Глава десятая, год 1964
АЛАФЕЕВ
1
— Эх, Омск, Томск, Новосибирск, — раздолье в чистом поле! — говорила неожиданно Ритуля, потягиваясь и улыбаясь ярко накрашенным большим ртом. Разговор был об ином, но она щурила глаза и говорила: «Эх, Омск, Томск, Новосибирск, — раздолье в чистом поле!» — единственную строчку из единственного своего стихотворения. Причем она знать не знала, что эта фраза звучит, как строка из стихотворения. Образование Ритули замерзло на уровне восьмого класса.
Рыжая, с меловой кожей, пухленькая и вроде бы мягонькая, она хранила под женским сальцем мужские мускулы. Чувство страха ненормально отсутствовало у Ритули.
Бывают люди, которые не боятся высоты. Или драки. Или жизненных неприятностей, наказаний.
Ритуля не боялась ничего, даже одиночества. Она была мотогонщицей.
По крайней мере раз в год лежала в хирургическом отделении очередной больницы в Омске, Томске, Новосибирске или Ленинграде. Больницы не нравились Ритуле потому, что женские палаты в больницах отдельно от мужских. И не потому ей это не нравилось, что она была развратна или распущенна. Наоборот, стать спутником Ритули хотели многие, но блюла она себя строго. И не любила женщин, ей с ними было скучно. Она уши затыкала, когда в палатах начинались ночные бабьи разговоры, нескромные, обнаженные. А с мужчинами ей было хорошо, свободно. Отшив первые посягательства, она приобретала друзей-бессребреников.
Среди мотогонщиков полным-полно дебоширов, но нет мерзавцев. Скорость и риск очищают души.
Работала Ритуля учетчицей на лесном складе, который растянулся по берегу Иртыша на добрых пять километров. И Ритуля носилась по нему на своем «Иже» целый день, а вечером уезжала за город на тренировку.
У нее был один секрет: Ритуля носила парик. Под париком была большая плешь — след очередной аварии. Именно парик послужил причиной знакомства Ритули с Василием Алафеевым. Алафеев переживал тогда кризис, связанный с полетом Гагарина. То, что простой парень построил жизнь интересно, прославился, весело улыбался с фотографий, обыкновенно сказал: «Ну, поехали!» — ударило Василия завистью. Он знал, что смог бы сам все это, что ему хватило бы ума, и мужества, и дисциплины, если без нее нельзя.
И он знал еще, что не только сам виноват в незадавшейся бестолковой жизни. Но он не умел искать виновных. Он решил жениться.
— И п-правильно, Вася, — сказал Степан Синюшкин, когда они встретились после шестилетней разлуки. — Бери только не д-девку, а женщину пожившую, побитую. Т-такой мой тебе с-совет.
Они работали тогда на строительстве нефтепровода Уфа — Омск. Их отношения были равноправными. И ни разу даже по пьянке они не упрекнули друг друга.
Ритуля подвернулась Алафееву буквально под ноги. Она вылетела из седла своего «Ижа» в лужу густой грязи на окраине Омска. Шапка и парик оказались от нее шагах в десяти. Алафеев ждал автобуса в город, все это видел, поднял шапку и рыжий, густой парик, подал злющей, красной, лысой Ритуле. Она от позора готова была расплакаться, несмотря на все свое мужество и опыт. Алафеев сказал:
— Лихо ездишь! Так и совсем башку потеряешь!
— Не твое дело! — ответила Ритуля и нахлобучила парик.
— Собачка лаяла на дядю-фрайера, — сказал Алафеев свою любимую присказку и помог Ритуле вытащить из грязи машину.
— Тебе в город? — спросила Ритуля.
— Да.
— Садись.
Он сел, и мотоцикл чуть было не выскочил из-под него — Ритуля рванула с места на полный газ. Василий вцепился в девичьи плечи.
— Ты что, подкову гнешь? — спросила Ритуля, оглядываясь. — Синяки у меня останутся.
Через две недели они поженились. И Ритуля взялась было делать из супруга спортсмена. Ей невдомек было, что гонщика из Василия сделать можно, а спортсмена — никогда. Всю жизнь он гонялся сам за собой и сам от себя. Вытворив что-нибудь отчаянное на мотоцикле, Василий сквозь зубы спрашивал у Гагарина: «А ты бы такое смог, Юрий Алексеич?» Василию нравилось, что отчества у них одинаковые. И так как на роду Василия Алафеева было написано рано или поздно свернуть себе шею, то это и произошло в Кавголове под Ленинградом в конце августа шестьдесят четвертого года. Он разбился в первом туре отборочных гонок и попал в больницу с тяжелой травмой позвоночника. Врачи не стали скрывать от него исхода — паралич нижних конечностей, мотоколяска инвалида.
— Как веревочка ни вейся, кончик всегда найдется, — сказал Алафеев. Когда из Омска прилетела Ритуля, Алафеев отказался ее видеть и написал заявление о разводе. Сидеть на шее у жены он не собирался. А чтобы разом кончить все разговоры, написал в заявлении, что никогда жену не любил и жить с ней не хочет, так как она лысая. Он знал, что девка она волевая, самостоятельная, самолюбивая и слово «лысая» в заявлении о разводе вылечит ее от всяких чувств к нему. Так оно и случилось. Ритуля исчезла. И Василий остался в привычном для него мировом одиночестве.
