Книга: Чапаев и Пустота
Назад: 3
Дальше: 5

4

– Эй! Не спите!
Кто-то осторожно тряс меня за плечо. Я приподнял голову, открыл глаза и увидел совершенно незнакомое лицо – круглое, полное, окруженное тщательно ухоженной бородкой. На нем была приветливая улыбка, но, несмотря на это, оно не вызывало желания улыбнуться в ответ. Я сразу же понял, отчего. Дело было в сочетании этой ухоженной бородки с гладко выбритым черепом. Склонившийся надо мной господин напоминал одного из тех торгующих чем попало спекулянтов, которые в изобилии появились в Петербурге сразу же после начала войны. Как правило, это были выходцы из Малороссии, которых отличали две основных черты – чудовищное количество жизненной силы и интерес к последним оккультным веяниям в столице.
– Владимир Володин, – представился человек с бородкой. – Можно просто Володин. Поскольку вы решили в очередной раз потерять память, впору знакомиться заново.
– Петр, – сказал я.
– Вы лучше не делайте никаких резких движений, Петр, – сказал Володин. – Вам, пока вы еще спали, вкололи четыре кубика таурепама, так что утро у вас будет хмурое. Если вещи или люди вокруг будут вызывать у вас депрессию и отвращение, не удивляйтесь.
– О, – сказал я, – милый мой, я уже давным-давно этому не удивляюсь.
– Нет, – сказал он, – я имею в виду вот что. Вам может показаться, что ситуация, в которой вы находитесь, невыносимо омерзительна. Невыразимо, нечеловечески чудовищна и нелепа. Совершенно несовместима с жизнью.
– И что?
– Не обращайте внимания. Это все от укола.
– Попробую.
– Вот и отлично.
Я вдруг заметил, что этот Володин совершенно гол. Больше того, он был мокр и сидел на корточках на белом кафельном полу, куда с него обильно капала вода. Но самым невыносимым во всем этом зрелище была какая-то расслабленная свобода его позы, трудноуловимая обезьянья непринужденность, с которой он упирал в кафель длинную жилистую руку. Причем эта непринужденность как бы давала понять: мир вокруг таков, что для крупных волосатых мужчин естественно и нормально сидеть на полу в таком виде, а если кто-то думает иначе, то ему в жизни придется нелегко.
Видимо, слова насчет укола были правдой. С моим восприятием действительно творилось что-то странное. Несколько секунд Володин существовал в нем сам по себе, без всякого фона, словно фотография в виде на жительство. Уже рассмотрев его лицо и фигуру во всех подробностях, я вдруг задумался над тем, где все это происходит. И только после того как я подумал о месте, где мы находимся, это место возникло – такое, во всяком случае, у меня осталось чувство.
Вокруг нас была большая комната, вся выложенная белым кафелем, на полу которой стояло пять чугунных ванн. Я лежал в крайней; вода в ней, как я вдруг с отвращением понял, была довольно холодной. Одарив меня последней ободряющей улыбкой, Володин повернулся на месте и с отвратительной ловкостью прямо с корточек запрыгнул в соседнюю ванну, почти не подняв при этом брызг.
Кроме Володина, в других ваннах лежали еще двое – длинноволосый голубоглазый блондин с редкой бородкой, похожий на древнеславянского витязя, и темноволосый молодой человек с несколько женственным бледным лицом и чрезмерно развитой мускулатурой. Они выжидающе глядели на меня.
– Похоже, вы действительно нас не помните, – сказал бородатый блондин через несколько секунд тишины, – Семен Сердюк.
– Петр, – ответил я.
– Мария, – сказал молодой человек из крайней ванны.
– Простите?
– Мария, Мария, – повторил он с явным неудовольствием. – Такое имя. Знаете, был такой писатель – Эрих Мария Ремарк? Меня в честь него назвали.
– Не доводилось, – ответил я. – Это, наверно, из новых.
– А еще был такой Райнер Мария Рильке. Тоже не слыхали?
– Отчего, про этого слышал. Даже знаком-с.
– Ну вот, он был Райнер Мария, а я – просто Мария.
– Позвольте, – сказал я, – кажется, я узнаю ваш голос. Это не вы случайно рассказывали эту странную историю про самолет, про алхимический брак России с Западом и так далее?
– Я, – ответил Мария, – а что вы в ней находите странного?
– Да в целом ничего, – сказал я, – но я отчего-то решил, что вы женщина.
– В некотором роде так и есть, – ответил Мария. – Как говорит наш хозяин, моя ложная личность, безусловно, женщина. А вы случайно не гетеросексуальный шовинист?
– Ну что вы, – сказал я. – Меня просто удивляет, как легко вы соглашаетесь с тем, что эта личность ложная. Вы на самом деле в это верите?
– Я вообще ни во что не верю, – сказал Мария. – У меня все это от сотрясения мозга. А здесь меня держат из-за диссертации, которую хозяин пишет.
– Да что за хозяин такой? – с недоумением спросил я, услышав это слово во второй раз.
– Тимур Тимурович, – ответил Мария. – Заведующий отделением. Он как раз ложными личностями занимается.
– Не совсем так, – вмешался Володин. – Тема, которую он разрабатывает, называется «раздвоение ложной личности». Причем если Мария – случай достаточно простой и незамысловатый, и вообще, говорить о раздвоении ложной личности в его случае можно только с некоторой натяжкой, то вы, Петр, для него самый ценный экспонат. Потому что у вас ложная личность развита в таких деталях, что почти полностью вытесняет и перевешивает настоящую. А уж как она раздвоена, просто залюбуешься.
– Ничего подобного, – возразил молчавший до этого Сердюк. – У Петра случай не очень сложный. А в структурном плане вообще от Марии почти не отличается. И тут и там отождествление, только у Марии с именем, а у Петра с фамилией. Но у Петра более сильное вытеснение. Он своей фамилии даже не помнит. Называет себя то каким-то Фанерным, то еще кем-то.
– А как моя фамилия? – с беспокойством спросил я.
– Ваша фамилия – Пустота, – ответил Володин. – И ваше помешательство связано именно с тем, что вы отрицаете существование своей личности, заменив ее совершенно другой, выдуманной от начала до конца.
