишь, застрелишь, обязательно застрелишь, но потом, потом. Я три года мужика не знаю, три года. Я уж вешалась, я жить не хочу, я тебя хочу. Аж дрожу вся, как увидела. И не жизнь мне нужна, а… Ну, пойдем, пойдем, после застрелишь. После. Я тугая, во мне еще жизни… Я так прижмусь…
- Гы… - вдруг удивленно роняет боец. - А что, товарищ командир, а? Всегда успеем, от нас никуда…
Продолжая жарко бормотать, Зина медленно оттесняет усатого за кусты. Слышу, как трещат кнопки ее единственной блузки…
Боец продолжает держать нас под прицелом. Но глаза его уже ничего не видят: они будто влезли в его уши, он - весь там, за кустами, где сбивчивый шепот, где смешок, где шорох одежды. И вскрик Зины:
- Родимый!…
Стоим. За кустами совсем рядом - частое тяжелое дыхание, сладкое оханье Зины…
Боец бессмысленно кричит и начинает топать ногами. Потом опускает винтовку и левой рукой хватает Елену Алексеевну.
- Ну, икряная?… Ну!…
- Сейчас, сейчас, - бормочет она. - Только парнишку… парнишку отпусти. - Не могу при нем…
- Пшел!… - дико кричит боец, бросая винтовку и грабастая Елену Алексеевну двумя руками. - Пшел!…
Я бегу. Бегу изо всех сил своих, спотыкаясь мягкими ногами. Падаю, вскакиваю, бегу. Уж воздуха нет, а я все бегу.
Прибегаю на станцию. К лавке. Не знаю, зачем я туда прибежал… Ведь у меня все равно нет денег, а женщин все равно убьют. После…
Сажусь в пыль возле входа в лавку. Пытаюсь свернуть цигарку, но пальцы дрожат, и махорка сыплется мимо. Проходят люди, я их вижу и не вижу, слышу и не слышу. И все пытаюсь свернуть цигарку.
Наконец сворачиваю, даже прикуриваю с первой спички. Цигарка пляшет в руке не хуже, чем у Хавки.
После. Я знаю, после чего их убьют, я вижу это так ясно, будто все происходит на моих глазах. И даже их гибель бессильна перед этими видениями.
Выкурив две цигарки, я не то чтобы успокаиваюсь, я начинаю понимать. Понимать самое главное: после женщин никак не могут убить. Ведь потом, после, все наоборот: их целуют и ласкают, их благодарят. Их благодарят, ничего иного просто не может быть. Они - живы, они не только спасли меня, но и себя. Женщины не просто прекрасны и таинственны - они мудры, они могущественны, они…
И они действительно появляются. Я не отрываясь смотрю на них, пока они не могут видеть моих глаз. А потом опускаю голову и встаю.
- Крупа есть, не узнавал? - спрашивает Елена Алексеевна.
- Нет. Я тут. Курил я.
- Ну, сверни мне. Зина, купи там. Сама знаешь.
Зина берет мешок и молча направляется в лавку. А поравнявшись со мной, вдруг как-то странно, боком валится и крепко прижимает мою голову к груди:
- Они шутят так. Шутят.
И уходит. Я сворачиваю цигарку. А когда подношу спичку, отчетливо вижу укус на шее Елены Алексеевны. Зубы вижу.
- Вот ты и стал взрослым, - вдруг не глядя говорит она. - Чудовищно.
Я молчу. У нее такой тон, что перехватывает горло.
- Из нас выдавливают Россию. Ту Россию, о которой я рассказывала тебе. Россия писала стихи. Прекрасные, удивительные стихи. А ее швырнули в грязь и топчут сапогами. Выдавливают ее из нас. Капля за каплей.
Капля за каплей. Я теряю каплю за каплей. Я чувствую эти капли, они стекают по моему телу…