Книга: Смотритель. Том 1. Орден желтого флага
Назад: II
Дальше: IV

III

В какой-нибудь из древних земных империй было бы невозможно выдать себя даже за захудалого князя. Уйма людей сразу задалась бы вопросом, почему они не знают вас с детства. Но социальный горизонт Идиллиума обладает удивительной пластичностью — чтобы не сказать дырявостью.
Сын Смотрителя, поселившийся в одной из его летних резиденций, никого не заинтересовал. От отпрыска (незаконного, как все понимали без вопросов) не было никакого толку, он не мог помочь в делах — и вызывал любопытство разве что у галеристов, антикваров и торговцев предметами роскоши.
Официально мое новое жилище называлось «летняя резиденция номер три» (название деликатно умалчивало, чья именно). Там же, говорили, жил в свое время и молодой Никколо Третий — когда его имя еще не сопровождалось порядковым номером.
Неофициально это место называли «Красным Домом» — из-за династического убийства, якобы совершенного там век или два назад (Галилео называл это выдумкой дворцовых стилистов, считавших, что над каждой из резиденций де Киже должно довлеть небольшое декоративное проклятье).
Это была утопающая в садах (вернее, полностью в них утонувшая) деревянная вилла, тихая, тенистая и совсем лишенная помпезности — даже отдаленные постройки ее морского причала выглядели куда солиднее, чем она сама.
Когда я прибыл сюда впервые, прямо во дворе у фонтана меня ждали традиционные три подарка будущему преемнику.
Я не был знаком с дарителями, но сопроводительная записка из канцелярии Никколо Третьего уверяла, что им предстоит сыграть в моей жизни большую роль — если та, конечно, сложится благоприятно и я стану Смотрителем. В этом присутствовала двусмысленность: «благоприятный курс» моей жизни подразумевал уход Никколо.
Канцелярия Смотрителя призывала меня не выискивать в самих подарках тайного смысла и видеть в них простое проявление вежливости. Это мне почти удалось — не столько из-за доверия к канцелярии, сколько по душевной лени.
Первым подарком был поющий Франклин «с расширенным репертуаром» — он прибыл от архата Адониса из Железной Бездны. Я знал, что в Железной Бездне занимаются в том числе и техникой — телефонами, моторами, благодатными ветряками и прочим, отчего выбор подарка меня не удивил: поющих Бенов делали там же.
Для меня всегда было загадкой, кто сочиняет песни для этих стоящих по всему Идиллиуму статуй. Я не имел склонности к конспирологии, но не верил и в то, что это «благодать Господа Франца-Антона, самопроизвольно проявляющаяся через звук и слово». Иконы плачут с помощью попов — и поют, видимо, тоже.
Скорее всего, думал я, где-то существует секретный департамент, занятый репертуаром Поющего Бена — и преогромный департамент, потому что песен Бен знал большое количество и постоянно пел новые, на разных языках. Поражало, как творческую деятельность такого размаха удается держать в тайне.
Лишь когда моего Франклина вынули из коробки и собрали, я оценил подарок в полной мере. Это была изысканная и дорогая статуя — толстяка Бена отлили наполовину из бронзы, наполовину из золота с серебром. На его туфлях изгибались платиновые пряжки, а на камзоле вместо пуговиц мерцали драгоценные камни. Он стоял перед своим знаменитым изобретением — стеклянным органчиком colour revolution, собранным из множества прозрачных разноцветных цилиндров, вставленных друг в друга.
На серебряных пальцах Франклина помещались специальные мягкие нашлепки — водя ими по вращающимся цилиндрам, он заставлял стекло петь, извлекая из него тот томительный звук, что доводил когда-то до слез Павла, Франца-Антона и их друга Моцарта, написавшего для этого органчика несколько милых пьес.
Песня, которую Франклин споет своему владельцу первой, считается важной приметой — своего рода гаданием, напутствием от Неба. Мне выпало нечто странное и не поддающееся однозначной интерпретации.