– Хотя структурно, повторяю, случай несложный, – добавил Сердюк.
Я почувствовал раздражение – то, что какой-то непонятный псих позволяет себе находить мой случай несложным, показалось мне обидным.
– Вы, господа, рассуждаете как врачи, – сказал я. – В этом есть некоторая несообразность, не находите?
– Какая же несообразность?
– Все было бы замечательно, – сказал я, – стой вы здесь в белых халатах. Но отчего вы сами тут лежите, если все так ясно осознаете?
Володин несколько секунд молча смотрел на меня.
– Я жертва несчастного случая, – сказал он.
Сердюк и Мария громко засмеялись.
– Что до меня, – сказал Сердюк, – у меня вообще никаких ложных личностей нет. Обычный суицид на фоне алкоголизма. А держат меня здесь потому, что на вас троих диссертации не построишь. Просто для статистики.
– Ничего-ничего, – сказал Мария. – Тебе на гаротту следующему. Послушаем, что у тебя за алкогольный суицид.
К этому моменту я основательно замерз – причем не мог ответить себе на вопрос, то ли причина в уколе, который, по словам Володина, должен был сделать все происходящее со мной невыносимым, то ли вода действительно была настолько холодна.
Слава Богу, растворилась дверь, и вошли два человека в белых халатах. Я вспомнил, что фамилия одного из них Жербунов, а другого – Барболин. Жербунов нес в руке большие песочные часы, а Барболин – целый ворох белья.
– Вылазим, – весело сказал Жербунов и помахал перед собой песочными часами.
По очереди вытерев всех нас огромной махровой простыней, они помогли нам надеть одинаковые пижамы в горизонтальную полоску, которые сразу придали происходящему какой-то военно-морской привкус. Затем нас вывели за дверь и повели по длинному коридору. Коридор этот тоже показался мне знакомым – точнее, не сам он, а стоявший в нем неопределенно-медицинский запах.
– Скажите, – тихо обратился я по дороге к идущему вслед за мной Жербунову, – почему я здесь?
Тот удивленно округлил глаза.
– А то сам не знаешь, – сказал он.
– Нет, – сказал я, – я уже готов допустить, что я болен, но что послужило поводом? Давно ли я тут? И какие конкретные поступки вменяются мне в вину?
– Все вопросы к Тимуру Тимурычу, – сказал Жербунов. – Нам болтать некогда.
Я ощутил крайнюю подавленность. Мы остановились у белой двери с цифрой «7». Барболин отпер ее ключом, и нас впустили внутрь. За дверью оказалась довольно большая комната с четырьмя кроватями, стоящими вдоль стены. Кровати были застелены, у зарешеченного окна помещался стол, а у стены – что-то среднее между кушеткой и низким креслом с эластичными петлями для рук и ног. Несмотря на эти петли, в снаряде не было ничего угрожающего. Вид у него был подчеркнуто медицинский, и мне даже пришло в голову нелепое словосочетание «урологическое кресло».
– Простите, – обратился я к Володину, – это что, и есть гаротта, о которой вы говорили?
Володин коротко глянул на меня и кивнул на дверь. Я повернул голову. У двери стоял Тимур Тимурович.
– Гаротта? – переспросил он и поднял брови. – Гаротта, если не ошибаюсь, – это кресло, на котором в средневековой Испании казнили удушением, да? Какое мрачное, угнетенное восприятие окружающей реальности! Впрочем, вам, Петр, сегодня делали утреннюю инъекцию, так что удивляться нечему, но вы, Владимир? Я удивлен, удивлен.
Тараторя все это, Тимур Тимурович жестом велел Жербунову с Барболиным удалиться, а сам прошел на середину комнаты.
– Это никакая не гаротта, – сказал он. – Это обычная кушетка для наших сеансов групповой терапии. Вы, Петр, при одном таком сеансе уже присутствовали, сразу после вашего возвращения из изолятора к нам, но состояние у вас было настолько сложное, что вряд ли вы хоть что-то помните.
– Отчего же, – сказал я, – помню кое-что.
– Тем лучше. В двух словах я напомню вам, что здесь происходит. Метод, который я разработал и применяю, условно можно назвать турбоюнгианством. С воззрениями Юнга вы, разумеется, знакомы…
– Простите, кого?
– Карла Густава Юнга. Хорошо, я вижу, что ваша психическая активность подвергается сильной цензуре со стороны ложной личности. А поскольку ваша ложная личность живет году в восемнадцатом или девятнадцатом, не приходится удивляться, что вы про него как бы не помните. Хотя, может быть, вы и на самом деле про Юнга не слышали?
Я с достоинством пожал плечами.
– Упрощенно говоря, был такой психиатр по имени Юнг. Его терапевтические методы основывались на очень простом принципе. Он добивался того, что на поверхность сознания пациента свободно поднимались символы, по которым и можно было ставить диагноз. Я имею в виду, расшифровав их.
Тут Тимур Тимурович хитро улыбнулся.
– А вот у меня метод немного другой, – сказал он, – хотя основа та же. Понимаете, по Юнгу вас надо было бы везти куда-нибудь в Швейцарию, в горный санаторий, сажать там в шезлонг, вступать в долгие беседы и ждать кто его знает сколько времени, пока эти символы начнут подниматься. Мы такого не можем. Мы вас вместо шезлонга сажаем вот сюда, – Тимур Тимурович указал на кушетку, – потом делаем укольчик, а потом уже смотрим на символы, которые начинают поступать в б-а-альшом количестве. А там уже наше дело – расшифровывать и лечить. Понятно?
– Более-менее, – сказал я. – И как же вы их расшифровываете?
– А вы сами увидите, Петр, сами. Сеансы у нас проводятся по пятницам, так что через три… нет, через четыре недели – ваша очередь. Кстати, хочу вам сказать, что жду этого с нетерпением – с вами очень интересно работать, очень. Хотя это, конечно, относится ко всем вам, мои друзья.
Тимур Тимурович улыбнулся, обдав всю комнату горячей волной любви, затем поклонился и пожал своей правой рукой левую.
– А теперь пора на занятия, – сказал он.
– На какие занятия? – спросил я.
– Так ведь, – он посмотрел на часы, – половина второго уже. Лечебно-эстетический практикум.

