Книга: Полосатый рейс (сборник)
Назад: Глава четвертая, год 1950 ПАВЕЛ БАСАРГИН
Дальше: Глава шестая, год 1959 НИТОЧКИН

Глава пятая, год 1953
АЛАФЕЕВ И СИНЮШКИН

1
У входа в штольню под навесом сидели трое рабочих — плотник Иван Дьяков, электромонтер Костя и подсобник Степан Синюшкин. Дневной урок свой они закончили и ждали теперь взрывника Василия Алафеева, чтобы идти с ним вместе за получкой.
С ноябрьского неба сеялся дождь пополам со снегом, но, несмотря на дождь, отсюда, с горы, от штольни, видно было далеко. Черные с серыми лысинами леса простирались до сизого горизонта. Возле подножия горы леса не было, земля по-всякому была сдвинута, перемещена, изуродована, как бывает при начале любого большого строительства, когда нет еще контуров площадки, а дороги еще не проложены, но уже наезжены.
Была суббота, рабочий день закончился, людей внизу не было видно. И только у мостка через ручей урчал застрявший трактор.
Иван Дьяков — благообразной внешности человек лет сорока пяти — рассказывал о чифире:
— Едет шоферик, к примеру, зимником с Магадана на Колымские Кресты. Мороз ужасный. Зимовья по пятьсот верст не встретишь. Притомился, спать охота. Что делать? Спиртику, конечно, тянет пропустить, но работа такая, что не позволяет… Тут он печечку притеплит в кабинке своей, чайничек укрепит, пачечку чайку на кружечку водички распустит, хлебнет — и возбуждение начинается. Сердечко быстро-быстро стучит, кровушку гонит, организм согревает, аж запоет шоферик, задвигается. Оттуда и пошел чифирь этот, с колымских трасс… — Говоря, Дьяков гладил свое колено, щупал надорванный шов заплаты, соединял его края.
— Хуже водки чифирь, — сказал Костя авторитетно. — Ежели привыкнешь — уже не отстать никак.
— Конечно, чифирчик к себе притягает и притягает, — согласился Дьяков, очень ласково каждый раз произнося «чифирчик». — Я, был грех, завлекся, когда в Тикси угольную копию сооружал. Про женьшень слыхали? Настоять надо женьшеньчик на спиртике и по ложке перед обедом употреблять: организм успокоится, сил наберет, и от чифирчика отойдешь, забывать его станешь… И где Вася задерживается?
Все трое посмотрели на черную дыру штольни, над которой висел ржавый железный плакат с надписью: «Никогда не бросай товарища, получившего увечье или заболевшего в пути». Там, в штольне, Алафеев должен был отпалить последний взрыв.
— Не б-бойсь, — сказал Синюшкин. Он заикался. — У В-василия в аккурате будет.
И точно — вслед за его словами из черной глотки штольни донесся гул. Потом грохнуло еще раз, но уже слабее. А последующие взрывы не были слышны, потому что взорванная порода, очевидно, скрадывала звук.
Все молчали, ожидая, когда заработает вентиляция. Через минуту брезентовые временные трубы вентиляции запульсировали, сигнализируя рабочим о том, что Алафеев включил компрессор, а значит — с ним все в порядке.
— В столовку пойдем? — спросил Костя.
— В общежитие, — решил Дьяков. — Спокойнее там. И чесночок у меня есть, и колбаска копченая. Там и употребим по махонькой ради субботнего дня.
Из штольни показался Василий Алафеев. Пустой мешок из-под взрывчатки перекинут был через его плечо, в руке он держал длинную палку — забойник. Подойдя к ожидающим, Василий выругался, сплюнул и сказал:
— Болит так, что всю башку мутит, ребята. Сил нет терпеть.
У него второй день болела нижняя челюсть: боль, видно, была не зубная, потому что в том месте, где болело, зубов не было.
— Сейчас по пятьсот капель примем, и залакируется, — утешил Костя.
— Вы идите, а я останусь. Недочет: восьмой номер не сработал, — сказал Алафеев с неохотой.
Дьяков протяжно свистнул. Синюшкин сел обратно на бревно, с которого только что поднялся. Костя почесал затылок и взглянул на часы.
Недочет означал невзорвавшийся заряд, его теперь следовало отыскать, переворошив тонны отваленной породы.
— Что такое «не везет» и как с ним бороться, — сказал Костя. — Ну, электричество здесь не поможет, а без получки останешься.
— Топай, — равнодушно сказал Василий. Он вышел из штольни покурить на свету и чтобы не заставлять ждать себя понапрасну.
— Пойдем? — кивнул Костя Дьякову.
— Топайте, топайте. Все топайте, — сказал Василий. Откинулся на бревна лицом вверх, уперся глазами в низкое, вечереющее небо и старался не моргать, когда дождевая пыль залетала в лицо.
— Для нас горючего з-запасите, — попросил Синюшкин. Ему и в голову не могло прийти бросить Алафеева.
— В общежитии будем, — сказал Дьяков, поднимаясь, покряхтывая. — Гляди: инженер идет! Нюх у него на неполадки чисто собачий, а?
По склону шагал к штольне заместитель главного инженера Некрасов. И Дьяков опять уселся, потому что ему интересно было, как Алафеев объяснит про недочет, и как инженер заругается, и как Алафеев психанет, и что из всего этого получится.
Некрасов шагал быстро по редким ступенькам крутого откоса, но когда ступил на площадку перед штольней, то не запыхался, потому что со школьных лет занимался спортом. Лет инженеру было немного за тридцать, человек этот доволен был своей судьбой, ответственностью, самостоятельностью.
— Как жизнь, рабочий класс? — спросил Некрасов, резким движением расстегивая на куртке молнию.
Дьяков снял с головы фетровую засаленную шляпу с обвислыми полями, которую носил во все сезоны, и степенно ответил:
— Плохо, Василий Георгиевич.
— А что случилось?
Дьяков принялся внимательно рассматривать свою шляпу, Алафеев же продолжал лежать, как лежал, откинувшись на бревна и глядя в низкое небо.
Наступила пауза. Стал отчетливо слышен дизельный перестук трактора. Трактор выбрался на мостик через ручей и муравьем тащил связку рельсов по кремнистой обходной дороге.
Первым не выдержал Степан Синюшкин. Он знал, что не следует говорить первым, что получается как бы донос на Василия, если сам Василий считает нужным молчать. Но Степан совершенно не мог терпеть повисший в воздухе вопрос начальника, ибо каждая секунда замедления была для начальника оскорбительна, и Степан чувствовал это своей кожей. Рот его непроизвольно открылся, а язык непроизвольно дернулся:
— Н-недочет с-случился, вот, у Алафеева… — И сразу Синюшкин со страхом и виноватостью глянул на Василия. Но тот продолжал невозмутимо лежать на бревнах.
— Какой номер не взорвался? — спросил Некрасов.
— Восьмой. Отбойный, — ответил за Василия теперь уже Дьяков.
— Какая взрывчатка?
— Скальный аммонит… прессованный, — наконец сквозь зубы процедил Василий.
— Причину недочета знаете?
— Челюсть у меня второй день болит — вот и вся причина, — сказал Василий с озлоблением и сел на бревнах. О причине недочета он догадывался. Заключалась она, по его мнению, в том, что, отпаливая семнадцать шпуров и торопясь скорее закончить дело, он не прихватывал детонаторы в основных патронах шпагатом, и, вероятно, детонатор из восьмого заряда выпал, когда заряд этот Василий пропихивал в шпур забойником.
— Патроны по двести пятьдесят грамм? — спросил инженер.
— Ага.
— Четыре патрона в заряде?
— Пять.
— Почему пять, если по двести пятьдесят грамм?
— Я всегда в отбойный по пять сажаю.
— Пошли в штольню, посмотрим.
— А чего вы там не видели? — спросил Василий. — Вот покурю и сам полезу.
— Детонатор бечевкой прихватывал?
— Конечно. Дядя, что ль, за меня это делать станет? — возмутился Алафеев, хотя подозрение инженера полностью соответствовало истине.
Некрасов застегнул молнию на куртке, взял у Кости аккумуляторную лампу и пошел в штольню. Василий свирепо заплевал окурок и пошагал за ним, а за Василием поплелся Степан. Дьяков же и Костя начали спускаться вниз.
2
Некрасов, шагая во тьме штольни, часто поднимал лампу. Именно его настойчивости обязана была штольня новейшим способом крепления кровли — с помощью штанг и распорных клиньев. И Некрасову было приятно видеть аккуратные выходы штанг. Настроение инженера из-за случившегося недочета испортиться не могло. Близко к сердцу он допускал только общие задачи строительства и ход их выполнения. И хотя общие задачи находились в неразрывности со всей бесконечностью трудностей, нехваток, глупостей, случайностей, он умел не поддаваться угнетающему воздействию последних и именно потому был удачливым руководителем.
Умение разделять несовершенство способов достижения цели от самой цели пришло к нему не сразу. После института неразбериха в работе действовала на Некрасова угнетающе, и он растрачивал нервную энергию на борьбу с окружающими его нелепостями, но потом — довольно скоро — научился «не переживать» по мелочам, ибо убедился, что, несмотря на всю неразбериху, дело в главном своем направлении двигалось правильно, хотя и медленно.
Несколько лет ему пришлось работать с заключенными, и послеинститутский страх перед людьми, руководить которыми невозможно без определенного насилия, требовательности, а значит — и ответного сопротивления и даже неприязни, исчез у него. Страх в тех условиях мог или исчезнуть, или же помешать работе начисто. Некрасов был сильным парнем, и это помогло ему обходиться без письменных жалоб и официальных разбирательств. Он уяснил себе, что любое взыскание следует налагать без личной злобы, мстительности, и тогда оно не может принести вреда. Этим тайнам не учат в институтах, хотя без них самое высокое увлечение своей специальностью бесполезно.
Некрасов шагал между рельсов узкоколейки, слушал гудение вентиляционных труб, любовался штангами и думал всякую всячину.
«Алафеев хороший взрывник, но пожилые взрывники лучше, — думал инженер. — А что этот тип сзади плетется? И как его фамилия? Он, кажется, подсобником на втором участке… Пять патронов в заряде — килограмм с четвертью скального аммонита… Сколько у него выдержка? Подойдем, он и ахнет — косточек не отыскать будет…»
— Алафеев, а он не ахнет? — спросил инженер.
— Черт его знает, — ответил Василий.
— О-отсырел, — подал голос Синюшкин.
— Шнур перебило, — сказал Василий, догоняя Некрасова. — Скорее всего, шнур перебило. Пустите, вперед пойду.
Инженер пропустил его вперед. Теперь лампа Синюшкина стала светить в самую спину инженеру, и впереди закачалась огромная тень, касающаяся плечами стен штольни, и в этой тени исчез Алафеев. Электросеть уже кончилась, вокруг смыкался мрак. Мокрое эхо шагов отражалось от неровных сводов.
«Синюшкин — подсобника фамилия, — вспомнил Некрасов. Он гордился своей памятью на лица, фамилии и имена рабочих. — Тянется за нами, потому что на представление рассчитывает. Такие в детстве палец сунут за щеку и полчаса стоят, на незнакомого человека глаза таращат…»
— Зачем вы идете? — спросил он. — Синюшкин ваша фамилия?
— Так т-точно! — ответил Степан. Он всегда отвечал начальнику по-военному.
— Почему вы идете в зону взрыва? Здесь посторонним нельзя быть. Все ясно?
Степан почесал в затылке и нерешительно остановился.
Тогда Василий сказал:
— Прошу всех провожающих покинуть вагон. — И закончил с интонацией Некрасова: — Все ясно?
Сейчас здесь имел право находиться только сам взрывник.
— Прошу всех провожающих покинуть вагон, — злобясь на боль в челюсти и получая удовольствие от возможности указывать начальству, повторил Василий.