В палате, кроме Алафеева, лежало трое: администратор из киностудии Добывальщиков, штурман Ниточкин и старик Михаил Иванович.
Палата была светлая, с окнами до пола, с индивидуальными репродукторами, с висящими на стенах в горшочках растениями.
Центральной личностью здесь был Михаил Иванович.
Есть у нас старики, от которых невидимыми волнами исходит чистота души, доброта и против себя направленный юмор. Такие старики знают, что в чем-то они больше молодежи понимают, а в чем-то отстали. Но и то и другое представляется им правильным, естественным. Они не поучают и учиться не собираются. Они знают, что жизнь есть жизнь и что все в свое время придет на круги своя для каждого человека, для каждого возраста. Они мудры, полны жизни, но притом спокойны — не трепещут перед смертью и не шутят над ней.
Каждый звал старика по-разному, согласно своему образованию, жизненному опыту и способностям. Алафеев называл его дедом Щукарем, Добывальщиков — Барабанщиком революции, Ниточкин — Растратчиком (так давно уже в народе зовут пенсионеров).
В империалистическую войну Михаил Иванович был матросом, гражданскую воевал и партизанил на Украине. А с двадцатого по шестидесятый год проработал разметчиком на Балтийском заводе. У него было четыре сына. Двое погибли в войну. Двое работали начальниками цехов на том же Балтийском заводе.
Михаил Иванович жил в Гавани, в маленьком домике с палисадником и разводил цветы под руководством своей старухи.
Старик сломал шейку бедра, когда старший сын уговорил его принять ванну. Обычно старик ходил в баню. И не мог понять, как люди могут мыться в ванне, сидя в грязной воде. А здесь простыл, и сын уговорил в баню не ходить, привез к себе и отправил в ванну. Как только Михаил Иванович в нее залез, так сразу поскользнулся и прямо с мокрой бородой был доставлен в больницу. Сконфуженный сын первые две недели боялся приходить на свидания к отцу. Приходила старуха и пилила Михаила Ивановича по-всякому: была осень, нужно было начинать в садике новые посадки, а старик застрял в больнице надолго — старые кости есть старые кости.
Добывальщиков занимался на киностудии организацией съемок. Он организовывал доподлинность. Ради правды на экране он рисковал чем угодно. И дорисковался. Надо было подготовить и снять эпизод штурмовки с воздуха электростанции. Под эту фанерную станцию заложили взрывчатку и заказали самолеты: они должны были пройти над объектом на определенной высоте. Добывальщикову хотелось, чтобы самолеты шли возможно ниже, впечатлительнее. И он не предупредил летное начальство о том, что станция взлетит на воздух. А взрывчатки не пожалел. И себя тоже не пожалел — честно решил разделить судьбу с пилотом. Его посадили в самолет для наведения на киноцель. И они нормально врезались во взрывную волну, потому что Добывальщиков все орал пилоту: «Ниже! Ниже!» — и вывел самолет на станцию к моменту взрыва со штурманской точностью. Самолет развалился, и они остались живы чудом. Пилот навсегда бросил летать, а Добывальщиков угодил в больницу с переломом десятка костей. Но самой крупной неприятностью, по мнению Добывальщикова, было то, что купленные такой ценой кадры в картину, как оно чаще всего и бывает, не вошли.
— Смотрите на меня внимательно, — сказал Добывальщиков, когда его внесли в палату. — Вы видите перед собой человека израненного, как лошадь Буденного!
Старик Михаил Иванович, услышав фамилию легендарного командира, оживился и пустился в воспоминания.
— А знаете, как наш командир на пьянство проверял? Вот выпьет сам полный сапог самогону и приказывает полк строить по тревоге… Под кем лошадь головой мотнет или по-другому шелохнется, тот, значит, и пьян…
— Все ясно, — сказал Добывальщиков (он лежал в гипсе по самые уши и видеть старика не мог). — Приятно познакомиться с Барабанщиком революции.
И с того момента «Барабанщик революции» прилип к старику. И даже врачи между собой называли его так.
Ниточкин был тяжело ранен оборвавшимся нейлоновым швартовым первого октября шестьдесят четвертого года в Северной Атлантике. Он плавал старпомом на танкере. Давали топливо в открытом море морозильному траулеру. На сильной зыби швартов лопнул. Конец троса задел старпома. И Ниточкин полетел через фальшборт в океан. По дороге ударился о кранец лицом и сломал ключицу.
Восемь дней до Ленинграда Ниточкин пролежал в лазарете, размышляя о том, как будет в дальнейшем выглядеть его физиономия. Ключица и ребро беспокоили его меньше. Доктор-одессит развлекал Ниточкина бесконечными морскими рассказами. У дока было речевое недержание. И больше всего док хотел спихнуть раненого в первом же нашем порту. Но Ниточкин уперся и вытерпел в самодельном докторском гипсе до Ленинграда. Он знал, что болеть придется долго, и решил, что лучше это делать на родине.
Когда Михаил Иванович узнал, что Ниточкин моряк, то дня два не мог успокоиться.