 

Если не считать разбудивших меня водно-психологических процедур, ничего тягостнее этого лечебно-эстетического практикума испытывать мне не доводилось – хотя, возможно, причина была в уколе. Практикум проходил в комнате, смежной с нашей палатой. Комната эта была большой и полутемной; длинный стол в ее углу был завален кусками разноцветного пластилина, уродливыми глиняными лошадками вроде тех, что лепят художественно одаренные дети, бумажными моделями кораблей, поломанными куклами и мячами. В центре стола помещался большой гипсовый бюст Аристотеля, а напротив, на четырех затянутых коричневой клеенкой стульях, с планшетами на коленях сидели мы. Эстетическая терапия заключалась в том, что мы рисовали этот бюст привязанными к планшетам карандашами, которые к тому же были закатаны в мягкую черную резину.
Володин и Сердюк остались в своих полосатых пижамах, а Мария снял куртку и надел вместо нее маечку с длинным, почти до пупа, вырезом. Все они, видимо, уже привыкли к этой процедуре и терпеливо водили своими карандашами по картону. На всякий случай я сделал небрежный быстрый набросок, а потом отложил планшет и стал глядеть по сторонам.
Укол, несомненно, продолжал действовать – со мной происходило то же, что и в ванной. Я не способен был воспринимать реальность в ее полноте. Элементы окружающего мира появлялись в тот момент, когда на них падал мой взгляд, и у меня росло головокружительное чувство, что именно мой взгляд и создает их.
Я вдруг заметил, что стены комнаты увешаны рисунками на небольших листках бумаги. Среди них попадались прелюбопытные.
Часть из них явно принадлежала Марии. Это были самые неумелые, почти детские каракули, где в разных вариантах повторялась тема аэроплана, украшенного мощным фаллическим выступом. Иногда этот аэроплан оказывался стоящим на хвосте, и изображение приобретало христианские обертона, довольно, впрочем, кощунственные. В целом рисунки Марии были малоинтересны.
Зато другой цикл показался мне любопытным до чрезвычайности, и не только потому, что его автор обладал несомненным художественным дарованием. Это были рисунки, объединенные японской темой. Она была представлена как-то странно, неровно – большинство рисунков, семь или восемь, словно пытались воспроизвести где-то виденное изображение: самурая с двумя мечами и непристойно оголенной нижней частью тела, стоящего на краю обрыва с камнем на шее. Еще два или три рисунка изображали отдых всадников на фоне далеких гор – горы были нарисованы с удивительным мастерством в традиционном японском духе. Лошади на этих изображениях были привязаны к деревьям, а спешившиеся всадники в широких разноцветных одеяниях, сидя неподалеку на траве, пили из каких-то плошек. Самое сильное впечатление на меня произвел рисунок на эротическую тему – отрешенный мужчина в крохотной синей шапочке и отдающаяся ему женщина с широкоскулым славянским лицом. В этом лице было что-то жуткое.
– Простите, господа, – не выдержал я, – а кому принадлежат эти работы на японскую тему?
– Семен, – спросил Володин, – кому твои рисунки принадлежат? Наверно, больнице?
– Это ваши, господин Сердюк?
– Мои, – ответил Сердюк и посмотрел на меня исподлобья своими ярко-голубыми глазами.
– Восхитительно, – сказал я. – Только, пожалуй, немного мрачно.
Он ничего не ответил.
Третья серия рисунков – принадлежащая, как я догадался, Володину, – была очень неконкретной и импрессионистической по исполнению. Здесь тоже была сквозная тема: какие-то три размытых темных силуэта вокруг вспышки огня и падающий на них сверху столб света. По композиции это напоминало известную картину с тремя охотниками у костра, только через миг после разрыва в этом костре фугасного снаряда.
Я посмотрел на другую стену и вздрогнул.
Это был, наверно, самый острый приступ Deja Vu в моей жизни. С первого взгляда на двухметровый картон, покрытый крохотными разноцветными фигурами, я почувствовал свою глубокую связь с этим странным объектом. Встав со стула, я подошел к нему.
Мой взгляд упал на верхнюю часть картона, где помещалось нечто напоминающее план сражения, как их обычно рисуют в учебниках истории. В центре плана помещался заштрихованный синий овал, на котором было крупно написано «ШИЗОФРЕНИЯ». К нему сверху шли три широких красных стрелки – одна прямо упиралась в овал, а две другие, изгибаясь, впивались в его бока. На стрелках было написано «инсулин», «аминазин» и «сульфазин», а от овала вниз уходила прерывистая синяя стрелка, под которой было написано «болезнь отступает». Изучив этот план, я перевел взгляд на рисунок снизу.
Множеством действующих лиц, обилием деталей и запутанностью изображения он напоминал иллюстрацию к роману Толстого «Война и Мир» – я имею в виду такую иллюстрацию, на которой поместились бы все герои романа и все его действие. И одновременно рисунок был очень детским по своей природе, потому что на нем, так же точно, как на рисунках детей, запросто нарушались все законы перспективы и смысла. Правую часть картона занимало изображение большого города. Увидев ярко-желтый купол Исаакия, я понял, что это Петербург. Его улицы, местами нарисованные подробно, а местами просто обозначенные линиями, как на плане, были заполнены стрелками и пунктирами, явно изображавшими траекторию чьей-то жизни. От Петербурга пунктирный след вел в такую же примерно Москву, находящуюся совсем рядом. В Москве были крупно выделены только два места – Тверской бульвар и Ярославский вокзал. От вокзала вела тоненькая двойная паутинка железной дороги, которая, приближаясь к центру картонного листа, расширялась, увеличивалась и становилась объемной, превращаясь в рисунок, выполненный более-менее по законам перспективы. Рельсы уходили к заросшему ярко-желтой пшеницей горизонту, а на этих рельсах, в облаках дыма и пара, стоял поезд.
Поезд был нарисован подробно. Паровоз был разворочен несколькими прямыми попаданиями снарядов; из дыр в его бочкообразном теле валили тяжелые клубы пара, а из кабины свешивался мертвый машинист. За паровозом виднелась платформа со стоящим на ней броневиком (надо ли говорить, как забилось в моей груди сердце), пулеметная башня которого была повернута к желтым волнам пшеницы. Люк башни был открыт, и над ним виднелась коротко остриженная голова Анны. Ребристый хобот пулемета изрыгал огонь в сторону поля, куда указывала шашка Чапаева, стоящего на платформе рядом с броневиком. Чапаев был одет в высокую папаху и какой-то мохнатый черный плащ, застегнутый на шее и падающий до пят; его поза, пожалуй, была слишком театральной.
Поезд на рисунке только нескольких метров не дошел до железнодорожной станции, большая часть которой осталась за краем листа; видно было только ограждение платформы и табличка со словами «Станция Лозовая».
Я попытался найти на рисунке врагов, в которых строчила из своей башенки Анна, – но увидел только множество приблизительно набросанных силуэтов, почти по плечи скрытых высокой пшеницей. Оставалось такое впечатление, что автор этого изображения не очень представлял себе, с кем и почему ведутся боевые действия. Что же касалось самого этого автора, то на его счет у меня, к сожалению, оставалось мало сомнений.
Крупными печатными буквами под рисунком было написано:

 

БОЙ НА СТАНЦИИ ЛОЗОВАЯ.

 

Рядом другой рукой было добавлено:

 

ЧАПАЕВ В БУРКЕ, А ПЕТЬКА В ДУРКЕ.

 

Я стремительно повернулся к остальным.
– Послушайте, господа, вам не кажется, что это несколько выходит за рамки того, что принято между порядочными людьми, а? Что, если я начну делать то же самое? А? Что будет?
Володин и Сердюк отвели глаза. Мария сделал вид, что не слышит. Некоторое время я смотрел на них, пытаясь понять, кто сделал эту гадость, но ни один так и не выдал себя. Впрочем, если честно, это не особо меня волновало, и в большой степени мое раздражение было напускным. Куда больше меня занимал рисунок, при первом взгляде на который я испытал ощущение какой-то незавершенности. Повернувшись к картону, я некоторое время пытался понять, что именно меня тревожит. Кажется, это был участок между схемой сражения и поездом, где по идее было небо – большой кусок картона не был ничем заполнен, и из-за этого рождалось ощущение какой-то засасывающей пустоты. Подойдя к столу, я нашарил среди валяющегося на нем хлама огрызок сангины и почти целый угольный стержень.
Следующие полчаса ушли у меня на то, чтобы заполнить небо над пшеничным полем черными кляксами шрапнельных разрывов. Рисовал я их одинаково – густо-черное, закрашенное углем облачко и разлетающиеся в разные стороны стрелы осколков, оставляющих за собой длинный сангиновый след.
Результат оказался очень похож на известное полотно Ван Гога, названия которого я не помнил, где над пшеничным полем чернело множество ворон, похожих на грубые и жирные буквы «V». Я подумал о том, насколько безысходна судьба художника в этом мире. Эта мысль, доставившая мне сперва какое-то горькое наслаждение, вдруг показалась невыносимо фальшивой. Дело было не только в ее банальности, но и в какой-то ее корпоративной подлости: все люди искусства так или иначе повторяли ее, выделяя себя в какую-то особую экзистенциальную касту, а почему? Разве судьбы пулеметчицы или, например, санитара имели другой исход? Или в них было меньше мучительного абсурда? Да и разве связана неизмеримая трагедия существования с тем, чем именно человеку приходится заниматься в жизни?
Я повернулся к своим соседям. Сердюк и Мария были поглощены бюстом Аристотеля (Мария от напряжения даже высунул изо рта кончик языка), а Володин внимательно смотрел на то, как меняется рисунок на моем картоне. Поймав на себе мой взгляд, он вопросительно улыбнулся.
– Володин, – заговорил я, – позволите задать вам один вопрос?
– Сделайте одолжение.
– Кто вы по профессии?
– Я предприниматель, – сказал Володин. – Как сейчас говорят, новый русский. Во всяком случае, был. А отчего вы спрашиваете?
– Я знаете о чем подумал… Вот говорят – трагедия художника, трагедия художника. А почему именно художника? Как-то нечестно. Понимаете, в чем дело, – художники все-таки заметные фигуры, и поэтому происходящие с ними беды делаются известными и попадают на всеобщее обозрение. А разве вспомнят о каком-нибудь… Нет, о предпринимателе могут… Ну скажем, о машинисте поезда? Как бы трагична ни была его жизнь?
– Вы, Петр, вообще не с того бока заходите, – сказал Володин.
– Как это?
– Вы понятия путаете. Трагедия происходит не с художником и не с машинистом поезда, а в уме художника или машиниста поезда.
– Простите?
– Прощаю, прощаю, – промурлыкал Володин и склонился над своим планшетом.
Несколько секунд слова Володина не доходили до меня, а потом я понял, что он хотел сказать. Но из-за умственной вялости, вызванной уколом, они не вызвали во мне никакого отклика.
Вернувшись к своему картону, я изобразил над полем несколько столбов густого черного дыма, на которые у меня ушел весь уголь. Вместе с пятнами шрапнельных разрывов в небе они придали картине какую-то грозную безнадежность. Мне стало не по себе, и я принялся старательно покрывать горизонт маленькими фигурками всадников, несущихся сквозь пшеницу наперерез атакующим.
– В вас пропадает баталист, – заметил Володин, который время от времени отрывался от своего планшета, чтобы бросить взгляд на мой картон.
– Кто бы говорил, – ответил я. – Это ведь вы постоянно рисуете взрыв в костре?
– Взрыв в костре?
Я показал на стену, где висели рисунки.
– Если вы находите, что это похоже на взрыв в костре, то сказать мне нечего, – ответил Володин. – Просто нечего.
Мне показалось, что он обиделся.
– А что же это?
– Это нисхождение небесного света, – ответил он. – Разве не видно, что он приходит именно сверху? Там же специально подрисовано.
В моей голове пронеслось несколько последовательных умозаключений.
– Как я понимаю, с этим небесным светом вы тут и лежите?
– Правильно понимаете, – сказал Володин.
– Неудивительно, – вежливо сказал я. – Я сразу почувствовал, что вы человек необычный. А что именно вам инкриминируют? То, что вы этот свет видели? Или то, что пытались рассказать о нем другим?
– То, что я им являюсь, – сказал Володин. – Как обычно в таких случаях.
– Ну, это вы, я полагаю, шутите, – сказал я. – А если серьезно?
Володин пожал плечами.
– Было у меня два ассистента, – сказал он, – вашего примерно возраста. Такие, знаете, ассенизаторы реальности. Сейчас без этого в бизнесе нельзя. Кстати, они тут и нарисованы – видите, вот эти две тени? Да. И, короче, взял я себе за правило с ними о высоких материях говорить. И вот один раз так получилось, что поехали мы в лес, и показал я им… Не знаю даже, как объяснить… Все как есть. Да и не показывал даже – сами все увидели. Короче, тут этот момент и нарисован. И так это на них подействовало, что через неделю доносить побежали. Причем какие идиоты – на каждом по десять жмуриков, а все равно решили, что по сравнению с тем, о чем они доложат, это ерунда. Подлые у нынешнего человека инстинкты, скажу я вам.
– Вы правы, – ответил я, вдруг задумавшись о своем.