— Ладно, Алафеев, в шесть рук мы быстрее разберемся, — миролюбиво сказал инженер.
— Вагонетку подогнать? — осторожно спросил Синюшкин.
— Нет, не надо, — решил Василий. Почему-то ему казалось, что патрон должен быть близко, что он остался в шпуре, но шпур не разрушен другими взрывами. — В первой боковой кайла возьми и лопаты, слышь, Степан!
— Возьму! — сказал Синюшкин и свернул в боковую камеру, а Василий и инженер сразу же, без прикидок и перекура, начали отваливать глыбы взорванной породы.
Некрасову работалось в охотку; руки, и спина, и легкие, и здоровое сердце просили нагрузки. Инженера ждал ужин в пустынной уже столовке, потом приемник и все еще не прочитанное, хотя получено было утром, письмо от любимой им женщины. Чтобы читать письмо, следовало остаться одному, быть помытым, чистым, отужинать и, читая, курить первую после ужина папиросу. И тогда мечты о необыкновенном, дерзко-удачливом будущем пронижут настоящее.
Степан принес кайла, и работа организовалась. Василий шел первым, угадывая направление к заряду. Чуть правее и чуть сзади работал инженер, а последним — Степан.
Они не говорили между собой, и потому им казалось, что работают они в полной тишине. И даже гудение воздуха в вентиляционной трубе не нарушало тишины. Каждый из них, войдя в ритм, перестал помнить о возможной опасности.
Степан Синюшкин был горд тем, что делает вместе с инженером и Василием ответственную работу. Но позади у него оставался целый день, наполненный физическим трудом. И получалось еще так, что он один отгребал в сторону породу за Некрасовым и Василием. Степан старался из последних сил. Ему надо было оправдать заступничество и доверие Алафеева, который не дал инженеру выгнать его из штольни. Вмешательство Алафеева он понимал так: «Ежели Синюшкина гоните, так оба тогда уходите».
…Алафеев исподволь наращивал темп, втягивая инженера в соревнование. С любым начальством Алафеев привык спорить. Сейчас, воспользовавшись тем, что заместитель главного инженера решил размяться, Василий хотел загнать его, добиться, чтобы инженер выдохся и отступил. Нечего ему было лезть не в свое дело. Кроме того, Василий чувствовал свою возможную вину за недочет и был раздражен. Челюсть болела все сильнее, боль отдавала в затылок.
Некрасов скоро понял, что вовлечен в злую гонку. Спортивное нутро его взыграло, внимание обострилось. Он начал экономить движения и думать о ритме дыхания. Ему важно стало знать объем работы, ее продолжительность, чтобы спланировать силы. Но знать этого он не мог. Алафеев же отпаливал здесь и знал. Спортивное равенство было нарушено. И Некрасов счел себя вправе спросить:
— Часа за два управимся?
Василий ничего не ответил. И Синюшкину опять невмоготу стало терпеть паузу.
— У-у-правимся, — сказал он, подбадривая инженера.
— Черт знает, — мрачно высказался тогда Василий, сталкивая на инженера очередную глыбу холодного камня.
— А все-таки? — настаивал Некрасов, перепихивая глыбу ногами к Синюшкину.
— Небось вас на совещании ждут, — насмешливо сказал Василий. — Так вы идите, здесь все в порядке будет. Так, Степа?
— Так, Вася, — радостно согласился Синюшкин, считая это обращение признаком того, что Василий не сердился на него за неумение молчать в ответ начальству.
Некрасов сжал зубы и ожесточился, хотя отлично понимал, что ожесточаться не следует. Туго обтянутый брезентовыми штанами зад, низко загнутые голенища сапог, сопение Василия в узком лазе, запах грязного пота — все это теперь раздражало инженера. А когда он еще зашиб руку и из-под ногтей пошла кровь, то появилась мысль, что он ведет себя несолидно, как мальчишка. И совсем ему не следует самому искать заряд. И текучесть рабочей силы на стройке превышает всякую норму. И текст трудового договора надо изменить. Или надо ставить вопрос перед Москвой о введении добавочного коэффициента оплаты, иначе рабочих не удержишь…
Ни Алафеев, ни Некрасов не думали о Синюшкине, сорев-нуясь между собой. Синюшкин работал тупо, на износ, не жалея себя, работал не мускулами, а жилами. Но только тошнота иногда тревожила его, а не усталость. Синюшкин давно забыл, что называется жалостью к самому себе. Так не знала жалости к себе ломовая лошадь, шедшая в хвосте обоза в гору.
3
Часа через полтора Алафеев приметил выступ, уцелевший перед силой взрыва, и понял — цель близка. Инженер не отстал ни на полметра. А под взглядом инженера обнажать шпур Василий не собирался: уверен был, что взрыв не произошел по его вине, что огнепроводный шнур выгорел нормально и детонатор сработал впустую, вывалившись из патрона. Он скоро окончательно убедился в этом, различив остатки сгоревшего шнура. Теперь надо было незаметно сунуть в отверстие шпура запасной детонатор с новым шнуром, а потом как бы найти и сказать, что шнур перебит соседним взрывом.
Как ни осторожно вел себя Алафеев, инженер заметил изменение ритма в его работе и спросил:
— Подходим, что ли? Здорово вы меня упарили! — Он вытягивал соревнование и потому мог признаться в усталости. — Может, перекурим?
— Ага, — сказал Алафеев, бросил кайло и стал отирать с лица пот.
Некрасов сполз вниз, и они вместе с Синюшкиным сели на корточки возле стены штольни. Синюшкину не до курева было, но он взял предложенную инженером папиросу и сразу деловито затянулся. Некрасов заметил, как дрожат его руки, как запали глаза, и тогда только понял, что рабочий этот устал смертельно.
— Чего ты-то уродуешься? — спросил Некрасов, прикладывая носовой платок к окровавленным пальцам.
— Никогда не бросай т-т-товарища, к-который в беду п-п-попал, — сказал Синюшкин словами призыва с ржавого щита, висящего возле входа в штольню. От усталости он заикался еще больше, чем обычно.
— Друзья, значит? — спросил инженер, кивнув на Василия, который в этот самый момент незаметно запихивал в шпур новый детонатор.
— Конечно, — сказал Синюшкин с гордостью.
«Сколько раз я тебе твердил, — обратился сам к себе Некрасов, — не делай о людях поспешных выводов. Ведь какой хлипкий парень, а гору своротил из товарищеского чувства».
— Давно знакомы?
— С а-армии, — опять тихо ответил Синюшкин, боясь, что Василий услышит их разговор. Он был из тех обиженных Богом людей, кого любят обижать и люди. С детства ему не везло. А в строительном батальоне, где он служил конюхом, Синюшкин сильно простыл, и у него открылась болезнь мочевого пузыря.
Почему-то чуть ли не в любой роте есть какой-нибудь безответный, тихий солдат, который служит для остальных объектом развлечения. Стройбат, куда попал Синюшкин, расквартирован был в глухом северном углу, среди лесов и болот, вдали от цивилизации. И солдаты стройбата развлекались после тяжелой службы тем, что выносили койку со спящим Синюшкиным в коридор или делали ему «велосипед». «Велосипед» — старая-престарая шутка. Спящему засовывают между пальцев ноги ватку и подпаливают ее. Ватка тлеет, спящий начинает болтать ногой в воздухе, отчего ватка тлеет еще больше. Спящий все сильнее болтает ногой, как будто крутит педаль велосипеда…
А познакомился Синюшкин с Алафеевым, когда стоял посреди конюшни перед жеребой кобылой Юбкой. Юбка мотала головой и фыркала от боли, потому что ночью провалилась одной ногой в щель между досок настила и охромела.
Старший конюх Борун признал виновным дневального Синюшкина и заставил его выучить выдержку из «Инструкции дневальному по конюшне»: «При ночных обходах конюшни дневальный должен обращать особое внимание на поведение жеребых животных и при появлении предродовых признаков немедленно докладывать дежурному по части».
Борун был могучего роста сержант, дослуживал последний год, и его побаивались. Он удобно сидел на кипе прессованного сена, курил и требовал, чтобы Синюшкин произнес цитату из инструкции без единой запинки. А Синюшкин при всем своем желании не мог не заикаться.
Василий Алафеев, только что прибывший в стройбат для перевоспитания из саперной части, слоняясь по территории в ожидании писаря, решил поглядеть на лошадей и забрел в конюшню. Минуту он слушал, как Борун читает инструкцию, а Синюшкин плачет. Потом узкое лицо Алафеева перекосилось, веки опустились, срезав бледный зрачок посередине, жилистые кулаки сжались; он бесшумным шагом подошел к Боруну сзади и пихнул ногой в спину. Пока тот поднимался с пола, в конюшне сгустилась тишина и даже лошади перестали хрумкать. И в этой тишине Алафеев сказал негромко:
— Слышь, в водовозной бочке вода замерзла. Как бы не разорвало бочку-то…
Вместо лица у Алафеева все еще была неподвижная маска, и веки срезали зрачки, делая взгляд страшным. И Боруну ясно стало, что человек этот сейчас ничего не видит, не понимает, и нет для него на свете сейчас ничего запретного, никаких законов. И ясно еще было, что такое состояние безудержной ярости любо этому человеку, что он бережет его в себе, не хочет расставаться с ним и может вызывать его в себе в любой нужный момент. Борун понял все это в доли секунды, потому что отработал с личным составом годы. Он знал, что таких пареньков ни гауптвахтами, ни даже трибуналом устрашить нельзя. Ненавидеть их следует тихо и при первой возможности списать к чертовой матери, а списывая — свести счеты листком характеристики… Поэтому Борун только засмеялся.
— Разве ж так можно, сапер? — сказал он. — Родимчик хватит!
Алафеев наконец перевел дух и расхохотался тоже, потому что переминающийся с ноги на ногу, как аист, Синюшкин, жеребая кобыла на трех ногах и потирающий зад сержант — это было слишком смешно.
Степан Синюшкин стал по-человечески и вытер слезы. Понять он ничего не мог. Ему казалось, что сапер, который пихнул Боруна, должен разом умереть, а стропила конюшни должны рухнуть и земля разверзнуться. Но ничего этого не произошло.
И с этого момента Василий Алафеев занял все его мысли, все его воображение. И физическая стать Василия, и необузданность его бешенства, и удивительная безнаказанность, и беспечное отношение к деньгам, и нахальная, победительная повадка с женщинами — все было для Степана недоступно и глубоко восхищало. Василий, раз вступившись за Степана, принужден был вступиться и второй, и третий.
Получилось так, что демобилизовались они одновременно. И Степан увязался за Василием. Вместе они подались на Волго-Дон, вместе бросили Волго-Дон и попали на стройку химкомбината. За время, проведенное вместе, их отношения не менялись. Алафеев терпел Степана, снисходил до него. А Синюшкин жил в постоянном страхе отстать от Василия, быть брошенным, и мечтал заслужить равноправие и уважение. Но до этого пока было далеко. Хотя какая-то привычка к постоянному присутствию рядом Синюшкина у Василия появилась. И Синюшкин чувствовал это.
4
— Гад ползучий, вот ты где! — сказал Василий, ощупывая только что заправленный им новый шнур. — Перебило!
Некрасов поднялся к Василию и лично убедился в том, что шнур до конца не сгорел. И это обрадовало его, потому что ожесточение на взрывника исчезло и не хотелось уличать его в небрежной работе.
— Запасной шнур есть? — спросил Некрасов.
— Хватит и остатка: до боковой сорок шагов, а там схорониться можно. Топайте, — сказал Василий и уверенно, нагло вынул из руки инженера папиросу, стал частыми затяжками раскуривать ее, чтобы подпалить шнур.