— А я еще в шестнадцатом на крейсере «Рюрик» служил, слыхал про такого? — немедленно завелся старикан. — Война была, но нас в сражения не пускали: берегли, потому что крейсер новый был совсем… В Кронштадте мы стояли… В машине я служил, машинистом…
— Ну а как служить было? Небось тяжело? — поинтересовался Добывальщиков. — Драли небось тебя линьками по заднице, а, барабанщик?
— Командир-то нам как родной отец был. Капитан первого ранга Мещерин — и сейчас помню… Да, а помощник — тот зверь, самый что ни есть подлый зверь… Да, сынки, бил, и по лицу больше приноравливал. Мы его, как собаку, боялись: он по левому борту — мы по правому… Ну, потом, потом, значит…
— Потом, если хронологически, то — революция, — помог Добывальщиков.
— Точно! — обрадовался старик. — Потом, значит: «Долой самодержавие!» Это мы от радистов узнали. Совет организовали, управление в руки взяли. Оказывается, ребята подпольно приготовили…
— А ты где был? — спросил Алафеев, закуривая и выстреливая спичкой в потолок.
— Я, если не врать, про все такое раньше ничего и не слышал, — вздохнул старик с сожалением, но не таков он был, чтобы врать.
— Чего с помощником сделали? — спросил опять Алафеев. — Я б ему пятки к затылку поджал, контре.
— Ну кой-кого из офицеров действительно постреляли… Его, помощника и еще двоих… Командира матросы держат, а он вырывается, кричит: «Матросы, кричит, не пачкайте руки! Найдутся люди, которые их законным судом судить будут! А мы и так три года кровь проливаем!..» Ну мы его хоть и уважали, однако не послушали, все больше сами — сами судили, значит… Да, забыл, попа вот за борт еще выкинули… — с испугом за свою забывчивость сказал старик.
Эта деталь вызвала в палате буйный хохот.
— Попробуй попу честь не отдай! Наш здоровенный был — пудов на девять… Мы на рейде стояли… Как его схватили, поволокли на бак, так он кричать: «Вспомните, кричит, еще о грехе этом!» Ну мы его, все одно, за борт. Он сразу потонул. Полковником он, кажись, был. Посты нас соблюдать заставлял с лютой строгостью…
— Посты — это полезно. Теперь самые разные болезни голодухой лечат, — сказал Добывальщиков. — Ты потому так долго и живешь, старый, что у вас поп строгий был.
2
Только что светило солнце, голубело за окном палаты осеннее небо, и в этом небе покачивались зеленые тополя, оранжевые березы и красные ветки клена. И вдруг разом потемнело и завихрился снег. Темно стало так, что зажгли свет. Злостная зимняя вьюга ударила по растерявшимся деревьям. Тихий день поздней осени разом превратился в зимний, полный мокрого снега, вихрей и низких туч. Деревья метались под ударами вьюги, снег стремительно облеплял листья и стволы.
Был приемный день. И женщины входили в палату с мокрыми волосами, растерянные от неожиданной непогоды, заставшей их на пути в клинику.
Первой вошла жена Добывальщикова — красивая, высокая. Она работала художником по костюмам на той же студии, что и он. Им всегда было о чем поговорить за часы свидания. У них обычно не бывало неловких пауз и желания поскорее расстаться.
Затем вошла Веточка. По намекам в радиограммах Ниточкин догадывался, что она опять беременна. Он дважды за эти полгода приходил в советские порты. Один раз в Архангельск — брали лес на Венецию, второй раз в Одессу — привезли апельсины из Марокко. И оба раза он радировал Веточке и просил приехать и переводил деньги. Но оба раза она не могла приехать.
— Ну, допрыгался! — сказала Веточка, бодрясь изо всех сил. — Я знала, что рано или поздно придется носить тебе передачи.
— Здравствуй, жена, — ответил Ниточкин. — Радуйся, что носишь передачи не в тюрьму, а всего-навсего в больницу.
— Когда все это случилось?
— Уже давно. Уже все в прошлом. Не волнуйся.
— Я и не волнуюсь, но ты должен сообщать мне такие вещи сразу.
— Зачем? Ты бы сорвалась с дачи раньше времени. А помочь все равно не могла. Я боялся, что лицо будет изуродовано.
— Шрамы украшают мужчину, — сказала Веточка.
— Останется только вмятина на скуле.
— Ты прости мне пошлятину насчет шрамов, но я перепугалась… Побежала в Мурманск звонить, в пароходство… Что мы будем делать, если ты останешься инвалидом? — спросила Веточка, выкладывая пакетики в тумбочку. — Вот это спрячь, это нельзя проносить.
— Что это такое?
— Копченый угорь.
— Ты молодец, жена, — сказал Ниточкин. Они были женаты два года, но ему еще доставляло удовольствие говорить слово «жена».
— Я у тебя спрашиваю, что мы будем делать, если ты останешься инвалидом?
— Будем делать детей, — сказал Ниточкин. — Ты станешь матерью-героиней, и тогда государство нам поможет. Потом дети вырастут и будут нас кормить. Почему ты не приехала в Одессу?
— У меня были билеты в филармонию, — сказала Веточка.
— Болел Джордж?
— Да, я хотела его подстричь и отстригла кусок кожи на макушке. Как ты себя чувствуешь?