 

На обед Барболин привел нас в маленькую столовую, чем-то похожую на комнату с ванными, – только вместо них там были одинаковые пластиковые столы и окошко раздачи. Накрыт был только один из столов. За едой мы почти не говорили. Когда я доел суп и принялся за кашу, я вдруг заметил, что Володин, отодвинув свою тарелку, пристально на меня смотрит. Сначала я пытался не обращать на это внимания, а потом не выдержал, поднял взгляд и вызывающе уставился ему в глаза. Он миролюбиво улыбнулся – в том смысле, что его взгляд не означал ничего дурного – и сказал:
– Знаете, Петр, у меня такое чувство, что мы с вами виделись при очень важных для меня обстоятельствах.
Я пожал плечами.
– У вас случайно нет такого знакомого с красным лицом, тремя глазами и ожерельем из черепов? – спросил он. – Который между костров танцует? А? Еще высокий такой? И кривыми саблями машет?
– Может быть и есть, – сказал я вежливо, – но не могу понять, о ком именно вы говорите. Знаете, очень общие черты. Кто угодно может оказаться.
– Понятно, – сказал Володин и склонился над своей тарелкой.
Я протянул руку к чайнику, чтобы налить чаю в стакан, но Мария покачал головой.
– Не советую, – сказал он тихо. – Бром. Пропадет естественная сексуальность.
Впрочем, Володин с Сердюком пили этот чай как ни в чем не бывало.
После обеда мы вернулись в палату, и Барболин сразу куда-то ушел. Трое моих соседей, видимо, привыкшие к здешнему режиму, уснули почти сразу после того, как легли в свои кровати. Я растянулся на спине и долгое время глядел в потолок, наслаждаясь редким для себя состоянием полного безмыслия – оно, возможно, было последним следствием утреннего укола.
Собственно, не вполне верно было называть его безмыслием хотя бы по той простой причине, что мое сознание, полностью освободясь от мыслей, продолжало реагировать на внешние раздражители, никак не рефлексируя по их поводу. А когда я замечал полное отсутствие мыслей в своей голове, это само по себе уже было мыслью о том, что мыслей нет. Выходило, что подлинное отсутствие мыслей невозможно, потому что никак не может быть зафиксировано. Или можно было сказать, что оно равнозначно небытию.
Это было чудесное состояние, в высшей степени непохожее на рутинное внутреннее тиканье обыденного ума. Кстати, меня всегда поражала одна черта, свойственная людям, не отдающим себе отчета в собственных психических процессах. Такой человек может долгое время находиться в изоляции от внешних раздражителей, не испытывать никаких реальных потребностей – и в нем, без всякой видимой причины, вдруг возникает самопроизвольный психический процесс, который заставляет его предпринимать непредсказуемые действия в окружающем мире. Дико, должно быть, это выглядит для внешнего наблюдателя: лежит себе такой человек на спине, лежит час, другой, третий, и вдруг вскакивает, сует ноги в шлепанцы и отбывает в неизвестном направлении только потому, что его мысль по неясной причине (а может и вообще без причин) устремилась по некоему произвольному маршруту. А ведь таких людей большинство, и именно эти лунатики определяют судьбу нашего мира.
Вселенная, простиравшаяся во все стороны вокруг моей койки, была полна разнообразнейших шумов. Некоторые из них я узнавал – стук молотка этажом выше, доносящиеся издалека удары ставни под ветром, крики ворон, – но все же происхождение большинства звуков было неясным. Поразительно, сколько нового сразу же открывается человеку, стоит только на секунду опустошить заполненное окаменелым хламом сознание! Неясно даже, откуда приходит большая часть звуков, которые мы слышим. Что же тогда говорить обо всем остальном, какой смысл пытаться найти объяснения нашей судьбе и нашим поступкам, основываясь на том немногом, что, как нам кажется, мы знаем! С таким же успехом можно пытаться объяснить внутреннюю жизнь чужой личности бредовыми социальными выкладками, как это делал Тимур Тимурович, подумал я и вдруг вспомнил о толстом томе своего дела, который лежал у него на столе. Потом я подумал о том, что Барболин, уходя, забыл запереть дверь. И сразу же, за какую-то долю секунды, в моей голове возник сумасшедший план.
Я огляделся по сторонам. С начала тихого часа прошло не меньше двадцати минут, и трое моих соседей спали. Все здание тоже, казалось, заснуло – за все это время мимо двери в нашу палату не прошел ни один человек. Аккуратно сбросив с себя одеяло, я сунул ноги в шлепанцы, встал и крадучись добрался до двери в коридор.
– Куда? – долетел шепот со спины.
Я обернулся. Из угла на меня внимательно смотрел глаз Марии – он был виден сквозь узкую амбразуру в одеяле, которым тот накрылся с головой.
– В туалет, – таким же шепотом сказал я.
– Не гусарь, – прошептал Мария, – вон горшок. Поймают – сутки изолятора.
– Лучше стоя, чем на коленях, – прошептал я в ответ и выскользнул в коридор.
Он был пуст.
Я смутно помнил, что кабинет Тимура Тимуровича располагается возле какого-то высокого полукруглого окна, сразу за которым видна крона огромного дерева. Коридор, в котором я стоял, далеко впереди поворачивал вправо, и на линолеуме в этом месте лежали яркие блики дневного света. Пригибаясь, я добрался до поворота и увидел окно. Дверь в кабинет я тоже сразу узнал по роскошной золоченой ручке.
Несколько секунд я стоял, приложив ухо к скважине под этой ручкой. Из кабинета не доносилось ни звука. Наконец я решился и чуть приоткрыл дверь. Кабинет был пуст. На столе лежало несколько папок, но моей, которая была самой толстой (я хорошо запомнил ее внешний вид), на прежнем месте не было.
В отчаянии я огляделся по сторонам. Расчлененный господин с плаката посмотрел на меня с бесчеловечным оптимизмом; мне стало нехорошо и страшно. Отчего-то я подумал, что в кабинет вот-вот войдут санитары. Я уже готов был повернуться и выбежать в коридор, как вдруг заметил, что какая-то раскрытая папка лежит под разложенными на столе бумагами.
«Назначен курс инъекций таурепама перед водными процедурами. Цель – купирование речедвигательных функций с одновременной активизацией психомоторного комплекса…»
Еще было несколько латинских слов. Сдвинув эти бумаги в сторону, я перевернул картонный лист и прочел на нем:

 

«ДЕЛО: ПЕТР ПУСТОТА»

 

Я сел в кресло Тимура Тимуровича.
Самая первая запись – отдельная тетрадка, вложенная в папку, – была настолько давней, что фиолетовые чернила, которыми она была сделана, выцвели и приобрели какой-то исторический цвет, как это бывает в документах, где речь о людях, ни одного из которых уже давно нет в живых. Я углубился в чтение.

 

«В раннем детстве жалоб на психические отклонения не поступало. Был жизнерадостным, ласковым, общительным мальчиком. Учился хорошо, увлекался сочинением стихов, не представляющих особ. эстетич. ценности. Первые патолог. отклонен. зафиксированы в возрасте около 14 лет. Отмечается замкнутость и раздражительность, не связанная с внешними причинами. По выражению родителей, „отошел от семьи“, находится в состоянии эмоц. отчуждения. Перестал встречаться с товарищами – что объясняет тем, что они дразнят его фамилией „Пустота“. То же, по его словам, проделывала и учительница географии, неоднократно называвшая его пустым человеком. Существенно снизилась успеваемость. Наряду с этим начал усиленно читать философскую литературу: сочинения Юма, Беркли, Хайдеггера – все, где тем или иным образом рассматриваются философские аспекты пустоты и небытия. В результате начал „метафизически“ оценивать самые простые события, заявлял, что выше сверстников в „отваге жизненного подвига“. Стал часто пропускать уроки, после чего близкие вынуждены были обратиться к врачу.
На контакт с психиатром идет легко. Доверчив. О своем внутреннем мире заявляет следующее. У него имеется „особая концепция мироощущения“. Больной „сочно и долго“ размышляет о всех окружающих объектах. Описывая свою психическую деятельность, заявляет, что его мысль, „как бы вгрызаясь, углубляется в сущность того или иного явления“. Благодаря такой особенности своего мышления в состоянии „анализировать каждый задаваемый вопрос, каждое слово, каждую букву, раскладывая их по косточкам“, причем в голове у него существует „торжественный хор многих «Я»“, ведущих спор между собой. Стал чрезвычайно нерешителен, что обосновывает, во-первых, опытом „китайцев древности“, а во-вторых, тем, что „трудно разобраться в вихре гамм и красок внутренней противоречивой жизни“. С другой стороны, по собственным словам, обладает „особым взлетом свободной мысли“, которая „возвышает его над всеми остальными мирянами“. В связи с этим жалуется на одиночество и непонятость окружающими. По словам больного, никто не в силах мыслить с ним „в резонанс“.
Полагает, что способен видеть и чувствовать недоступное „мирянам“. Например, в складках шторы или скатерти, в рисунке обоев и т.д. различает линии, узоры и формы, дающие „красоту жизни“. Это, по его словам, является его „золотой удачей“, то есть тем, для чего он ежедневно повторяет „подневольный подвиг существования“.
Считает себя единственным наследником великих философов прошлого. Подолгу репетирует „речи перед народом“. Помещением в психиатрическую больницу не тяготится, так как уверен, что его „саморазвитие“ будет идти „правильным путем“ независимо от места обитания».