Некрасов и Синюшкин подобрали инструмент и пошли к боковой камере. Василий дожидался, пока затихнут их шаги. Провести инженера оказалось даже слишком легко. Челюсть у Василия ныла, язык от боли немел.
— Давайте, Алафеев! — донеслось из темноты.
Василий от папиросы подпалил шнур, глянул на часы и пошел к боковой камере, осторожно ступая по сыпучей породе. Он не торопился, хотя отрезок шнура был много короче нормы. Василий давно привык без всякой необходимости испытывать судьбу.
Отойдя шагов тридцать, Василий оглянулся и увидел, что детонатор опять выскользнул из шпура. Очевидно, шнур, сгорая, корчась, выдернул детонатор. Василий зарычал и остановился. Он прикинул время, потребное на возвращение, заправку детонатора в патрон и уход, понял, что уйти вторично не успеет, но и поняв это, рванулся обратно. И дело было не в том, что отсутствие взрыва теперь доказало бы его прошлую вину и мухлевание. Наплевать Василию было на это в конце концов. Но раздражение от боли в челюсти, недочета, тяжелой неплановой работы, траты субботнего времени, усталости — все это искало выхода в отчаянном поступке.
Некрасов хотел удержать Василия, но тот покрыл его матерной, решительной руганью. И Некрасов понял то, что когда-то понял сержант Борун, — бесполезность угроз или спора. Он выполнил приказ Василия — «Назад, начальник!», потому что невыполнение этого приказа только уменьшало количество секунд, оставшихся в распоряжении взрывника.
Пустота была в груди Алафеева, когда он бежал назад в глухой тишине подземелья. На четвереньках поднявшись по завалу, Василий сунул детонатор в светлую массу просыпавшейся взрывчатки, прижал куском породы. Хвост шнура к этому моменту был около двадцати сантиметров, — до взрыва, значит, оставалось двадцать секунд. Отбежав ровно двадцать шагов, Василий упал, закрывая голову руками. Он знал, что находится целиком в зоне взрыва и что его накроет непременно. «Вот так, Вася, это и бывает», — еще успел подумать он, когда сзади дохнуло горячим и свистящий вихрь кинул его под стену штольни.
Затем свист смолк, и место свиста заняли глухие, тяжкие удары каменных глыб и сотрясения от этих ударов. Первый же такой удар сказал Василию, что ему опять повезло, что направление взрыва пришлось на отваленную груду породы, что эта груда приняла на себя удар.
В следующий миг здоровенный камень рикошетом царапнул стену и шлепнулся возле самой головы Василия. Мелкие осколки взвизгнули, и все стихло.
— Собачка лаяла на дядю-фрайера, — сказал Василий, разглядывая часики на руке. Один осколок задел стекло, оно растрескалось и помутнело.
— Дуракам везет, — сказал Некрасов, ощупав Василия, и не стал задавать никаких вопросов, потому что слишком устал душевно за секунды ожидания. А Синюшкин так верил в удачливость и таланты Василия, что считал происшедшее нормальным, специально для чего-то Василием сделанным. И они пошли из штольни.
Вечер был глубокий, но с далекого горизонта из-под густого покрова туч ясно светилась полоса чистого неба. Дождь перестал, и вместо него изредка падали первые снежинки и сразу таяли на мокрой земле. Дышалось на воле глубоко, разгоряченные тела прохватывало легким ознобом. И Некрасов, глядя на вечерние просторы осенней земли, вдруг подумал: «Если б не война, я бы стал художником…» Он думал так потому, что еще мальчишкой занимался в изокружке и детские рисунки его как раз в лето сорок первого года выставлены были в витрине магазина на главной улице города.
5
— Кто первый по необжитой дороге едет, тому без чифиря — ни тпру ни ну, — говорил Иван Дьяков. — Ага! Чего в носу ковыряешь. Костя? Ты же образованный, ты и скажи! Как человек жить будет, если он от могил родных ушел-уехал с малых годков? Ежели он по общежитиям с женой среди других мужиков спит? На новом месте — в тайге или в степи — гнездо для тебя никто не сложит, сам его руби, а срубил, обжился — и пожалте! — дым из труб пошел, значит, тебе на новое пустое пространство подаваться надо, потому что ты строительной специальности мужчина.
— Приобрети другую специальность, — сказал электрик Костя, наливая водку по стаканам.
— Э! В том и дело! — будто уличив Костю, сказал Дьяков. — Ну, выпили, голубы! А ты, Вася, на больной стороне держи дольше, сучок — въедливая химия, всякую боль прогонит.
— Держу, — мрачно сказал Василий Алафеев и одним глотком опрокинул в себя стакан.
Все засмеялись. И громче всех — Степан Синюшкин, который с большой усталости пьянел стремительно, который сейчас всех любил до чрезвычайности и от избытка чувств не мог говорить.
— Вот в том и дело! — продолжал Дьяков, аккуратно выпив и аккуратно закусив кружком колбасы. — А ежели человек к непоседливой жизни привыкает, ежели он без нее уже не тот делается человек? Ежели ему корни пускать вообще неохота, а? Ты думаешь, я с места на место тычусь, потому что от исполнительного прячусь? И не в том дело, голубы!
— Сколько у тебя наследников? — спросил Василий. Он все еще был оглушен близким взрывом, пережитым страхом. Свистящий смерч все еще зудел в каждой клетке тела. Невольно вспоминался Володька Пузан, который подорвался на патроне скального аммонита. Некрасиво выглядел потом Володька. Но тот подорвался с толком, по нужде, для дела. А про себя Василий понимал, что его риск был голым, бесполезным.
— От одной один да от другой двойня, а какие еще по свету ходят, об тех и не ведаю, — сказал Дьяков.
— И за что тебя бабы любили? — спросил Василий лениво. — Небось, как Володька Пузан, на испуг брал?
— Зачем на испуг? Женщин ласково надо уговаривать, — сказал Дьяков, краем глаза следя за тем, как Костя наливает водку. Костя опять налил себе больше, и тогда Дьяков тихо поставил свой стакан впритык к его. Костя понял и сравнял уровни.
В бараке, кроме них, никого не было. Они сидели за столом возле печки, которую уже топили. Над столом тикали ходики. У дверей висел плакатик: «Не вешай одежду на выключатели и ролики!» Шестнадцать железных коек тесно заполняли пространство между стен.
— Рано или поздно, а по займу я выиграю! — сказал Костя. — Выиграю и машину куплю, легковую, с приемником. В путешествие поеду по различным странам… А вы смеетесь, что я больше всех на заем подписываюсь… Коли подпишешься, так знаешь, что эти-то уже не пропьешь. Верно я говорю, Вася?
— Выиграешь, когда рак на горе раком станет и в клешню свистнет, — сказал Василий. Неясное чувство скуки, постылости томило его. Боль в скуле не давала просвета. Субботнее настроение свободы, внутренней расхристанности не пробуждалось. Водка мягкой, талой водой проскальзывала в глотку, совсем не веселя. Василий встал, кинул через плечо ватник и пошел из барака.
— К Вокзалихе подался? — спросил вдогонку Дьяков.
Продавщицу из подлесовского продмага Майку звали Вокзалихой за проходной, беспутный нрав. Но идти к Майке сейчас Василий не собирался. Ему просто обрыдли кореши — и мягонькие разговоры Дьякова, и жадность Кости, и послушность Степана Синюшкина. И сам барак, койки, печка, ходики — все Василию невыносимо постыло от боли в челюсти.
Ночь уже оглохла в близких лесах. У склада перевалочной базы лаял старый пес Пират. И Василий пошел на его лай, чавкая сапогами по густой грязи, без вкуса матерясь… Во тьме неясно проступал новый забор из штакетника. Ветер подсвистывал в штакетнике, нес мокрый снег.
Возле ворот базы качался одинокий фонарь, и в свете его был виден неуклюже скренившийся в канаву самосвал с разбитой фарой и помятым крылом. В кабине самосвала спал человек, обняв баранку. А под самым фонарем стоял и лаял во тьму мокрый Пират.
6
Василий узнал в спящем сторожиху базы Антониду Скобелеву, вдову, муж которой помер в прошлом году от рака. А в самосвале узнал машину, на которой прошлой зимой, на спор, ездил к Лысой горе и обратно без тормозов. Гололед тогда был ужасный, и на спусках он тормозил, включая заднюю передачу; машина вертелась юлой, и раз десять он бросал руль, потому что смерть казалась неминуемой, но кривая вывезла. Вспомнив сейчас это, Василий вдруг понял, как глупо и нехорошо было издеваться над машиной. Жаль стало самосвал, он попал в беду, побился, засел в осенней грязи так близко от дома.
Василий обошел самосвал и тихо забрался в кабину рядом со сторожихой. В кабине пахло бензином, мокрым металлом, промасленной дорожной пылью. Бесшумно несся за стеклами снег и, казалось, подворачивал к фонарю над воротами базы, кружил возле света гуще, как мотыль в летние ночи.
Антониде Скобелевой было немного за сорок, но на глаз дать можно было и под шестьдесят. В шапке-ушанке, ватных брюках покойного мужа, его же кирзовых сапогах, она спала, притулившись к баранке.
Василий закурил и сидел, изредка стукая себя по скуле кулаком. После удара боль слабела, уходила внутрь, но потом опять упрямо пробивалась и крепла.
— И ктой-то здесь? — очнувшись, спросила Скобелева, заправляя волосы под шапку, разом вся зашевелилась, но безо всякого страха или удивления.
— Фулиганы! — сказал Василий, делая страшную рожу и поднимая к лицу сторожихи кулак. — Кто машину в кювет вогнал?
— Ванька Соснов. Кто еще такое могет?
— Чего спишь на дежурстве, старуха? Обрадовалась, что Ванька тебе крышу здесь оставил… Воры вокруг ходят.
— Собака укараулит… да и воровать-то здесь… Разит от тебя, аж закусить охота… Сам небось амнистированный?
Разговоры об амнистированных на стройке ходили потому, что недавно в районе появилось много бывших уголовников, выпущенных по Указу 1953 года досрочно.
— В скуле у меня свербит, — сказал Василий. — В кости самой. Чуть по такому поводу не убился сегодня.
— Туда и дорога, — сказала сторожиха. — А мой-то? Отпуск, отпуск-то он не отгулял, говорю! Помер и не отгулял. Значит — денежное вознаграждение ему было положено! Так?
— Он на том свете по курортам раскатывает, — сказал Василий.
— Не отгулял человек отпуск — значит, денежная компенсация положена, во! Цельный год прошу!
— Покойникам отпуска не дают, бабуся.
— Так не ему, не покойнику! Детишкам евонным, а? Ежели он отпуск не отгулял, так… Заявление подам! Самому начальнику! Три девчонки у нас, и все чистенькие, хорошие, старшенькой тринадцать исполнится, — быстро, привычно, будто читая по бумажке, забормотала сторожиха. — Верка книжки младшим читает, на пионерский слет ездила, хозяйкой хорошей будет, за кабанчиком сама ходит…
— Ага, — сказал Василий. — А кабанчик-то незарегистрированный небось?
Скобелева замолчала и сразу уголком платка смахнула привычную слезу.
— Ага, — зловеще повторил Василий. — Запишем.
— Сходить бы, глянуть, как дочки спят, — робко сказала Антонида, переводя разговор на другое.
— Уйдешь — самосвал спалю или кровельное железо унесу, — с притворной угрозой сказал Василий.
— Чайку только глотну да и вернусь, а? Посидишь? Комендант грозится комнату отобрать, а где я другую найду? Мой-то был бы живой, так и все по-другому…
— Ты тень на плетень не наводи, тетка, — все еще зловеще сказал Василий.
— Покурить, что ли? — спросила сторожиха сама себя.
— На, — сказал Василий, протягивая ей пачку «Беломора».