— Так себе, — сказал Ниточкин. — Двигаться больно. А Джордж здесь? Его можно привести?
— Да, он внизу, но привести нельзя.
— Слушай, я ведь еще и не видел его толком.
— Выздоровей сначала и тогда будешь в отпуске долго.
— Ты… Это самое… опять?
— А ты против?
— Нет, я просто спрашиваю.
— Да. Пусть их будет двое, им будет веселее, когда мы умрем. Я буду счастлива, если тебя больше не пустят плавать.
— Как я надеялся, что ты будешь особенной женой! — сказал Ниточкин. — Ты все наврала, что у тебя мужское нутро, — оно самое бабское.
— Почему тебя засунули сюда, а не в больницу водников?
— Говорят, здесь самые лучшие врачи.
— Трогательно, — сказала Веточка. — Ты что-то врешь.
— Уговори сестру и приведи сюда Георгия Петровича Ниточкина.
— Он испугается. Ты бы видел свою рожу!
— Что отец?
— Воспитывает приемного сына. Молодится изо всех сил. Ревнует Женю к соседям и читает журналы столетней давности.
— Вы часто видитесь?
— Два раза в неделю он приносит мне фрукты. Он считает, что мне не хватает витаминов.
— Я бы не хотел, чтобы ты совсем бросила работу.
— Ты думаешь, рожать детей и возиться с ними — это не работа?
— Только ты выкинь из головы, что я брошу плавать.
— Господи! Как будто я не из морской семьи!
— Ты моя самая милая, — сказал Ниточкин. — Получается из тебя мать?
— Получится.
— Ну, шлепай. Я посплю.
— Очень больно?
— Нет, но мне кажется, что я иду по вращающейся сцене, а она крутится мне навстречу.
— Я говорила с врачом. Через недельку тебе можно будет перебраться домой… Как твои соседи?
— Прекрасные люди.
— Пойду, — сказала Веточка, нагнулась и поцеловала его. — До свидания, товарищи! — громко попрощалась она и ушла, в белом халате, с мокрыми волосами, с пустой сумочкой в руках, ни разу не оглянувшись.
Она так быстро переключилась с искусствоведения на детей, семью, так строго относилась к своему здоровью и так часто говорила слова «полезно» или «вредно», что Ниточкин в затылке почесывал. Он понимал, что жена выудит его из моря, как выуживает продавец рыбного магазина карася из аквариума. И не потому, что Веточка любит его без памяти и жить без него не может, а потому, что жить с береговым мужем удобнее. Веточка умеет мягко стелить, но… Если честно говорить, она уже не напоминала ему девочку из детства, ту, с которой они ходили в оперетту на «Роз-Мари»… Драматические театры — чепуха и скучища. А оперетта — вещь. В театре тебя пытаются обмануть, доказать, что на сцене жизнь. Но настоящая жизнь сложнее, страшнее и веселее. А оперетта обманывает открыто: «О Роз-Мари, о Мери! Как много чар в твоем прелестном взгляде…»
Петька обалдел, когда первый раз смотрел и слушал оперетту. Он забыл, что пробрался в театр без билета. От волнения скрутил «козью ножку» и закурил. Какая яркая ерунда сверкала на сцене летнего, пыльного театра!.. Контуженный администратор поймал Петьку за шкирку, вывел к дверям и дал под зад. Петька немедленно залез на ближайший карагач и со всеми удобствами, покуривая и поплевывая, досмотрел «Роз-Мари» поверх театральной стены…
3
Во сне Алафееву мерещилась освещенная прожекторами гаревая дорожка, в лицо летел «шприц» — куски шлака, вышвырнутые колесами несущегося впереди мотоцикла. Шприц звякнул по стеклам очков и кожаной маске. На виражах машину неудержимо тащило к доскам барьера. Левая нога, обутая в стальной башмак, цеплялась за дорожку и, казалось, отрывалась напрочь.
Алафеев проснулся и услышал скрип своих зубов. В палате свет уже не горел. Но непогода закончилась так же неожиданно, как началась. Луна высвечивала изрядно похудевшие деревья за окном. Добывальщиков ехидным голосом задавал Михаилу Ивановичу какие-то каверзные вопросы. Старик сердился и все не мог понять, чего от него хотят. Добывальщиков иногда развлекал палату тем, что специально путал старика.
— Ребята, знал я одного мужчину по фамилии Якорь, — начал Ниточкин, чтобы успокоить Михаила Ивановича. — Слушайте байку! У этого мужчины жизнь была грустная… В детстве папа выколол на его детском пузе огромный якорь. Папа, как вы понимаете, убежденный моряк был…
— Наколки — пережиток, — сказал Добывальщиков и засмеялся. — Ладно, Михаил Иваныч, ты меня извини… Валяй, Ниточкин! Повеселее чего-нибудь!