— Земля! — пропел Франклин, грозно завывая своей стеклянной гармоникой. — Небо! Между землей и небом — война! И где бы ты ни был, что б ты ни делал, между землей и небом — война!
После этого он надолго умолк.
Я имею в виду, действительно надолго — я его просто выключил и больше не включал. Я с детства предпочитал любой музыке тишину — и полюбил своего Франклина не за песни, а за таинственный неземной свет, зарождавшийся в разноцветных цилиндрах его гармоники, когда на них падал вечерний луч солнца. Я даже установил рядом с ним особое зеркало, исключительно для усиления этого эффекта.
Вторым подарком был бюст Аниччи ди Чапао, присланный доброжелателями из Оленьего Парка (что это за заведение, я в те дни еще не знал).
Аничча выглядела странно — половина ее лица была юной, красивой и веселой, другая же распадалась, как бы осыпаясь песком… Заглянув в энциклопедию, я узнал, что слово «Аничча» было не только распространенным женским именем — оно означало «непостоянство» на языке пали. Видимо, эту скорбную недолговечность человеческой красоты и пытался отразить скульптор — чтобы зрителю стало не по себе.
Но портрет Аниччи мне нравился, в нем было отчаянное безрассудство юности — одна половинка лица улыбается распаду другой.
Аничча, как я прочел в энциклопедии, была племянницей известного солика и авантюриста Базилио ди Чапао, написавшего на склоне дней трактат о медитации «К Ниббане на одном дыхании». Книга прилагалась к бюсту.
Я положил трактат на полку в своем кабинете, а сверху поставил бюст — чтобы приподнять Аниччу чуть ближе к той самой Ниббане. Теперь она смотрела на Франклина, а Франклин — на нее.
Третий подарок прислал некий невозвращенец Менелай из моего собственного ордена — Желтого Флага. В духовной табели о рангах «невозвращенец» (или «зауряд-архат», но так говорят реже) — это чин духовного совершенства, непосредственно предшествующий архату. Различаются они погонами и еще какой-то ерундой, не особо даже понятной нормальному человеку.
Менелай прислал гравюру работы самого Павла. Она изображала, видимо, фантазию великого алхимика: над морем поднималась огромная башня — нечто вроде архитектурного гибрида Пизанской и Вавилонской. На ее вершине была корона с павловским крестом, а в море внизу извивался похожий на дракона змей, каких рисовали когда-то на картах.
Я повесил гравюру в чайном павильоне — в таком месте, где на нее не падали прямые лучи солнца. В прилагавшемся письме Менелай советовал мне сделать гравюру объектом ежедневных медитативных упражнений — следовало мысленно разбирать башню на части, перемешивать их, не теряя ни один элемент из виду, а потом собирать заново. Это, как он уверял, было стандартным упражнением для будущих Смотрителей уже не первый век.
Вскоре меня посетил монах-наставник из Железной Бездны, в обязанности которого входило следить за моей духовной формой. Он согласился с этим предписанием, заметив, что делать подобное упражнение следовало бы просто из благочестия.
Заодно он объяснил, что две застекленные латинские каллиграфии в моем кабинете не менее ценны, чем гравюра. Они тоже принадлежали кисти Павла. Это была парная надпись — четыре слова на одной стене:
SCIA ME NIHIL SCIRE
И пять на другой:
SCIRE OMNIA EST NIHIL SCIRE
Буквы были высокими и узкими, как бы протоготическими — и напоминали о надписях, сохранившихся на стенах Помпей.
Монах-наставник спросил, как я понимаю смысл этих изречений. Я гордился своими познаниями в латыни — и объяснил, что первая надпись была римским псевдосократизмом «я знаю, что ничего не знаю», а вторая — похожей по смыслу банальностью: «кто знает все, тот не знает ничего».
— Почему же Павел соединил эти две банальности в каллиграфию? — спросил монах.