— Есть покрепче, — радуясь своей самостоятельности, отказалась Антонида и закурила «Север». Спичку она потушила не сразу, сперва поднесла огонек к лицу Василия, рассмотрела его. — Алафеев, что ли?
— Он самый.
— Так где болит-то? Не зуб?
— Нет там зуба, мясо только.
— Вспучило?
— Что вспучило?
— Десну-то?
Василий полез пальцем в рот, пощупал. Но палец его так загрубел, что ощутить изменение в десне невозможно было. Боль же ударила с новой силой куда-то за ухо.
— Мать твою через семь ворот с присвистом, — выругался Василий и сплюнул.
— Зуб у тебя прорезается, — сказала сторожиха. — Вот и вся недолга.
— Иди чай пей, дура, — сказал Василий. — Нашла дошкольника! У меня полная пасть зубьев уже двадцать четыре лета с привесом.
— Слушай меня, правду говорю: зуб режется, мудрости. Ножичком поковыряй, место ему расчисть — легче станет… Так я пойду, чайком побалуюсь… Помню, у моего так вот зуб лез, так он неделю домой тверезый не приходил… Я вот детишек возьму да к депутату поеду! Не отгулял же он отпуск-то — не отгулял, теперь нам денежная компенсация положена…
Скобелева ушла, и ушел за ней мокрый Пират, а Василий остался в разбитом самосвале с мыслями о зубе мудрости, который собирается появиться на свет в его рту. Никакой зуб у Василия не рос, было просто воспаление надкостницы, но сами слова эти — «зуб мудрости» — очень значимо вошли Василию в ум. Чем-то весомым, пожитым, спокойно-незыблемым веяло от них. И Василий теперь прислушивался к боли с некоторым даже удовлетворением. Боль стала осмысленной, необходимой. Наверное, женщины так слушают в себе шевеление ребенка.
И неясно, смутно Василию захотелось подумать о своей жизни, подвести ей какой-то итог, если уже растет у него настоящий зуб мудрости. И после начать, может быть, совсем взрослую жизнь. Какую именно — он не знал, не ведал, но давно ощущал необходимость нового. Новое всегда связывалось в его сознании с переменой места, и поэтому он подумал сейчас о расчете, заявлении, обходном листке, статье, по которой можно будет уволиться, о записи в трудовой книжке и других формальных вещах.
Скоро стали мерещиться Василию в мокрой снеговой каше на стекле кабины зыбкие мосты, сыпучие обрывы, ухабы, коварный речной лед. И, верно, мерещилось все это потому, что сидел выпивший Василий за баранкой самосвала, а под самосвал текла его вечная дорога то краем обрыва, то через зыбкий мост, то наледями реки… И Василий вцепился в баранку так, как будто опять гнал машину без тормозов, врубая заднюю передачу на спусках и поворотах: заскрежетали в коробке передач шестерни, застонали диски сцепления, задымил в последней натуге старый мотор, и злобно зашваркали из-под колес лохмотья холодной осенней грязи. Хорошо и свободно стало Василию, но вернулся Пират и хрипло разбрехался под фонарем.
— К Майке, что ли, пойти? — очнувшись, пробормотал Василий. — Поздно, автобус последний ушел уже…
И он остался сидеть в самосвале, думая о премиальных, которые получил в прошлом месяце, и о часах, которые купил на премиальные. Стекло на часах частью выпало. Стрелки, непривычно близкие, доступные, бежали по кругу послушно и торопливо, их хотелось потрогать пальцем. Часы были куплены на честно заслуженную премию, в награду за шестнадцать сверхплановых взрывов. Он вспомнил эти взрывы и свою работу. Она нравилась ему. Ему нравилась каждая работа, какую только он ни работал в жизни. Он успел уже пошоферить и поводить трактор, бульдозер, скрепер. Он работал на кране и перевозчиком на бурной таежной реке, и даже лесным пожарным пришлось ему быть. А теперь ему нравилось одиночество в тишине подземелья, висящая над головой неустойчивая порода, сине-желтые огоньки, бегущие по шнуру, юркающие в шпуры… Хорошая работа — и платят много, и отгул через день. Только пальцы от тола желтеют, и фиг их отмоешь потом, но это невелика беда… А может, податься все-таки к Вокзалихе?
Вспоминал Василий Майку всегда не целиком, а только ноги ее в чулках. Раз в неделю нужно было Василию как следует посмотреть на них для душевного спокойствия. Да и свинину с картошкой Майка жарила вкусно, и выпить у нее всегда что-нибудь найдется. Если не белое, так красное, а если не красное, то домашнего производства брага. Тревожное томление охватило было Василия, но спустя минуту стало ему противно от мыслей о Майке.
Чего-то иного просила сегодня душа.
И Василий вспомнил, глядя в ночную снежную тьму через грязное стекло разбитого самосвала, свою первую любовь — Нюру. Так ничего между ними и не было, разговоры разговаривали. Может, потому Нюра и запомнилась ему на всю жизнь?
Он ездил к ней на велосипеде за девять километров каждый вечер, а вставать на работу нужно было в семь утра; до глубокой ночи сидели они на ее крылечке и говорили. О чем говорили? Теперь он, убей бог, не помнил. И странным ему казалось: о чем же можно было говорить так подолгу? Однажды он осмелел и попытался перейти от слов к делу. Она сразу влепила ему по роже так, как в кино показывают, и заревела. Но было далеко за полночь, и жаль ей стало гнать Васю дурной дорогой девять километров на велосипеде.
И он ночевал в ее избе, на полу, валялся без сна, а на кроватях спали она, ее мать и сестра. Утром дали ему по-семейному парного молока литр, он выпил молоко и закрутил педалями. И прямо в костюме пересел на бульдозер и корчевал пни на вырубке. И заснул на ходу. Бульдозер дошел до большой сосны, уперся в нее и скреб гусеницами грунт, и выскреб до самого скалистого дна, и сел на брюхо. Тогда только Василий проснулся.
Вокруг стоял дневной лес, теплый от солнца. И Василий решил на Нюрке жениться. Но ребята потом отговорили. Она была из местных, а он — бродяга-строитель. И он все тянул резину, потому что боялся обузы.
Однажды на гулянке она подвыпила, осталась ночевать в комнате для самодеятельности при клубе. Забрался туда Федя Булыгин, парень из местных, и уговорил Нюрку назло всем строителям, назло Василию. И она пошла после того путаться.
И зимой, в январе, в лунную ночь Василий завел бульдозер и тихо поехал по синему снегу к хутору Феди. Совсем без ветра была ночь при лютом морозе и черных тенях от сосен. А Василий забыл надеть ватник, но холодно ему не было. Он долго курил метрах в ста от дома Феди Булыгина, дожидаясь, когда замутнеет от бешенства в глазах, когда закипит в груди, когда ошпарит безудержная ярость. Долго ждать пришлось, потому что чувство его к Нюрке уже потускнело, и потом — боязно было мстить цельному дому, теплому пятистенку, который плыл в сугробах в лунном свете. Но так уж было задумано. И, перекурив, Василий разогнал бульдозер и с полного хода ударил ножом в угол избы. Изба завалилась с грохотом…
На Василия повели следствие, и, хоть обошлось без жертв, пришлось ему крепко отвечать, но тут, еще до суда, призвали как раз в армию. Так все закончилось с Нюркой. И никогда больше Василий не приезжал в те края. Теперь они стали знаменитыми, там стоит у огромной реки огромная ГЭС, и над домом Феди шумит море.
Про Нюрку же Василий знал только то, что она вышла замуж, родила сына и растолстела, как баржа. Вот ее он вспомнил, и горько ему стало от старой мужской обиды. И лишь образ Феди, прыгающего по снегу в лютый мороз в одном исподнем, утешил Василия в горьких воспоминаниях. Больно смешон был тогда Федя, ничего он не мог со сна понять и волком выл, завязая в сугробах…
7
Степан Синюшкин, когда водка была допита, решил пойти искать Василия. Степан хотел спать, спина болела, ладони саднило, но водка толкала к активности. Он сунул за пазуху нож, надел брезентовый дождевик и вышел из барака. Нож он взял потому, что боялся темноты и слыхал, что вокруг шалят амнистированные уголовники. Еще никогда в жизни Степан ни на кого нож не поднимал и даже представить себе не мог такое, но все равно с ножом ему было спокойнее в осенней тьме. Был Степан пьян сильно, качался и даже разок упал в канаву. Но, выбравшись из нее, нашел-таки Василия в разбитом самосвале.
— Ты, Вася, верь — я т-тебя до гроба!.. С тобой то есть! — бормотал Синюшкин, умащиваясь в кабине. — Думал, к Вокзалихе ты подался… Не-е-т, смотрю!.. Здесь сидишь… Во, думаю, — сидит здесь Вася… живой сидит… А слону легко к-клоуна носить? Он его на шее н-носит, да, Вася?
Блики от фонаря, размытые на залепленном мокрым снегом ветровом стекле, скользили по тощему лицу Степана. И будто впервые Василий увидел его. Он всматривался с неожиданным интересом, все ближе наклоняясь к Степану, как бы даже обнюхивая. Широкое во лбу и острое в подбородке, с запавшими глазами и жидкой щетиной на впалых щеках, с морщинистой уже кожей, лицо Степана было сейчас таким смиренным и тихо-радостным, непонятным и непривычным и в то же время как будто уже когда-то виденным, давным-давно. И это давнее пахло нагретой на солнце лесной земляникой и водой Ладожского озера, пахло детством.
— Чего смотришь, Вася? — спросил Степан, смущаясь пристального взгляда.
— Черт! И на кого ты мне похож оказался? — сказал Василий, теряя вместе с произносимыми словами необыкновенность видения. — Левей, левей башку! Ну! Тебе сказано!
Степан послушно отвернулся левее, блики опять пошли по его лицу, но было оно прежним, стертым, замызганным водкой и бессемейной жизнью.
— Где-то я тебя видал раньше, — сказал Василий, наполняясь разочарованием непонятно по какой причине.
— Вот и посидим, — радостно подхватил Степан. — Спа-ать завтра до обеда б-будем, да, Вася?.. Вот, к примеру, я пью? Факт! Пью! Так?
— Ну, положим, факт.
— А вот, к примеру, почему?
— Дурак потому что. Чего припер? Звали тебя?
— Я с т-тобой до гроба!.. А пью п-потому — д-девки меня не л-любят, — вразумительно объяснил Степан. — Р-робею я с ними, ясно?
— А ты не робей, — сказал Василий и засмеялся. — У меня зуб пролезает, зуб мудрости, потому и свербило. У тебя росли уже?
— Нет, — поразмышляв, сказал Степан.
— А ты на год старше. Верно, у таких, как ты, сыромятных, они и вовсе не образуются.
— Может быть, — согласился Степан. От водки, от приятного сидения вдвоем с Василием среди непогодной ночи, от ощущения равенства с ним после трудной работы в штольне Степану так хорошо стало на душе, что даже запелось.
— «Враги сожгли родную хату, убили всю его семью, — едва слышно, в самой глубине груди завел Степан, чуть покачнувшись вперед, упираясь руками в стекло. — Куда пойти теперь солдату, кому сказать печаль свою?..»
Он знал, что запелось хорошо, правильно, и тонким, почти женским голосом, полным скорби и сочувствия, продолжал:
— «Пошел солдат в глубоком горе на перекресток двух дорог, нашел солдат в широком поле травой поросший бугорок…»
Он слышал песню от геологов-москвичей, ее пели у костра. И много раз после того Степан пел ее про себя и никогда не решался завести вслух. А здесь само запелось. Он с тревожной радостью ощущал, что поет правильно, хорошо. Пел про могилу жены, Прасковьи, про то, как солдат пил из медной кружки «вино с печалью пополам», как светилась на груди солдата «медаль за город Будапешт». Степан так запелся, что забыл и про Василия, и вздрогнул, когда услышал злой голос.