— Не везло этому Якорю на якорях страшно, — продолжал Ниточкин. — И все уговаривали его сменить фамилию. Но Якорь крепкий был мужик и фамилию не менял. «Буду я, говорит, фамилию менять, если за нее надо деньги платить. Я, говорит, судьбу своей волей перешибу». И перешибал. Назначили его капитаном на танкер. Первым капитанским рейсом прибыл Василий Егорович Якорь в Баку и стал швартоваться. Ветер отжимной, то да се, осадка большая, в общем, матросики никак не могут швартов на причал завести. А с другого судна вельбот был на воду спущен. Ну и матросики с вельбота решили корешам помочь и подгребли под самый нос танкера, чтобы взять конец и завести его на причал. А Вася в этот самый момент вспомнил, что при швартовке иногда следует якорь отдать, ибо в таком случае после аварии с тебя меньше спрашивают. И командует Вася: «Отдать правый якорь!» Боцман возьми да и отдай. Двухтонный якоришко — плюх в вельбот с корешами! Вася видит, как из-за борта вдруг взлетают высоко-высоко какие-то люди и летят по ветру в бухту метров за сорок. Да. Оказалось, что все моряки в вельботе сгрудились на самом носу и ловили трос багром. А якорь плюхнулся вельботу на корму. И получилась своего рода катапульта. За эту катапульту Васю опять перевели в старпомы. Но фамилию он все равно менять не стал. И продолжал перешибать судьбу собственными силами.
Тут я с ним и познакомился. Послали нас на практику после второго курса мореходки. Махачкала — Баку — Астрахань. Нудно, жарко и, я бы сказал, как-то пыльно. И старпом — этот Василий Егорович Якорь, педантичный и скорбный мужчина. Мы ему языками судно вылизали, старые тросы в маты превратили, а он все ищет, чем нас занять и порадовать. И вот однажды пришли мы в Махачкалу, и Вася погреб на рыбалку. Возвращается оживленный и сразу вызывает нас, практикантов. «Салаги, говорит, я нашел бесхозный якорь. Лежит метрах на восьми глубины. Надо его вытащить. Потом на завод сдадим и премию получим». А следует вам напомнить, что в Махачкале танкеры швартуются обязательно с якорем, чтобы в случае пожара можно было оттянуться на нем от причала и не дать огню перекинуться на причал. Ну вот, спустили мы под Васиным руководством оба вельбота, вышли на середину бухты, настелили между вельботами досок и принялись стальной петлей ловить на грунте якорь. Вода прозрачная, видно прекрасно, но мучились около суток. Наконец подцепили, приподняли немного над грунтом и стали грести к судну, потому что без лебедки его, естественно, не вытащить на свет божий. Гребли как бешеные, но подвигались метров по десять в час, и так еще одни сутки. Догребли, перестропили трос на лебедку в корме. «Вира помалу!» — Вася скомандовал. Стоит, сияет, капитану сбегал доложил, что, мол, бесхозный якорь достали, премию получим, и все такое. Капитан пришел, говорит, что, Василий Егорович, я бы на вашем месте с якорями больше не баловался, но, как говорится, победителей не судят. А мы якорь уже на палубу вытащили, хороший якорь, новый почти, и теперь за ним цепь лебедкой выбираем. Выбираем и выбираем, выбираем и выбираем, выбираем и выбираем. И все радуемся, что цепи так много, потому что за каждый метр цепи тоже премия положена. Потом вдруг застопорилось что-то — не идет больше цепь, лебедка пробуксовывать начала… Да… видимо вахтенный прибегает совершенно белый от ужаса и орет: «Товарищ капитан! У нас якорь сперли! Теперь якорь-цепь вытаскивают! Рывки сильные, из клюза искры летят, как бы взрыва не было!» Вася как стоял, так и сел прямо на палубу. Дня два он и говорить не мог, икал только. Потому что спереть свой собственный якорь — дело достаточно сложное и ответственное. Сейчас Вася пивом в Баку торгует. Но фамилию все одно не сменил…
Ниточкин кончил рассказывать. Михаил Иванович помалкивал, видимо уснул под его травлю.
Больничная, больная тишина заползла в палату. И только стекла окон чуть вздрагивали от дальнего гула.
— Колонна тракторов идет. Или бульдозеры, — сказал Алафеев.
— Нет. Танки, — объяснил Ниточкин. — Ночная репетиция парада. Я этих парадов три штуки оттопал.
Алафеев вдруг застонал.
— Может, сестричку вызвонить, морфию даст? — спросил Ниточкин.
— Не надо, — сказал Алафеев, пересиливая боль, — меня, знаешь, иногда люди боялись. Я в себе злобу учился разжигать, чтобы людей не жалеть. Кому от жалости легче?
— От жалости хуже, — согласился Ниточкин.
— От злобы тоже хреновина выходит… Был у меня друг-приятель, довел я его до точки. Тогда Степа мне ножик в сердечную мышцу сунул и срок получил… Ну деньги я ему переводил, две посылки справил… Только он из смирного в бешеного превратился. Веришь не веришь, а его даже урки до поноса боялись… И он еще год за безобразное поведение прихватил…
Алафеев засмеялся, чиркнул спичку, прикурил папиросу. Желтый огонек спички высветил его лицо.
— Ты на Челкаша похож, — сказал Ниточкин. — Читал про такого?
— Нет, не помню. Ну и хорошо все это? Если был человек тихий, а потом его даже урки боялись?
— Я больше всего тюрьмы боюсь, — сказал Ниточкин. — С самого детства. Мания преследования.