Я пожал плечами. Мне это было непонятно — и не особо интересно.
Изобразив на лице сочувствие к чужому слабоумию, монах объяснил, что Павел и его соратники понимали эти две максимы иначе: «знаю, что я знаю ничто» и «познать все — это познать ничто». Что радикально трансформирует смысл обоих изречений: речь идет о постижении ноумена, непроявленного Абсолюта, где скрыты все потенции… Будущему Смотрителю, добавил он, такие вещи следует понимать сразу.
Когда я пересказал наш разговор Галилео, он рассмеялся.
— Обычные песни Железной Бездны. Идет от архата Адониса, есть у него такой пунктик. Я тебе тоже дам духовный совет: хочешь познать ничто — не заморачивайся ни на чем. Сделай себе на эту тему третью каллиграфию. Красными чернилами, чтоб не забыть.
Но красного цвета в моем новом жилище избегали (если не считать нескольких диванов и ширм) — возможно, из-за связанной с названием легенды. Зато повсюду зеленели остриженные шарами и пирамидами кусты. Старые деревья, причудливые аллеи, живые лабиринты… Зеленой казалась даже тень листвы.
Красный Дом состоял из павильонов, беседок и залов, соединенных переброшенными через ручьи мостиками. Если всему этому и был присущ какой-то архитектурный стиль, то он много лет назад скрылся под не известным мне вьющимся растением вроде плюща — его нежно-фиолетовые цветки были почти на всех стенах.
Речки и ручьи вокруг Красного Дома, увы, не были в полном смысле настоящими. Техники называли их «водной сеткой» — это была замкнутая сеть каналов разной ширины.
Углубившись в лес, можно было дойти до точки, где делался слышен шум турбин, создававших течение воды, а еще дальше стояли два высоких ветряка, вырабатывавших благодать для моторов. Ветряки были самые современные, из тех, где мантры на барабанах написаны в сто восемь слоев, поэтому благодати хватало не только для турбин, но и для освещения с обогревом. Сразу за ветряками начинался периметр охраны.
У Галилео, не верившего в династическое убийство, были два предположения о том, откуда взялось название «Красный Дом» на самом деле. По первому, оно было связано с древним китайским романом «Сон в Красном Тереме». По второму, Никколо Третий в пору своей юности высаживал здесь маковые и конопляные кусты.
Мак очень красив, когда цветет. В остальное время он бывает, гм, вреден. Особенно в том случае, когда дурная привычка появляется у будущего Смотрителя, чей доступ к опьяняющим веществам строго контролируется охраной и воспитателями.
Отчего-то мне было смешно представлять Смотрителя, выпаривающего собранное в саду ширево на спиртовке из химического набора «Познай Элементы» (из того, что Галилео знал даже такие подробности, следовало, что эта сплетня имела под собой основания). А после инъекции, видимо, и наступал «Сон в Красном Тереме» — так что обе версии дополняли друг друга.
Лучшим доказательством того, что это правда, было полное отсутствие мака на территории Красного Дома. Старшие обычно отказывают младшим в том, что позволяли себе сами, считая, что ошибки их молодости не следует повторять. Только они забывают самое главное — ошибки молодости вовсе не казались им ошибками, пока они были молоды. Тогда ошибалось все остальное человечество, а они-то как раз были правы. Именно в этом самообмане и состоит юность…
Но, увы, искусству прожигать жизнь нужно учиться с самого раннего детства. Если вы выросли в строгости и простоте, позже трудно привить себе вкус к пороку даже при наличии серьезного энтузиазма. Именно это со мной и случилось.
Моими новыми друзьями — к счастью, ненадолго — стали дети бюрократов и чиновников, вынужденные жить в столице. Это были купающиеся в роскоши бездельники, не способные или не желающие отправиться в Великое Приключение. От них не зависело ничего в мире, кроме прибыли дорогих гипноборделей и ресторанов.