— Кончай выть, угодник! Уеду я от вас всех! Уеду к чертовой матери! — сказал Василий, выбираясь из самосвала, и со страшной силой хлопнул за собой дверцу. Невмоготу ему стала Степанова тоска и беспросветность песни.
Степан ничего понять не успел, но вскоре задремал и проснулся, когда пришла Антонида Скобелева. Ей он опять начал рассказывать о слонах.
— Я в-вот все думаю, — говорил Степан. — С-слонам легко человека на шее носить? Ага, не з-зна-ешь?.. Это как тебе на горб два кирпича, понятно?.. — На этом Антонида прервала его, выпихнув из кабины самосвала в непогодную тьму проветриться.
8
На следующий день к вечеру Василий все же оказался в магазине Майки Вокзалихи в Подлесове. Когда Василий переступил порог, Майка от растерянности уронила совок с горохом на грязные доски пола за прилавком. Василий, задевая козырьком заломленной кепки потолок, привычно пробрался узким проходом к окну и сел на ящик с мылом.
«Не пьяный, вовсе не пьяный», — отметила Майка с тревогой. Трезвый Василий никогда ночевать у нее не оставался. Так же, впрочем, как и все прошлые ее любовники. «Две бутылки красного есть, — подумала Майка. — Да только ему совсем мало будет…» На работе Майка надевала под юбку лыжные штаны, потому что из щелей пола сильно поддувало. А самым привлекательным местом ее — она сама это знала — были коленки. И Майке всегда приходилось решать — или показывать коленки и мерзнуть, или скрывать коленки, но быть в тепле. Лицо же Майки было плоским, красным под дешевой пудрой и нахальным. И она знала о своей неприглядности, которую, правда, несколько скрашивало занимаемое Майкой место завмага.
— Чего молчишь, Васенька? — спросила Майка хриплым голосом. От одного только присутствия Василия она дурела. Нестерпимость греховного желания быстро доводила ее до полного безрассудства.
Василий не ответил, глядел на торчащее посреди пустого пространства здание клуба, на забор вокруг этого пустого пространства, на желтые стены больницы, на редкий снег, исчезающий в черной грязи, и на Степана Синюшкина, который не мог отыскать калитку в клубной загородке — ходил по кругу и щупал доски руками. Больше никого из людей видно не было — по воскресеньям подлесовцы сидели дома.
— Красненькое будешь? — спросила Майка, заметая горох в угол. — Да и закрываться уже можно… Ставни повесишь, а, Вася?
— Прошлый раз не было ни капли… Откуда выискала? — лениво спросил Василий. Говорить ему не хотелось, а про вино спросил он автоматически. Прошлый раз Майка божилась, что вина больше нет и не будет скоро. Божилась потому, что Василий тогда и так уж был пьян до крайности.
— Нашла… За ящик с тарой заваливши была бутылка, — соврала Майка и пошла в конторку снимать свои лыжные штаны. Она торопилась и потому попыталась стащить их, не снимая сапог, но резинки внизу штанин были тугие и через каблуки не лезли.
— У-у-у… стервы! — шипела Майка сквозь зубы, держа ими подол юбки. — Вася, — позвала она, решив ускорить события. — Кинь крюк на дверь да помоги мне!
Василий не ответил, но затрещал ящиком, отыскивая в карманах спички. Майка решила, что Василий пошел закрывать дверь. И от волнения у Майки пересохло во рту.
Василий же сам не знал, как его занесло в Подлесово, в магазин. После вчерашней выпивки он не похмелился, хотя голова и зуб болели. В обед возле столовки случилась буза, но Василий в драку не полез, стоял и смотрел. И все его дружки решили, что Алафеев сильно заболел, ибо до драк он всегда был охотник.
Мысль бросить стройку химкомбината, уехать, начать новую, взрослую жизнь крепла в Василии.
— Оглох ты, что ли? — вспылила наконец Майка, появляясь из-за высокого прилавка. — Дверь закрой!
— Все, — сказал Василий. — Завязываю я с тобой, деваха! Подается Алафеев в другие места…
— Куда?
— Не имеет решающего значения! — торжественно сказал Василий. — Прощаться пришел!
— Врешь! — сказала Майка, сама закрывая на крюк дверь.
— Не вру! — сказал Василий и выругался для усиления правдивости.
— Другую бабу нашел? — подозрительно вглядываясь в Василия, спросила Майка. — Чего-то у тебя рожа распухла. Подрался?
— Нет. Зуб у меня растет. Ну, чего зенки вылупила? Ревизор я, что ли?
Майка поняла, что другой женщиной пока на самом деле не пахнет, и, несколько успокоившись, пошла в атаку старым, как мир, женским способом. Через минуту она уже сидела у Василия на коленях, и шептала ему всякие бестолковые слова, и трепала волосы, и расстегивала ватник, уговаривая не уезжать. А Василий незаметно для самого себя уже сжимал лапищей ее коленку, забыв о своем мудром зубе.
— И почему так хорошо, когда вот так-то! — задушевно прошептала Майка, изнывая и торопя Василия. Но это ее наблюдение, высказанное вслух, оказалось роковым.
— Ишь распалилась, Вокзалиха, — сказал Василий и ссадил Майку с колен. — От твоей рожи теперь только прикуривать! Сказал, завязал с тобой, значит — все!
Майка протопала в конторку, закрылась там, легла на ларь и от обиды впилась зубами в овчинный полушубок.
9
«Сказал — значит, все! — думал Василий. — Ишь раздобрела на ворованных харчах, кровь играет с обжорства! Думает, каждый с ней за водку спать станет! А вот и не каждый… А вот Алафеев взял да и ушел!»
— Степан! — заорал Василий, обходя деревянное здание клуба с замком на дверях. Клуб не работал второй месяц — после пожара: мальчишки курили на чердаке и не заплевали окурок.
— Я! — откликнулся Степан, поднимаясь со ступенек крыльца.
— Где ребята все? — спросил Василий.
— В Ручьевке… у солдат… Кино там идет…
— Какое?
— Про доктора, говорили, р-раненых лечит доктор… Самодеятельность потом будет. — Он стоял, сильно продрогший, с трясущимися губами, искательно глядел на Василия и совершенно не знал, что сказать и что сделать, чтобы не вызвать в Василии раздражения. Он всегда жил сжавшись, в предчувствии неожиданного удара со стороны своего дружка, всегда был душевно скован. И тем как раз особенно бесил его. Если бы Василий сейчас задержался у Майки до глубокой ночи, то Степан так и просидел бы, наверно, на ветру и холоде, ожидая его, забыв про время и ни о чем не думая. Но и вчера и сегодня Василий вел себя необычно, и угадать, что и как он скажет и сделает, было совсем уж невозможно.
— Ишь! — сказал Василий. — Культура! Девки его не любят! Иди к Вокзалихе, она полюбит, она сегодня кого хошь полюбит!
— Да я…
— Уеду. Сказал — значит, все! С концами. — Василий наконец поверил в то, что бросит стройку и уедет куда-нибудь начинать новую жизнь. До этого он сам себе грозил и, говоря об отъезде, еще не решался на него. Теперь же решение было принято, и сразу у Василия стало на душе легко, как будто он уже шагал с фанерным чемоданчиком на станцию.
— А меня-то? Я с т-тобой? — спросил Степан, холодея нутром, чувствуя, что Василий говорит всерьез.
— Один подамся, — сказал Василий. — Надоел ты мне, Степа. В таком вот разрезе. — И он пошел к остановке единственного на всю округу автобуса. Степан потянулся за ним до угла улицы, потом отстал. Ранний еще вечер казался Степану черным, говорить он не мог, и был он совершенно один в огромной своей тоске и безнадежности. Как будто вместе с Василием исчезал весь смысл его жизни.
10
Степан был городским во втором поколении. Его отец вышел из деревни на завод, потом бросил завод и водопроводничал в жилых домах. Он нашел то место, на котором легко можно было использовать неустроенность людей. Кроме семи домов, где он водопроводничал, в шести домах он еще слесарничал и на подставное имя следил за паром в детской кухне.
Звали отца Егором Ивановичем, он имел в подвале большую, на пятьдесят квадратных метров, мастерскую. Там можно было втихаря от жены и начальства пить водку. Над мастерской расположена была столовая, и, зайдя в нее с черного хода, всегда можно было взять из бочки соленый огурец на закуску, потому что денег на закуску Егор Иванович никогда не тратил, будучи жадным до денег, считая закуску баловством. По роду работы пить он имел возможность каждый день и только в силу своего бычьего здоровья не спивался и никогда не терял рассудительности. Работать по жильцам с напарником, например, он не любил, потому что половину схалтуренного считал нужным отдавать жене. А при работе с напарником по традиции должно было пропиваться все до последней копейки.
Егор Иванович был коренаст, ниже среднего роста, очень сильный. В детстве он упал с телеги, и одна нога у него была короче другой. По этой причине в армии он не служил, однако знал много солдатских присказок, из которых самой любимой была: «Для старшины сапоги с передков чистят, а для себя и голенища салом подмазывают». Основная его философия умещалась в коротком завете: ежели тебе жмут на носок, жми сам на пятку. А выпивая, он пришептывал следующим образом: «Эх, по жилочкам потекла — будто по тебе Христос босыми ногами протопал».
Нередко он наблюдал по отношению к себе заискивание, потому что быт жильцов зависел от его рук и настроения. Контроля за собой он, в сущности, не знал: были тысячи причин и поводов свалить вину за неполадки на нехватку материала или безнадежную старость домов. Однако слесарем он был высшего класса и без работы не мог жить. Хитрые замки или фигурное изгибание труб были для него удовольствием. Если же сложной работы не было, он мог взять лопату и помогать дворнику сгребать снег.
Степан прятался у отца в мастерской от матери — женщины шумной, плаксивой и, как все много плачущие люди, деспотичной. Сложения он оказался хилого — вероятно, потому, что родила его мать, когда ей было уже далеко за сорок. Две сестры-близнецы были старше его на пятнадцать лет. Семья жила в полном достатке, сестры учились в текстильном и учительском институтах. Степан же успехов в учебе не выказывал, школы боялся, сидел по два года в каждом классе. Родители часто наказывали его за это, и за вялость движений, и за какую-то непонятную им строптивость и упорство в лени. В семье много говорили о деньгах, о глупости и легкомысленности городских жителей, которые платили Егору Ивановичу большие деньги за обычную прочистку засорившейся раковины; в семье много и жирно ели и вообще вели жизнь мещанскую.
В войну в блокадном Ленинграде, когда Степан учился в ремесленном, он потерял продуктовые карточки, пытался воровать хлеб, был пойман и избит толпой. Тогда от страха Степан и стал заикаться.
Шестнадцати лет, едва получив паспорт, имея шесть классов образования, он завербовался в совхоз подсобником. И в семью больше не вернулся, и не вспоминал ее, и даже в самые трудные моменты жизни помощи ни от родителей, ни от сестер не просил. Несмотря на хлипкое сложение, была у него в работе хватка, перешедшая от отца. Но хватка не бросающаяся в глаза, не азартная. Никто и не замечал, что последним с места работы уходит Синюшкин, что он собирает за всю бригаду инструмент, чистит, прячет его.
Если делал Синюшкин что-либо плохо и начальник орал на него, то Степан говорил, растерянно улыбаясь, что он недоносок. Такое признание вызывало смех, шутки, издевательства, но вроде бы снимало вину, ставило Степана вне обычных рамок и требований.
Главное место в теперешней жизни Синюшкина занимал Василий, мечта о том, чтобы заслужить равноправие с ним.
11
Гнедой от старости автобус судорожно прыгал по ухабам и лужам.
Обычно строители ездили от Подлесова до стройки бесплатно и тем доводили кондукторшу до бессильных слез. Василий же, решив начать новую жизнь, билет купил и дорогой разговаривал в пустом автобусе с кондукторшей о серьезных материях.