— А может, и хорошо, — раздумывая, отвечая сам себе, сказал Алафеев. — Он теперь независимым человеком стал, жениться собирается… Или вот. Была у меня продавщица одна. Майка, Вокзалихой прозвали. Любила меня, жареную печенку в больницу носила. Я ее, нормальное дело, бросил, уехал. Так она от проезжего шоферюги дочку родила и Василисой назвала — в мою честь. Вот как бабы любить могут. Меня всегда любили. А тебя?
— Черт знает… Не очень.
— Они больше тех любят, кто меньше треплется и рукам полную волю дает, — сказал Алафеев.
— Наверное, ты прав, — согласился Ниточкин. — Давай, Вася, спать.
— Подожди, не спи! — быстро сказал Алафеев. — Я тебя обидеть не хочу… Я бы к тебе матросом нанялся, кабы отсюда своими ногами выйти мог… На море работа красивая, а? Я, Петя, серую работу исполнять не могу, я всю жизнь красивую искал… А теперь все одно — аут. Не хочет больше Василий Алафеев свет коптить…
— В море бывает разное, — сказал Ниточкин. Он почувствовал у соседа страх остаться одному в ночи. — Грязи и там хватает. Кому-то ее разгребать надо.
— Вот-вот, — сказал Алафеев и скрипнул зубами. — А я все одно только красивую работу признаю.
— Ну и молодец. Не докуривай, кинь мне: новую прикуривать неохота, — попросил Ниточкин.
— Лови, моряк! — весело сказал Алафеев и выстрелил окурок Ниточкину.
Окурок упал на пол между коек. Ниточкин хорошо видел тлеющий огонек, но дотянуться к нему не мог. Левой рукой он попробовал отодвинуть свою койку от стены и застонал от боли.
— Чего ты? — поинтересовался из темноты Добывальщиков.
— До папиросы не дотянуться, — объяснил Алафеев. — Обожди, Петя, я костылем перепихну.
— Сестру позовите, ребята, — сказал, проснувшись, старик. — Пожар устроите.
Алафеев взял костыль и пытался достать окурок, но тоже не смог.
— Собачка лаяла на дядю-фрайера, — сказал он вполголоса, засмеялся и что-то отцепил над собой, освобождая свое растянутое противовесами тело для большего движения. Потом он нагнулся с койки и перепихнул окурок Ниточкину.
— Зря ты, — сказал Ниточкин, разглядев в полутьме Алафеева. — Свернешь себе что-нибудь.
Алафеев не ответил и захрипел.
— Эй, ты чего? — спросил Добывальщиков. — Васька!
Тот опять не ответил. И Ниточкин увидел, что тело Алафеева сползает с койки.
— Сестра! — заорал Ниточкин.
Все они загалдели, задубасили в звонки кулаками.
Через минуту палата была полна людей в белом. И по сдерживаемой торопливости этих людей ясно было, что происходит нечто необратимое, нечто скрываемое ими. После нескольких уколов Алафеев пришел в себя. Вкатили носилки и переложили его на них.
— Прощайте, ребята, — сказал Алафеев.
— Ты упрись! Упрись, парень! — тонким голосом крикнул Михаил Иваныч. — Не поддавайся, парень! — И заплакал.
— Упрись! — заорал и Ниточкин, хотя чувствовал, что когда люди так говорят: «Прощай, ребята!» — им уже не упереться.
— Поехали! — скомандовал Алафеев. Он знал, что никогда не вернется к красивой работе. И рядом с этим вся боль в его искалеченном теле, все человеческие связи не значили ничего. Знакомое состояние покоя, смирения и удовлетворения входило в него. Ему почудилась вдали родная деревня, она все удалялась и удалялась. Потом он услышал треск слабого моторчика и понял, что сидит в корме катера, напротив младший братан Федька, а между ними бидоны. В бидонах отражается небо, вода и синий кушак берегов. Кепка на Федьке козырьком назад, самокрутка зажата в горсти, отцовская шинель накинута на плечи, один рукав вывалился за борт и волочится по воде.
«Чего везешь?» — спросил Алафеев у Федьки.
«Сливки».
«Куда?»
«На приемный пункт…»
От бегущей воды рябит в глазах и кружится голова. И в корме катера уже не Федька, а Степан Синюшкин…
4
Алафеева хоронили на новом, далеком кладбище. Автобус шел туда больше часа. Никто из провожающих не разговаривал друг с другом. На длинных скамьях сидели Ритуля, Степан Синюшкин, представитель городского мотоклуба и Веточка. Веточка ни о чем не думала, следила за незнакомыми улицами, как собака, которой предстоит возвращаться по ним домой. Человек, колыхавшийся внутри дешевого гроба, был чужд ей. У Веточки росло раздражение на мужа. Это он просил ее сопроводить Алафеева на кладбище. Он уверял, что Алафеев умер из-за него, из-за какого-то окурка. Все это было глупо, типично для мужа, несолидно. Он не мог понять, что беременным женщинам вредны такие развлечения.
Прилетевший утром в день похорон Степан Синюшкин был трезв. Карман его пальто топорщился от денег, собранных, чтобы проводить Василия на тот свет по всем правилам.
Ритуля держала на коленях венок из еловых веток. Покойников она брезгливо боялась и корила себя за это.
Когда приехали на кладбище, выяснилось, что дальше гроб надо везти на телеге, но ее не было.