 

Кто-то подчеркнул несколько фиолетовых словосочетаний жирным синим карандашом. Я перевернул страницу. Дальнейший текст был озаглавлен «Органолептические показания». В нем был явный переизбыток латинских слов. Я стал торопливо листать страницы. Тетрадь, исписанная фиолетовым, даже не была подшита в папку – скорее всего, она перекочевала в нее из какого-то другого дела. Перед следующим, самым толстым в папке блоком, была вставлена страница, на которой я прочел:

 

ПЕТЕРБУРГСКИЙ ПЕРИОД
(Условное обозначение по самой устойчивой характеристике бреда. Повторная госпитализация)

 

Но я не успел прочесть ни слова из второй части. За дверью послышался голос Тимура Тимуровича, что-то раздраженно объяснявшего неизвестному собеседнику. Быстро приведя бумаги на столе примерно в то же положение, в котором они лежали до моего прихода, я кинулся к окну – отчего-то мне пришло в голову спрятаться за шторой. Но она висела почти вплотную к стеклу.
Голос Тимура Тимуровича бубнил совсем недалеко от двери – кажется, он делал выволочку кому-то из санитаров. Подкравшись к двери, я поглядел в замочную скважину. Видно никого не было – похоже, хозяин кабинета и его собеседник стояли в нескольких метрах за углом.
Дальнейшие мои действия были в значительной степени инстинктивными. Я быстро вышел из кабинета, на цыпочках перебежал к двери напротив и нырнул в какой-то пыльный темный чулан, оказавшийся за нею. Я сделал это как раз вовремя. Разговор за углом стих, и через секунду Тимур Тимурович появился в узком сегменте пространства, видимого сквозь щель. Негромко матюкнувшись, он скрылся в кабинете. Досчитав до тридцати пяти (непонятно, почему именно до тридцати пяти – в моей жизни ничего никогда не было связано с этим числом), я выскочил в коридор и неслышно побежал к своей палате.

 