— Вот, к примеру, мох, — говорил Василий. — Посылали меня в прошлом году мох собирать… Пакля — она дорогостоящая, а объекты, которые сооружаются из бруса, можно мхом конопатить. Вот и поехали… Смешно, конечно, — мне мох собирать. Я и того — фьють! Идите, говорю, со своим мхом… Подался из лесхоза в район, краля у меня там в сберкассе работала… Ну и что? Правильно я сделал?
— Правильно, конечно, правильно, мужик здоровый, а тебя в мох, — поддакнула кондукторша, лязгая зубами от тряски.
— Мох-то дешевле пакли, — продолжал объяснять Василий. — И надо было мне принять участие… Если каждый с лесхоза в район подастся, то что выйдет? Ничего не выйдет! А ты говоришь — правильно! Неправильно, ясно?
— Может, он и дешевше пакли, да только я свой дом мхом конопатить не дам! — вдруг взъелась кондукторша. — Придумали еще! Без вас тут покойней было, жили себе, а теперь из лесу последняя лиса убегла! Мох посохнет, да и ветром его на все четыре стороны, вот куда!
— Вредные у тебя убеждения, — по-доброму, вразумительно сказал Василий. — Старуха уже, а мозгов не нажила!
…В бараке никого из ребят не было, печка затухла, на неприбранных койках валялись портянки и ватники. Василий принес дров, хотя дневалить была не его очередь; растопил печь и, умиляясь на самого себя, прежде чем повалиться на одеяло, стащил сапоги. Повалившись, он пальцем ноги пошевелил репродуктор на стенке. Местный радиоузел захрипел: «…вопрос канализации стоит остро. Об этом говорят многие избиратели…»
Печка гудела веселым огнем, но в щели окон сильно дуло, и ситец занавесок ерзал над подоконником. Пустота барака мало-помалу навела на Василия скуку. Он начал думать о том, где сейчас ребята и чем они занимаются, и пришли ли в Ручьевку девки со стройпоезда.
Въедливо тикали ходики. Захотелось есть. Но не просто жрать, а сесть за чистый стол в семейном доме, взять кусок пирога с картошкой. Челюсть все еще ныла, десна горбилась опухолью.
Ходики били по ушам.
Василий вытащил из-под койки духовое ружье, прицелился в ролик электропроводки, потом передумал стрелять в него и повел ружье в сторону ходиков. Очень уж нахально они тикали, и очень уж медленно тянулось время. Его следовало убить. И Василий стрельнул в гирю. Гиря чуть вздрогнула, и из нее потек серый песок. Здесь Василий вспомнил, что ходики — общественная вещь. Следовало наказать себя. Он снял с руки часики и, шагая по койкам, прошел в дальний угол, где и повесил часики на гвоздь. На обратном пути Василий подкинул в печь дров и прикурил от уголька погасшую папиросу. Расхаживать по пружинящим койкам ему нравилось еще с детдома. Койки стонали под восемьюдесятью килограммами.
Чтобы усложнить задачу, Василий улегся на спину головой к цели. В левую руку взял ружье, в правую — зеркало. По радио передавали теперь музыку. Лампочка светила тускло. Часики в зеркале едва проблескивали, казалось, они плывут среди синего дыма. Василий целился старательно и угадал в часики с первого раза. Они разлетелись вдребезги.
— Собачка лаяла на дядю-фрайера, — сказал Василий с удовлетворением. Урон, нанесенный общественным ходикам, уравновесился личной потерей.
Но скоро Василию стало жаль часиков. Не то чтобы он досадовал по поводу потери — нет, он пожалел их так, как накануне пожалел разбитый самосвал. Вещи не имели для него притягательной силы. Зачем, например, часы? На работу и без них поднимут. Перед бабами красоваться?.. И все-таки ему стало их жаль.
Он вспомнил младшего братана Федьку, деревню, отца, мачеху Марию Ивановну, старшего братана Кольку, и еще он вспомнил мать. Лица ее, голоса он не помнил — только ее тихую повадку. Вспомнил сильный мороз, черную сибирскую баню и как мать лежала на полу в предбаннике, потому что угорела. Отец воевал, а они эвакуировались куда-то в Сибирь. И вот мать угорела в бане, отлеживалась на полу и простыла. Старший братан Колька просил в колхозе лошадь, но лошадь не дали, и Колька пошел в больницу за врачом пешком. До больницы было двадцать пять верст. Колька вернулся только через два дня с врачом на розвальнях и повез мать в больницу. В феврале она померла. Колька опять попросил в колхозе лошадь. Лошадь дали, и Колька поехал за матерью. Мать лежала в холодильнике голая, и было в том холодильнике еще много покойников. Колька нашел мать по родимому пятну на плече, привез в деревню, и сани стали возле двора. Заносить мать в дом хозяйка не разрешила, а обувки и порток у меньших братьев не было. И они выскакивали прощаться с матерью на мороз босые. Они тогда уже привыкли бегать по снегу босыми. Младшему, Федьке, пятый год шел, а Василию — двенадцатый. Похоронили мать без них. И Василий даже не помнил, в какой деревне, потому что всех братьев сразу взяли в детдом…
Ходики остановились, песок из гири высыпался и лежал на досках пола острой кучкой.
Первым из детдома на фронт бежал Василий. Под Омском его поймали и вернули назад. Потом бежал Колька, добавив себе лет в метрике, и его не вернули, он воевал, получил пулю в ногу, ногу отняли выше колена; после госпиталя осел в Вологде, торговал папиросами на толкучке. И когда младших братьев отец вызвал в сорок седьмом на родину, Василий по дороге сбежал в Вологду к Кольке. Отца он не помнил, ехать к нему в деревню не хотел, хотя отец отстроил дом, женился и купил корову. Скоро Колька попался на перепродаже краденого. Василий остался один и завербовался на Север. Так началась бродячая жизнь. А младший работал в колхозе.
Василий однажды наведался в родные ладожские места, жили там трудно, брат донашивал солдатскую шинель отца, мачеха болела животом. Месяц Василий косил траву в поймах и ловил щук в протоках.
И вот сейчас вспомнились голодные глаза Федьки, и стало совестно за расстрелянные часики.
Василий разделся, лег, долго ворочался, не спалось, хотелось, чтобы скорее кто-нибудь из ребят вернулся. Наконец зачавкали под окнами по грязи сапоги, дверь в сенях грохнула, и в барак, пошатываясь, вошел Степан Синюшкин. Он был без шапки, волосы, мокрые от снега, висли на глаза, губы обескровели.
— Лежишь, Василий Алексеич… В аккурат один лежишь, — пьяно пробормотал он. — Тверезый лежишь… Покурим, Василий Алексеич…
— Кепарь где потерял? — весело спросил Василий.
— Кепарь? Ну и потерял… чего с того? Мой кепарь… мой? Щенок я, значит, да?.. С твоей точки философии — щенок? Уезжаешь, значит?
Василий сел на койке и потянулся к штанам за папиросами. Степан подошел вплотную, от его сапог и ватника несло сыростью и гнилью.
— Где валялся, дурак? — спросил Василий, не оборачиваясь, шаря рукой в кармане брюк. — Говорил: налакаешься. Майка добавить справила?
— Она, она с-самая, — тяжело ворочая языком, сказал Степан, вытащил из-за пазухи нож и ударил Василия в левый бок, под мышку, в вырез майки.
12
Еще утром, когда Василий послал его мыть шею и стирать платок; и потом у столовки, когда Василий сам не полез в драку, а над ним смеялся и обозвал щенком; и возле клуба, когда Василий сказал, что уезжает один и что все надоели ему, — весь этот день Степан то забывал об обидах и своей тоске, то с новой силой ощущал их. Его влюбленность в Василия то брала верх над обидами, то исчезала, уступая место безнадежной озлобленности на все и всех вокруг. Степан пил всякую смесь второй день, и случилось так, что последнее чувство, которое ощущал он в тот момент, когда сознание уже темнело, было желание мести. Дорогой от Подлесова до стройки, мотаясь в кабине попутного грузовика, а потом плутая по грязи, уже ничего не понимая, в тягучем хмелю и усталости от длительного пьянства, Степан ощущал только безнадежную обиду, тоску, брошенность.
Добираясь к баракам общежития, он по трусоватой своей привычке держал за пазухой нож. И когда увидел близко перед собой Василия, мускулистую, гладкую спину, обтянутую майкой, то это единственное в его мутном сознании чувство обиды и ощущение силы в руке, создавшееся от тяжести ножа, слились.
Василий почувствовал толчок в глубине груди, от неожиданности охнул и медленно оглянулся, локтем прижимая немеющий бок. Степан покачивался над ним, запихивая нож в карман ватника. Глаза Степана были бессмысленные, а губы тянулись в ухмылке. Василий откинулся на спину и ударил Степана ногой в пах. Степан кулем рухнул на соседнюю койку.
«Вот так это и бывает», — второй раз за эти два дня подумал Василий, увидев на майке кровь и холодея от страха.
— За что убил, сука?! — прошептал он сдавленным от страха и ярости голосом, прыгнул сгоряча на Степана и правой, свободной рукой схватил за горло. Степан не сопротивлялся, шея его безвольно поддалась пальцам Василия, и эта безвольность, мягкость шеи отрезвили Василия. Все прижимая локтем левой руки бок, боясь взглянуть на рану, он поднял с пола упавшие папиросы и, неловко чиркая одной правой рукой спичку, прикурил. Степан поерзал на койке, перевернулся лицом вниз и захрапел.
Из репродуктора доносилась музыка, за окном слышен был ветер, в печи гудели на сильной тяге угли. И от обычности всего страх и волнение отпустили Василия. Он с интересом заглянул себе под мышку, увидел аккуратный разрез и совсем немного крови на майке, свернул полотенце, положил его на рану и лег. Курить, правда, он не мог, боли же острой не было, в боку только саднило. Василию показалось, что рана пустяковая, и смешно стало на свой испуг и ярость. Какой смысл сердиться на пьяного? И к тому времени, когда начали сходиться ребята, он совсем успокоился, отвернулся к стене и уговаривал себя спать. Ребята валились на койки, экономя минуты, думая об оставшихся до понедельника часах, о будущем рабочем дне.
Свет потушили. Барак засыпал; воздух тяжелел от дружного храпа. Василий все щупал бок. Казалось, что рана мокрит, что из нее льется кровь. Но полотенце оставалось сухим. Наконец он подумал о докторах. Последний больничный Василий брал года четыре назад, когда ногу ему переехал гусеничный трактор. Дело случилось в январе, снег был глубокий, ногу ободрало легко — она вдавилась под гусеницей в снег.
— Собачка лаяла на дядю-фрайера, — сказал Василий шепотом и присвистнул. Надо было узнать время, но ходики стояли, а от часиков остался лишь ремешок. Он выбрался из-под одеяла и привычным резким движением сел. В груди забулькало, сердце тяжело шевельнулось и замерло. Он ощутил липкую слабость, одиночество среди спящих. Ему стало жалко себя. Он понял, что в Подлесово в больницу самому не дойти, и тогда зло дернул Степана за ногу.
Степан шептал во сне, метался, всхлипывал. Василий нагнулся к его лицу, разобрал несколько слов: «…Бетон смерзнет… Не стану, не стану!.. Гравий теперь сыпь…»
Василию стало почему-то жаль не только себя, но и Степана.
— Вставай, слышь! Вставай! — будил он его. — Копыта я откидываю, кажись; врача нужно, слышишь?
— А? Чего? — дернувшись, еще с закрытыми глазами садясь на койке, спросил Степан. — Вася? Ты, Вася? Где я?
— Кровища у меня в груди булькает; копыта, говорю, откинуть могу, плохо мне, понял? В Подлесово топай, врача надо.