Пошел холодный дождь. Давно стать морозам, а тут дождь. Потом приплелся старый возчик со старой лошадью и скрипучей телегой. Гроб перегрузили на телегу. Откуда-то появился фотограф, сказал, что для порядка положено снять с покойного фото.
— Т-тогда делай, — сказал Синюшкин. Он один продолжал стоять возле телеги, под дождем, держа кепку в руке. Ритуля и Веточка зашли под навес крыльца кладбищенской конторы. Возчик тоже сидел под навесом, на ступеньке, и курил, пуская дым через усы. Представитель городского мотоклуба невыносимо томился, заметно вздыхал, но держал себя в руках. Он принадлежал к тем руководителям, которые называются «техническими секретарями», ничего ни в чем не понимают, но без них не может существовать ни Союз композиторов, ни мотоклуб.
Фотограф вынес аппарат, поставил на треногу, закрыл от света и дождя черным покрывалом, приказал:
— Крышку-то сними. Что я, гроб фотографировать буду, что ли?
Синюшкин легко влез на телегу и взялся за крышку, но ее прихватили гвоздями еще в больнице.
— Постой, — сказала Ритуля. — Сейчас я…
Она зашла в контору, а Степан Синюшкин продолжал стоять над гробом. Дождь стекал по его лицу, пальто потемнело и обвисло. Он не замечал дождя и не замечал людей вокруг. Так запертый в клетку волк глядит мимо людей и будто не видит их.
Лошадь понурилась и не пыталась махать намокшим хвостом.
«Боже, как давно я не видела лошадей, — вдруг подумала Веточка. — Какая она послушная… Стоит, по ней дождь течет. К машинам привыкла… О чем я? Человек умер… О чем я? Скорее бы все… И здесь, на кладбище, деревней пахнет… Все мы из деревни когда-то вышли, все туда и уйдем…»
Ритуля вынесла топор.
— Скорее, граждане, — сказал возчик.
— Действительно, — сказал представитель мотоклуба.
— Ишь, — сказал фотограф. — Торопятся! Куда — на свадьбу опаздываете? — Ему надо было заработать свое, его интересы не совпадали с интересами возчика и представителя. — Человек, можно сказать, помер, а все быстрее, быстрее! — проворчал фотограф и влез головой под покрывало, выставив дождю свой зад.
Синюшкин неторопливо подбил крышку и сдвинул ее в сторону.
— Э, нет! Так некрасиво! — сказал фотограф с досадой, показываясь опять из-под покрывала. — Ты ее ребром поставь, чтоб фон был, понял?
Синюшкин кивнул и поставил крышку ребром на угол гроба. Фотограф опять нырнул под покрывало. И опять вынырнул:
— А вы чего, дамочки? Лезай на телегу — вместе надо!
Веточка сделала было движение идти из-под навеса, но Ритуля остановила ее:
— Тебе еще не хватало!.. В положении она, понял, художник? — сказала Ритуля фотографу и полезла на телегу.
Василий Алафеев улыбался из гроба. Ему не надо было делать усилие для того, чтобы не морщиться под каплями дождя, падающими на лицо. Он на самом деле улыбался, но улыбка его какая-то недобрая, сатанинская.
— Во, — сказал фотограф. — Теперь порядок! Так и стойте! В меня смотрите, сюда! — Все! — Он сдвинул ноги штатива и понес аппарат в контору. На крыльце поставил его, подмигнул Веточке и сказал: — Перестали смерть уважать граждане… Вот я их тут и воспитываю…
— Садись, — сказал возчик, разматывая вожжи. — Грязь там — не пройдете.
Синюшкин поставил крышку обратно на гроб, забил обухом гвозди, по единому разу махнув топором, протянул Веточке руку, чтобы помочь влезть на телегу.
Лошадь взбодрилась, махнула хвостом и зачавкала по дороге между могил. Ветки бузины и молоденьких берез хлестали по лицам. С голых веток летел свежий, молодой запах и тяжелые брызги. И ото всего вокруг — могил, завядшего бурьяна, глины, мокрых деревьев — на самом деле крепко, незыблемо пахло деревней, а не кладбищем.
И Веточке казалось, что она возвращается куда-то далеко в детство, в довоенное что-то, на Ворсклу, в деревеньку Батово или Даймище. И молодой отец, вернувшись из рейса, идет к домику по мокрой дорожке, в черной форме, в белой рубашке. И, все время сознавая кощунственность своих мыслей, она вдруг почувствовала себя счастливой, невыносимо, беспредельно счастливой. Петр жил, курил, болтал глупости. Внутри нее жил кто-то новый. И впереди обязательно ждала такая же предвоенная, спокойная дача, мычание коров, роса, ромашки… И ее сын, бегущий по мокрой траве с луком или осиновым копьем в руках. Все это должно было обязательно быть. И она не могла победить в себе счастья, и радости, и жизни, хотя под самым боком, рядом с тяжелым животом ее, стоял гроб и в гробу покачивался человек с выражением недоброй улыбки на сером лице.
— Он бы обязательно Стекольникова побил, — вдруг хрипло сказала Ритуля.
— Я-ясное дело, — не сразу ответил Синюшкин.
— Сколько раз я ему говорила: проезжай трассу утром, — черт с тем, что свежести немного потеряешь, зато на виражах скорость держать можно, — сказала Ритуля.