Никто не заметил моего возвращения – коридор был пуст, а мои соседи спали. Через несколько минут после того как я лег в кровать, по коридору пронеслись мелодичные сигналы подъема; почти одновременно с ними вошел Барболин и сказал, что в палате будут морить тараканов, поэтому сегодня у нас будет второй лечебно-эстетический практикум.
Видимо, атмосфера сумасшедшего дома рождает в человеке покорность. Никто и не подумал возмутиться или сказать, что невозможно рисовать Аристотеля столько времени подряд. Только Мария пробормотал себе под нос что-то неразборчиво-мрачное. Я заметил, что проснулся он в дурном расположении духа. Возможно, ему что-то приснилось – сразу после пробуждения он принялся изучать свое отражение в зеркале на стене. Похоже, оно ему не очень понравилось – несколько минут он массировал кожу под глазами, вращая вокруг них пальцами.
С большим опозданием появившись в комнате эстетического практикума, он даже и не подумал рисовать Аристотеля, как это послушно начали делать остальные, в том числе и я. Сев в углу, он обвязал вокруг головы желтую ленту, которая, видимо, должна была защитить прическу от бушующих в его психическом измерении ветров, и стал разглядывать нас с таким видом, будто впервые нас увидел.
Не знаю, как насчет ветра, но тучи в комнате сгущались явно. Володин с Сердюком не обращали на Марию никакого внимания, и я решил, что зря придаю такое значение мелочам. Но все же молчание тяготило меня, и я решил его нарушить.
– Простите, господин Сердюк, вас не оскорбит, если я попытаюсь с вами заговорить? – спросил я.
– Что вы, – вежливо ответил Сердюк, – сделайте одолжение.
– Ради Бога, не сочтите мой вопрос нетактичным, но за что вы сюда попали?
– За отрешенность, – сказал Сердюк.
– Неужели? А разве могут госпитализировать за отрешенность?
Сердюк смерил меня длинным взглядом.
– Оформили как суицидально-бродяжнический синдром на фоне белой горячки. Хотя что это такое, никто не знает.
– Ну-ка расскажите поподробнее, – попросил я.
– Чего рассказывать. Лежал я себе в одном подвале на Нагорном шоссе. Причем по совершенно личным и очень важным обстоятельствам лежал, в полном мучительном сознании. А тут мент с фонарем и автоматом. Документы спрашивает. Ну, я предъявил. Он, понятно, денег попросил. Я ему дал все что было – тысяч двадцать. Так он деньги взял, а все мнется, не уйдет никак. Мне бы к стене повернуться и про него забыть, так нет – в разговор с ним полез. Что это ты, говорю, на меня зенки вылупил, или тебе наверху бандитов мало? А мент попался разговорчивый – потом оказалось, философский факультет кончал. Почему, говорит, их там много. Только они порядка не нарушают. Я его спрашиваю – это как? Вот так, говорит. Нормальный бандит, он что? Смотришь на него и видишь, что он только и думает, как бы ему кого убить и ограбить. Тот, кого ограбили, говорит он дальше, тоже порядка не нарушает. Лежит себе с проломленным черепом и думает – такие дела, ограбили. А ты вот лежишь – это он мне говорит, – и видно, что ты что-то такое думаешь… Как будто ты во все, что вокруг, не веришь. Или сомневаешься.
– Ну а вы? – спросил я.
– Ну а что я, – сказал Сердюк. – Я ему возьми и скажи: а может, я действительно сомневаюсь. Говорили же восточные мудрецы, что мир – это иллюзия. Про восточных мудрецов я, понятно, так сказал, чтоб на его уровне было. Примитивно. Тут он покраснел даже и говорит: это что же получается? Я в университете диплом по Гегелю писал, а теперь хожу тут с автоматом, а ты чего-то там прочитал в «Науке и религии» и думаешь, что можешь залезть в подвал и в реальности мира сомневаться? Короче, слово за слово, сначала к ним, а потом сюда. У меня на животе царапина была – осколком бутылки порезался, – так вот, они эту царапину как суицид оформили.
– А я бы тех, – неожиданно вмешался Мария, – кто в реальности мира сомневается, вообще бы судил. Им не в сумасшедшем доме место, а в тюрьме. Или еще хуже где.
– Это почему? – спросил Сердюк.
– Объяснить? – недружелюбно спросил Мария. – Ну пойди сюда, объясню.
Встав со своего места возле двери, он подошел к окну, дождался Сердюка и показал мускулистой рукой наружу.
– Вон видишь, «Мерседес-600» стоит?
– Вижу, – сказал Сердюк.
– Тоже, скажешь, иллюзия?
– Вполне вероятно.
– Знаешь, кто на этой иллюзии ездит? Коммерческий директор нашего дурдома. Зовут его Вовчик Малой, а кликуха у него Ницшеанец. Ты его видел?
– Видел.
– Что о нем думаешь?
– Ясное дело, бандит.
– Так ты подумай – этот бандит, может быть, десять человек убил, чтобы такую машину себе купить. Так что же, эти десять человек зря жизни свои отдали, если это иллюзия? Что молчишь? Чувствуешь, чем дело пахнет?
– Чувствую, – мрачно сказал Сердюк и вернулся на свой стул.
Мария, видимо, тоже ощутил вкус к рисованию. Взяв из угла свой планшет, он сел рядом с остальными.
– Нет, – сказал он, прищуренным глазом вглядываясь в бюст Аристотеля, – если ты отсюда выйти когда-нибудь хочешь, надо газеты читать и эмоции при этом испытывать. А не в реальности мира сомневаться. Это при советской власти мы жили среди иллюзий. А сейчас мир стал реален и познаваем. Понял?
Сердюк молча рисовал.
– Что, не согласен?
– Трудно сказать, – ответил Сердюк мрачно. – Что реален – не согласен. А что познаваем, я и сам давно догадался. По запаху.
– Господа, – заговорил я, чувствуя, что назревает ссора и пытаясь увести разговор куда-нибудь на нейтральную территорию, – а вы не знаете, почему это мы рисуем именно Аристотеля?
– Так это Аристотель? – сказал Мария. – То-то вид такой серьезный. А черт знает почему. Наверно, первый, кто им на складе попался.
– Не дури, Мария, – сказал Володин. – Тут никаких случайностей не бывает. Ты ведь только что сам все вещи своими именами назвал. Мы почему все в дурке сидим? Нас здесь к реальности вернуть хотят. И Аристотеля этого мы потому именно и рисуем, что это он – реальность с шестисотыми «мерседесами», куда ты, Мария, выписаться хочешь, придумал.
– А что, до него ее не было? – спросил Мария.
– До него не было, – отрезал Володин.
– Это как?
– Не поймешь, – сказал Володин.
– А ты попробуй объясни, – сказал Мария. – Может, и пойму.
– Ну скажи, почему этот «мерседес» реальный? – спросил Володин.
Несколько секунд Мария мучительно думал.
– Потому что он из железа сделан, – сказал он, – вот почему. А это железо можно подойти и потрогать.
– То есть ты хочешь сказать, что реальным его делает некая субстанция, из которой он состоит?
Мария задумался.
– В общем, да, – сказал он.
– Вот поэтому мы Аристотеля и рисуем. Потому что до него никакой субстанции не было, – сказал Володин.
– А что же было?
– Был главный небесный автомобиль, – сказал Володин, – по сравнению с которым твой шестисотый «мерседес» – говно полное. Этот небесный автомобиль был абсолютно совершенным. И все понятия и образы, относящиеся к автомобильности, содержались в нем одном. А так называемые реальные автомобили, которые ездили по дорогам Древней Греции, считались просто его несовершенными тенями. Как бы проекциями. Понял?
– Понял. Ну и что дальше?
– А дальше Аристотель взял и сказал, что главный небесный автомобиль, конечно, есть. И все земные машины, разумеется, являются просто его искаженными отражениями в тусклом и кривом зеркале бытия. В то время спорить с этим было нельзя. Но кроме первообраза и отражения, сказал Аристотель, есть еще одна вещь. Тот материал, который принимает форму этого автомобиля. Субстанция, обладающая самосуществованием. Железо, как ты выразился. И вот эта субстанция и сделала мир реальным. С нее вся эта ебаная рыночная экономика и началась. Потому что до этого все вещи на земле были просто отражениями, а какая реальность, скажи мне, может быть у отражения? Реально только то, что эти отражения создает.
– Ну знаете, – заметил я тихо, – это еще большой вопрос.
Володин проигнорировал мои слова.
– Понятно? – спросил он Марию.
– Понятно, – ответил Мария.
– Что тебе понятно?
– Понятно, что ты псих в натуре. Какие же в Древней Греции могли быть автомобили?
– Фу, – сказал Володин. – Как это мелко и безошибочно. Тебя так и правда скоро выпишут.
– Дай-то Бог, – сказал Мария.
Сердюк поднял голову и внимательно посмотрел на Марию.
– Ты, Мария, – сказал он, – сильно за последнее время ссучился, вот что. В духовном смысле.
– А мне отсюда выйти нужно, понял? Я не хочу, чтобы у меня здесь вся жизнь прошла. Кому я через десять лет нужен буду?
– Дурак ты, Мария, – презрительно сказал Сердюк. – Неужели ты не понимаешь, что у вас с Арнольдом любовь только здесь может быть?
– Фильтруй базар! А то я тебе, журавлиная морда, этим бюстом башку разобью.
– Ну попробуй, козел, – сказал побледневший Сердюк, вставая со стула, – попробуй!
– А я и пробовать не буду, – тоже вставая, ответил Мария, – я просто сделаю, и все. За такие слова убивают в натуре.
Он шагнул к столу и взял бюст.
Дальнейшее заняло от силы несколько секунд. Мы с Володиным вскочили со своих мест. Володин обхватил руками рванувшегося к Марии Сердюка. Лицо Марии исказилось гримасой ярости; он поднял бюст над головой, замахнулся им и шагнул к Сердюку. Я оттолкнул Марию и увидел, что Володин схватил Сердюка таким образом, что прижал его руки к туловищу, и если Мария все-таки ударит его бюстом, тот не сможет даже закрыться ладонями. Я попытался разорвать руки Володина, сцепленные на груди у закрывшего глаза и блаженно улыбающегося Сердюка, и вдруг заметил, что Володин с ужасом смотрит мне за спину. Я повернул голову и увидел мертвое гипсовое лицо с пыльными бельмами глаз, медленно опускающееся на меня из-под засиженного мухами штукатурного неба.
Назад: 3
Дальше: 5