— Пьяный я еще сильно, башка болит, — сказал Степан.
— Ты чего помнишь или нет?
— Время-то сколько?
— К полночи… Скажешь в больнице, что Алафееву кто-то из амнистированных пошалил, понял? Скажешь, снаружи кровищи нет, а внутри булькает, дыхнуть на полную глубину не дает. Запомнил?
Степан обалдело пошарил под койкой сапоги, которые стянули с него ребята. Василий подал ему чью-то шапку, спросил:
— Кепарь где посеял? И чтобы сразу ехали. Скажешь, идти сам не может, понял? Если не поедут, Майку подними, она их сразу расшевелит…
Степан долго звякал цепочкой возле бачка с водой — пил. Наконец ушел.
«Ишь — работяга, — подумал Василий, вспомнив сонный бред Степана. — Бетон, гравий… А сам туда же — ножом балуется…»
Он осторожно уложил свое тяжелое тело обратно на койку. Было жарко, истомно, померещились во тьме кошачьи глаза. Но от сознания, что скоро придут знающие люди, помогут, он успокоился.
13
Ветер, казалось Степану, дул со всех сторон, нес снеговую, колкую крупу; она шуршала в сохлых листьях кустов за обочиной. Разъезженная самосвалами дорога с загустевшей от холода в колеях грязью вела к большаку. Степан шагал прямо по грязи, его ноги, всегда присогнутые в коленях, вихляли. Хмель тяжелил голову, во рту и в глотке было сухо. Происшедшего он не помнил, мысли ворочались в черепе туго и были какие-то отдельные, как грузовики в боксе. И у каждой мысли вроде бы не было колес, и стояли эти мысли-машины в боксах на домкратах. Он знал, что идет в больницу за доктором и приказал ему идти Василий. Но зачем доктор — он не помнил, потому что привык сразу начинать поступок, если приказано поступать, а потом уже, на ходу, уяснять — что и зачем приказано.
Маленький островок леса, полосой оставшийся вдоль большака, закрыл редкие огоньки строительного поселка. Унылая темная пустынность тянулась впереди до самого ночного горизонта. Сухой бурьян шевелился под ветром в кюветах. Ветер продувал Степана насквозь, рубаха сзади вылезла и торчала из-под ватника, сапоги чавкали, от озноба стучали зубы.
Большак снежно забелел впереди. Снег на нем не таял, а расковыренные бульдозерами поля были черны. Следов шин на большаке не было. Будка возле автобусной остановки скрипела фанерой. Степан зашел в будку и сел на лавку, чтобы решить, идти ли в Подлесово самому — это было шесть километров в гору по шоссе — или выбраться к узкоколейке и по ней шагать в Ручьевку, где стояла воинская часть и откуда можно было позвонить в больницу по телефону. Как только он сел, так ему сразу захотелось устроиться здесь, в автобусной будке, опустить уши у шапки и заснуть. В будке не дуло, только у щелей на земле узкими стрелами нанесло снега.
«А может, автобус-то и не прошел последний», — подумал Степан и лег на узкую лавку, упершись головой в угол. Так он спал, когда попадал в армии на гауптвахту. Сейчас Степану вспомнилась армия, в стройбате ему было часто так же одиноко, как здесь, в автобусной будке, возле пустынного ночного шоссе, среди замерзающих полей и равнодушно шуршащего снегом ветра.
«А может, автобус последний и не прошел еще», — опять подумал Степан, устраиваясь на лавке, но что-то давило в бок, мешало. Он полез под ватник и вытащил четвертинку, долго смотрел на нее — не помнил, как и когда она попала к нему. Потом тихо обрадовался, отковырнул пробку, глотнул из горлышка и закусил снегом. Сразу в голову ему ударило, в душе захорошело. Он притопнул сапогами, закурил, затянулся до самых кишок горьким дымом и пошел к Подлесову. Одиночества не стало, ветер враз потеплел, и казалось, что резкий водочный дых может вспыхнуть возле губ, если поднести ко рту горящую спичку.
На шоссе было скользко, и Степан несколько раз падал. В ночи далеко разносился его пьяный смех и ругань. Обдутые ветром руки зазябли, он сунул кулаки в тесные карманы ватника и услышал нож. Нож просунулся в подкладку до самой рукоятки. Степан вытащил его и тупо уставился на тусклое лезвие, смутно вспоминая белое тело, синюю майку и плавность, с которой нож сунулся в тело.
— Да это ж я Ваське сунул! — прошептал он и обмер.
Сзади показалось зарево, стремительно понесся на Степана свет фар, в этом свете метались снежинки и ярко взблеснул нож. Степан торопливо толкнул его обратно в карман, в дыру подкладки. Сквозь тяжелый хмель и родившийся тошнотворный страх дошло до Степана, что Василий отдает концы, что надо торопиться.
Машина была легковая, она приближалась, томно покачиваясь на мягком снежном ковре. Степан сорвал с головы шапку, шагнул к середине дороги. Машина притормозила, дверца щелкнула, отворяясь, из теплого нутра машины донеслась музыка. Степан было хватился за ручку дверцы, но поскользнулся, не удержался на ногах и упал.
— Подвезите, граждане, — забормотал он, поднимаясь, робея от музыки, блеска стекла и никеля, от чужой жизни, которая так неожиданно возникла перед ним.
— Пьяный, — сказал кто-то в машине. — Поехали! — Машина рванулась, красный свет задних подфарников скользнул по снегу, и вокруг сомкнулась погустевшая, холодная тьма.
Степан всхлипнул и побежал за легковушкой.
Тем временем Василий уже не мог держать стон в себе. Воздух то врывался в грудь и затихал там, то с хрипом вырывался. Василию хотелось, чтобы кто-нибудь проснулся, но ребята спали крепко, они привыкли к ночному храпу и стонам. Мысль о смерти еще не появлялась у Василия. Он жалел только кровь, которая без толку выливается в грудь. «Небось вся не выльется, парень я здоровый, — для бодрости думал Василий и даже ухмылялся в темноте. — Эх, Вася, — стальная грудь, пятнадцать почек!» Так называли его за силу. И самое странное заключалось в том, что Василий даже был где-то доволен случившимся. Он столько повидал на своем бродячем веку несчастных случаев, пробитых голов, шрамов, о которых мужики в бане говорили небрежно и спокойно, что ему давно пришла пора увидеть след ножа и на своем теле.
14
Степана догнала еще полуторка, но не остановилась, потому что ехала под уклон, впереди был поворот, свежий снег увеличивал скольжение, и шофер тормозить побоялся. Тогда люди из проехавших машин стали ненавистны Степану. Они теперь принадлежали к иному, нежели он, миру, и весь этот мир превратился в огромную, хохочущую над Степаном рожу. Степан бежал сквозь тьму, и хохочущая рожа бежала перед ним. Степан задыхался от непривычки бегать и подвывал на ходу.
Ему казалось, что Василий уже умер, что доктор не успеет, что самого его теперь расстреляют. И Степан подобрал на дороге камень, чтобы запустить его в следующую машину, если она не остановится.
— Я вам стоп сделаю, гады! — сквозь слезы шептал он.
До Подлесова оставалось километра два, и Степану лучше было бы о машинах не думать и просто еще прибавить шагу. Но представления о времени и расстоянии спутались в его голове. Казалось, что ударил он Василия еще на прошлой неделе, а до больницы раньше утра не дойти.
На его несчастье, позади засветились фары. Степан стал посреди дороги, стиснул в руке булыжник и заорал:
— Вези в больницу, ну!
Никто слышать его не мог, потому что окна в машине были закрыты. Вид же Степана был растерзанный, пьяный, и машина, вильнув к обочине, прибавила ходу. Тогда Степан метнул вслед ей камень. В последнюю долю секунды, когда камень уже вырывался из пальцев, Степан понял, что этого делать не следует, что лучше не станет, и потому метнул камень как бы только для того, чтобы показать себе самому, что и на такое он ради Василия теперь способен. Но булыжник угодил все-таки в заднее стекло, и оно будто взорвалось. Машина проехала немного и остановилась. На шоссе стало тихо, и в этой тишине одновременно щелкнули с обеих сторон машины дверцы, и выскочили двое мужчин. Они не сразу пошли к Степану.
— И мне что подбери, — услышал Степан.
— Ручку возьми…
— В голову не бей, однако…
Степан попятился к обочине и прислонился спиной к телеграфному столбу. На машине он разобрал надпись: «Связь» и понял, что идут на него с железом в руках такие же работяги, как и он сам.
— Братцы! Дружок у меня! Раненый! — крикнул Степан и хотел бежать, но сил бежать не было.
— Хулиган, сука, булыги бросать! — крикнул шофер, разжигая себя ругательствами. — Я тебе пятерик всуну, пьяная рожа!
Степан замахал перед собой руками, но шофер снизу ударил ему под дых чем-то тупым и тяжелым. Степан упал. Руки ему вывернули назад, проволокли до машины, сунули между передней спинкой и задним сиденьем.
Очнулся Степан в подлесовской милиции. Его обыскали, нашли нож со следами крови и заперли в камеру. Уже через дверь Степан крикнул, что в строительном поселке, в седьмом бараке, лежит раненый и что туда надо срочно доктора. Потом свернулся в углу камеры на полу в комок, обхватил голову руками и затих. И некоторый покой снизошел на него, теперь ничего больше от него не зависело. Оставалось ждать.
Слабые люди ощущают в тюрьме или больнице облегчение, потому что им кажется, что хуже не будет и что всякие заботы о самих себе и о других теперь невозможны, ибо дверь в мир захлопнулась. И Степан скоро заснул.
15
Василия первый раз оперировали около пяти часов утра. По сносному состоянию раненого, по хорошему кровяному давлению и по причине отсутствия рентгенолога, уехавшего в район за пленкой, хирург принял решение не делать полной ревизии грудной клетки.
Наркоз давала новенькая врачиха-педиатр, в которую хирург был тайно влюблен, а ассистировала старушка главврач, которая тихо ненавидела новенькую за разговоры о Большом театре и частое употребление слова «провинциализм». Хирург был доволен неожиданной ночной операцией, она давала ему возможность ближе познакомиться с новенькой.
Нож Степана прошел между ребер Василия и проткнул легкое. В конце операции у хирурга появилось противное состояние неуверенности. С одной стороны, он считал невозможным идти в таких условиях на полную ревизию грудной клетки, с другой стороны, его тревожило сердце, появились опасения того, что ножом задета сердечная мышца.
— Столько часов с такой раной! — ужасалась новенькая.
— На поле боя, Елена Ивановна, — отвечал хирург, словами отвлекая себя от сомнений, — на поле боя раненые иногда ждут обыкновенной перевязки сутками… Бывали случаи, когда боец продолжал бежать в атаку уже после… после смертельного, казалось бы, ранения… По-латыни это состояние, как вы помните… Я ничего не могу, черт возьми, решить без рентгена и наркотизатора! — вдруг вспылил он и приказал себе выкинуть Елену Ивановну из головы.
После операции состояние Василия продолжало ухудшаться. Он несколько раз терял сознание и в полубреду видел себя на льду реки, лед проваливался под ним, над головой смыкалась вода, страшное удушье стискивало грудь, он выныривал, видел высокий пролет моста, кричал, но люди не замечали его, продолжали быстро идти через мост, закутанные в тулупы, и его опять затаскивало под лед, и опять нечем было дышать.
16
Утром в магазин завезли подсолнечное масло. Известие об этом быстро подняло на ноги подлесовских хозяек. Майка, в лыжных штанах под ситцевой рваной юбкой, злая, растрепанная, перемазанная маслом, шумела на покупательниц:
— Ишь лезут! Чистые овцы! А кто за вас работать будет? А ну, не наваливайся! В бутылки отпущать не буду!