— Я-ясное дело, — опять сказал Синюшкин.
— В нашем деле всего не предугадаешь, — сказал представитель клуба.
— Заткнись, бухгалтер! — сказала Ритуля. — На кой черт тебя-то сюда командировали?
— Я понимаю ваше состояние, — сказал представитель, — но…
— Ша! — сказал Синюшкин. — Н-нашли место… Т-товарищи Василия Алексеевича п-просили меня поминки с-справить. П-приглашаю вас всех… И тебя, отец, — тронул он возчика за брезент плаща.
— Тут отказаться грех, — оживился возчик. — Ну вот, и на месте…
Из-под деревьев вышли трое мокрых могильщиков. От них сильно пахло водкой.
— По дорожке ступайте, — сказал один из могильщиков. — По левую руку яму увидите.
Однако провожающие не пошли вперед, а дождались, пока могильщики сняли гроб с телеги и понесли его по узкой дорожке среди свежих могил. Здесь деревца были маленькие, а канавы широкие, полные ржавой воды.
У могилы поставили гроб на землю. Дождь чуть притих, но шорох дождевых капель по лопухам был по-прежнему густым.
— Эх, Омск, Томск, Новосибирск… — пробормотала Ритуля.
— Ну? — сказал старший могильщик. — Начинать можно?
— О-обожди, п-парень! — сказал Синюшкин. — Я с-сказать хочу.
— Брось, Степа, люди мокнут, — сказала Ритуля. — Давай-ка закругляться, что ли…
Синюшкин не слышал ее. Он никого и ничего сейчас, наверное, не слышал. Он, наверное, видел сейчас себя стоящим перед жеребой кобылой Юбкой, видел крепкий живой бок Василия, в который он ударил ножом, видел «воронок» и Василия, оттолкнувшего конвоиров, обнявшего и поцеловавшего его, Степана Синюшкина. Он пересчитывал сейчас денежные бумажки, которые присылал ему Василий, и вообще, бог знает что сейчас видел Синюшкин. А скорее всего, ничего он не видел, а лишь делал что-то такое, что должен был делать, что заложено было в нем на такой вот случай. Миры двигались в Степане Синюшкине, галактики добра и зла, орбиты мужества и страха, темнота и свет, дождевая вода и упрямый огонь костра за пригорком невдалеке от могилы. Очевидно, там палили листья и сучья. И дым низко полз, извивался под дождем, цеплялся за мокрые деревья и травы. И, отяжелев, покорно спускался через бровку могилы в яму, медленно завихрялся в ней.
— К-кто первый по необжитой д-дороге едет, т-тому без чифиря — ни т-пру ни ну, — сказал Синюшкин неспешно, глядя вниз, на гроб. — К-как человек живет, к-когда от могил родных у-шел, у-ехал? Т-трудно живет… Спи спокойно, дорогой т-товарищ, В-василий Алексеич! П-пускай тебе будет пухом, дорогой товарищ! Пускай т-тебе земля будет п-пухом! — поправился он и взял у могильщиков лопату.
Остальные стояли вокруг в тишине и молчании.
— Давай, ребята! — приказал Синюшкин. Могильщики споро подвели веревки под гроб, зашли по бокам ямы — один, самый здоровый, в головах, двое в ногах. И, кряхтя, приседая и тужась, опустили гроб в яму.
Лопаты замелькали дружно, согласно, показывая привычку этих людей к совместной работе. Один из могильщиков, оставшийся без лопаты, несколько раз пытался взять свой инструмент у Синюшкина, но тот не замечал его попыток, работал привычно, как-то даже в охотку. Заваливал яму, подхватывал то камень, то мягкой земли с дерном, то глины, стараясь заполнить пустоты, работал так, как опытный, матерый землекоп. И могильщики явно оценили его умение и как бы приняли его в артель. У них на лбах выступил пот, дождь мешался с этим потом и холодил их разгоряченные тела.
От поминок все провожавшие Алафеева под разными предлогами отказались. Тогда Степан снял кепку, поклонился им и забыл о них. Однако один он поминать Василия не хотел и просто не мог.
Возчик ждал его у конторы. Синюшкин кивнул ему: «Сейчас!», поднялся на крыльцо и прошел к заведующему.
Заведовала кладбищем женщина, еще не старая, строгая. Синюшкин сел перед ее столом на стул и сказал:
— О-ограду заказать надо, раковину и к-крест.
— Пожалуйста. Залог внесете, через месяц поставим.
— З-завтра, — сказал Синюшкин.
— Вы что, выпивши? — спросила заведующая.
— З-завтра мне надо, — повторил Синюшкин, вытащил из-за пазухи ком денег и положил его на стол. — С-сам проверю, по-поняла?
— Конечно, если вы так торопитесь… — сказала заведующая и взяла деньги.
— П-приглашаю поминки с-справить, — сказал ей Синюшкин.
Он пригласил также трех могильщиков и двух рабочих, которые оказались поблизости. Они напились прямо там же, в кладбищенской конторе. Заведующая вытащила у Синюшкина пятьдесят рублей, которые и сохранила ему на обратную дорогу. Остальное они пропили, кроме, конечно, тех денег, что ушли на ограду, раковину и крест.