Хозяйки выдавливали на лица умильные улыбки, ловили Майкин взгляд, а поймав, в тот же миг орали на соседок:
— Куда наваливаешься?! Ясно Майя Герасимовна говорит: в бутыли отпущать не будет!
— У меня с широким горлышком, права не имеет!
— Раз Майя Герасимовна сказала… еенное право… Кило мне, Маечка!
— Только по полкило отпускаю! — резала Майка заступницу под самый корень.
На лице заступницы сквозь умильность и почтительность проступала заматерелая злоба, а Майка и ухом не вела. Она упивалась властью, и некого ей было бояться. Она сводила таким макаром счеты со своей непутевой судьбой и ненасытным телом. Всю ночь Майку терзали мысли о Василии. Она и раньше понимала, что такой видный парень скоро бросит ее, но все произошло слишком неожиданно. И, главное, не было никакой возможности отомстить. «Уксусом бы в его нахальные зенки плеснуть!» — мечтала Майка, развешивая подсолнечное масло в банки и бидоны.
И когда в магазине появилась сменившаяся с дежурства больничная санитарка и стало известно, что взрывник со стройки Алафеев ранен, а его дружок Синюшкин сидит в милиции под следствием, и крови консервированной на повторную операцию не хватает, и рентгенолог еще не приехал, и заместитель главного инженера Некрасов с хирургом вместе звонят в областную больницу, а дозвониться не могут, — то Майка, хотя и всплеснула сперва от неожиданности руками, сразу потом сделала равнодушный вид. Наплевать ей. И пусть бабы знают, что никакого интереса в нем для Майки не было, и пропадай он пропадом — Майка себя без мужика не оставит. Женщины, набившиеся в магазин, наблюдали за Майкой с жадностью. И Майке даже пришло на ум пустить ненароком слух: мол, подрались парни из-за нее. Она была так занята разыгрыванием роли равнодушной, беззаботной женщины, так занята была наблюдением за собой и другими в этом спектакле, что суть события, его возможные трагические — вплоть до смерти Василия — последствия ускользали от ее сознания. Только в обед, оставшись одна в конторе магазина, поставив на печку чайник, намазав абрикосовым джемом печенье, Майка вдруг осознала происшедшее, представила Василия мертвым, в гробу, в новом костюме, и остолбенела.
— Маменьки мои родненькие! — тонко, странно завопила она, сама пугаясь своего вопля, слыша в нем такую истинную горечь и непритворность, которые никогда раньше не были знакомы ей. И с этого момента она забыла о притворстве, наплевать ей стало на все, что думают и говорят люди. Ничего она вокруг не видела, не замечала, и ничто уже не могло ее остановить в стремлении к Василию. В непутевой Майкиной плоти, оказалось, жила любовь к Василию, любовь, ничего не требующая для себя, кроме существования его на этом свете.
И старая главврач разрешила Майке пройти к раненому, хотя чувствовал он себя плохо, и даже инженера Некрасова к нему не допустила. У Василия было задето сердце, предстояла вторая операция, хирург же из области и наркотизатор прибывали только вечерним поездом.
Василий задыхался. Кровь из сердечной мышцы выбрызгивалась в грудную полость и сдавливала легкие.
— Чего в рабочее время приперлась? — спросил Василий, когда Майка хлопнулась на колени возле его изголовья.
— Масло подсолнечное забросили, а я замок набросила, — сказала Майка весело, чутьем угадывая нужный сейчас тон. — Пошли они, бабы эти… Болит?
— Сыромятный мужичок Степа, а, гляди, до сердца достал… Дурак… Наговорил там на себя… Молчать надо было, — старательно, медленно говорил Василий. — Дуба врежу — ему не срок, а сразу вышку впаяют… Ты ему добавить справила?
— Я. Помрешь — руки на себя наложу, — тихо сказала Майка, сухими глазами глядя на Василия, не решаясь даже прикоснуться к нему, убрать с белого лба мокрую белую челку.
— Я помирать не собираюсь, — сказал Василий. — Ишь прибежала!.. Ты что — жена мне, чтобы в больницу приходить? Топай!
Майка послушно поднялась и потопала к дверям, глотая рыдания, кусая свои грязные ногти.
— Постой! — сказал Василий. — Карандаш есть? И бумаги спроси. Сестрица! — хотел позвать он, но задохнулся, побагровел, сдерживая нарастающий кашель.
Майка взяла у сестры карандаш и бумагу, вернулась к Василию и сунулась лицом в его подушку. Жалость к Василию, к себе, тревога, страх за него, боязнь помешать, раздражить, повредить — все смешалось в непривычную для Майкиной души сумятицу.
— Пиши! Ну, готова? — торопясь, зашептал Василий. — От потерпевшего в равноправной драке… Алафеева Василия Алексеевича. Заявление… к прокурору. — Он опять побагровел.
Сестра поднесла кислородную подушку, без слов сунула раструб ему в губы. Впервые Майка увидела, как скручивают зеленую подушку, выдавливая из нее газ.
Василий несколько раз вздохнул и отстранился, спросил Майку:
— Завидно небось?.. Хочешь попробовать?
Майка заплакала.
— Пиши, дура, — приказал Василий. — К прокурору: гражданин Синюшкин… нанес… мне… ножевой… удар… когда я… короче, в порядке самообороны он, ясно?
Майка повторяла за ним по слогам.
— Число какое?.. Внизу поставь. Давай! — Он взял бумагу, сам исправил в слове «самаобороны» Майкино «а» на «о» и расписался.
— Лично прокурору, поняла? А теперь топай, Вокзалиха!
Он устал. Хотелось вдавить пальцы в грудь, разорвать ее, разогнуть ребра, вытащить тяжесть. И руки Василия все шарили по груди, обрывая завязки больничной рубахи. Он знал, что терпеть еще долго — до самого вечера. И понимал, что может отдать концы раньше вечера, но ни разу не спросил о времени, ни разу не торопил, не жаловался, не ругался, потому что поезда ходят по расписанию — так положено, и ничего здесь поделать нельзя.
Раньше он получал удовольствие, перейдя границу обычных людских законов, когда даже миллиграмма осторожности не оставалось, когда отчаянность будила радость полной свободы. Так было, когда он ударил Боруна, и когда несся по гололеду в самосвале без тормозов, и когда вернулся к запалу в штольне, и когда опускал нож бульдозера перед пятистенкой Федьки Булыгина, и когда кусал руки милиционеру, задержавшему его по дороге на фронт где-то под Омском, и много-много других раз так было. Теперь, чувствуя близко смерть, он ощущал ее как тишину, как противоположность отчаянной радости, но не боялся. Наоборот. В этой возможной тишине, в смирении была новая для него, непривычная удовлетворенность.
«Ишь Степа, — думал он с неуместной гордостью за Степана. — Сыромятный мужичок, а до самого сердца достал. Пьяный достал! А если б стрезва ударил, так и концы давно в воду. Ишь Степа!.. Значит, человека дразнить долго нельзя, и собаку нельзя, и лютого зверя: он все отступает, да сжимается, да молчит, а потом враз разожмется и до сердца самого достанет… Ишь Степа! Пришьют ему пяток, если поезд не опоздает, а опоздает, так и вышку сунут для примера… И тогда оба дохлые будем. Неужто помру? — спросил себя Василий, лежа с закрытыми глазами, часто делая глотательные движения сухим, обожженным кислородом ртом. — Вот так это и бывает, значит. Ну вот, теперь и такое знать будем…»
Ему почудилась вдалеке, на берегу холодного озера, родная деревня, которая все удалялась от него. Потом он услышал треск моторчика и понял, что сидит в носу катера, а в корме, возле мотора, младший братан Федька, а между ними бидоны. В бидонах отражается небо, вода и синий кушак берегов. Кепка на Федьке козырьком назад, самокрутка зажата в горсти, отцовская шинель накинута на плечи, один рукав вывалился за борт и волочится по волне.
«Что везешь?» — спросил Василий у Федьки.
«Сливки».
«Куда?»
«На приемный пункт…»
От бегущей под лодку воды рябит в глазах и кружится голова. И в корме катера уже не младший братан, а Степан Синюшкин. «Вот почему он мне знакомым представлялся, когда в самосвале сидели, — догадался Василий. — Они же на одно лицо… Добренькие они».
И детское, давнее вплывает в бред — деревенский юродивый Илюшка, его зовут Добренький, потому что он не дает бить коров, лошадей, коз. И мальчишки дразнят его тем, что длинной хворостиной через забор суют в бок старого мерина-водовоза. Добренький плачет и гоняется за пацанами, мычит что-то, размазывает по голой груди слюну. Ему жалко скотину… И Василий вспоминает, что в войну Добренький, когда пришли немцы и угоняли скотину и били ее, бросился на немцев с вилами, и те убили его — и потому не может Добренький ехать на катере сдавать сливки.
«Неужто помру?» — приходя в себя, опять подумал Василий. Надо было по малой нужде, а он был один в пустой палате. Василий медленно приподнялся, сел.
Позвать сестру ему не пришло в голову. По стенке, шаг за шагом он двинулся к дверям. В глазах потемнело, стена оттолкнула его от себя, пол вздыбился… На грохот прибежала сестра, хирург, уложили его обратно.
— С ума сошел! — ужаснулся хирург. — Каким местом ты думаешь? Сестра, утку ему!
— Гуся нельзя? — из последних сил спросил Василий.
В девять вечера его оперировали вторично. Давать ему общий наркоз врачи сочли опасным. Он лежал на операционном столе, занавешенный простыней. Губы, искусанные от удушья, вспухшие, дрожащие, кривились привычной презрительной улыбкой.
Когда приезжий хирург добрался до сердца и вынул его из груди Василия, чтобы зашить разрез, то Василий впервые за сутки вздохнул глубоко, свободно, легко. Он видел свое окровавленное сердце отраженным в никеле рефлектора, оно мятежно подергивалось, вырываясь из ладони хирурга.
17
В затянутых пленкой льда лужах чуть отблескивала вечерняя заря. Свет ее был зыбкий, неуютный. И Майке хотелось, чтобы скорее сомкнулся над землей настоящий мрак ночи. Она бежала из больницы домой. Василий оставался жить — работать, ругаться, лапать девок, пить и хулиганить. Но Майке хотелось мрака вокруг. Она знала, что к ней он не вернется никогда, что она отвратительна ему. И она опять злобилась на него и жалела, что не помер, не сдох, кобель белобрысый, ирод нечесаный, мучитель и хулиган. А под этой злобой трепетала в Майке любовь к нему, и бабья жалость, и не прошедший до конца испуг, за который она опять же злобилась на Василия.
Тридцать четыре дня, пользуясь своим неписаным правом, Майка ходила в больницу, носила Василию жареную свиную печенку, кислую капусту, абрикосовый джем и печенье. Василий исправно съедал передачу, потом говорил: «Топай. Надоело. Не смей приходить больше, ясно?»
…Степана Синюшкина судила выездная сессия областного суда. Так как в районе было неспокойно, то дали ему для назидания остальным пять лет. Пострадавший Алафеев на суде шумел, доказывал, что Степан не виноват, грозил судьям. Пришлось его из клуба вывести.
А когда Степана сажали в «воронок», чтобы увозить, Василий оттолкнул конвоиров, и они со Степаном обнялись и поцеловались.
Подлесовский комбинат давно работает. Магазин в поселке сделан из сплошного стекла, то есть в самом современном, модерном стиле. Майка — заведующая, под рукой у нее четыре сотрудницы. От проезжего шофера Майка родила дочку и назвала Василисой.
Лучшими днями Майкиной жизни остаются те тридцать четыре дня, когда она носила раненому Василию жареную свиную печенку, квашеную капусту, абрикосовый джем и печенье.
Назад: Глава четвертая, год 1950 ПАВЕЛ БАСАРГИН
Дальше: Глава шестая, год 1959 НИТОЧКИН