В их среде было принято звать друг друга по прозвищам, яростно прожигать жизнь (стараясь, впрочем, чтобы дыма было поменьше, а огонь не перекинулся на казенную мебель) — и никогда не говорить о государственных делах или занимающихся ими родичах. Такое могло плохо кончиться.
Никколо Третий сказал правду — спрятать меня лучше было невозможно. Но все мои друзья этой беспечной поры, увы, оказались настолько пустыми и никчемными, что далее я не скажу о них ни слова и коротко опишу лишь свои занятия — вернее, досуги.
Я составил подробный список того, на что тратят время и глюки мои богатые одногодки, и принялся наверстывать упущенное, изредка обращаясь за советом к Галилео. Я не стеснялся делать это, даже когда речь шла о веществах — раз уж он сам рассказал мне о грешках Никколо Третьего.
Наркотики, как нам объясняли в фаланстере, заменяли многим из мирян блаженство медитативных абсорбций. Поскольку абсорбции можно было рассматривать как вариант Великого Приключения, еще в детстве я дал обет не доводить свою медитацию даже до первой из них. И вот наконец меня ждала компенсация. Начитавшись расстриги Бодлера, я полагал, что в искусственном раю путника ждут таинственные и прохладные сады невыразимого наслаждения…
Действительность, однако, меня шокировала — наркотики оказались просто ядами, убивающими мозг. По-детски распустить в глюкогене пару монет было и то интересней — убогая, мимолетная и казенно-оптимистическая эйфория, как я с высоты своего юношеского нигилизма классифицировал наступавшее вслед за этим состояние, нравилась мне куда больше, чем прыжки в кишащую червями клоаку наркотического транса.
Я не мог поверить, что эти порошки, пилюли и жидкости в таком ходу среди позолоченной молодежи. Меня с младенчества учили пользоваться умом и чувствами как набором точных надежных инструментов — когда их начинала гнуть, скручивать или поливать кислотой не подконтрольная мне сила, я испытывал самый настоящий ужас. Понять, как мои сверстники могут находить радость на дне этих волчьих ям сознания, было невозможно.
Монах-наставник объяснил, что наркотики, табак и алкоголь относятся к числу, как он выразился, «инициатических удовольствий» — и до появления физической зависимости молодые люди учатся находить радость в вызываемых ими состояниях исключительно под влиянием среды.
— Точно так же внушаемые девушки делают себе пирсинг пупка, — сказал он. — Это нужно для того, чтобы заслужить одобрение воображаемого племени, способного подавать голос даже в сознании совершенно одинокого человека, если его уже посвятили в мистерию так называемого «стиля жизни». Как будто можно жить и умирать брассом или кролем. Впрочем, ведь научат…
Действующие на сознание препараты и вправду напоминали пупочный пирсинг, только гнойные раны в этом случае появлялись не на животе, а в мозгу. Здорового и свободного человека, не ищущего отождествления с какой-нибудь субкультурой, такое вряд ли могло заинтересовать.
Но в миру были, конечно, и радости, не связанные с прямым разрушением физического тела. Например, наслаждение статусом. Теперь оно тоже было доступно мне в полной мере.
Но и тут не все обстояло так просто. Сам по себе социальный статус относится к умозрительным абстракциям, радость от созерцания которых знакома лишь медитаторам-неоплатоникам, а я в их секте не состоял. Но у статуса были многочисленные материальные символы. Вот их-то я и принялся осваивать, беря в пример своих новых друзей.
Я пробовал кататься по морю на огромной галере, за веслами которой сидели двести двадцать два гребных голема. Их оживлял боцман-ребе, весь растатуированный синими древнееврейскими заклинаниями (вместе с межстрочными пустотами эти надписи удивительно походили на тельняшку, обтягивающую его потный торс).
Но мне так и не удалось толком пообщаться с беднягой, потому что он все время метался по трюму с миской жидкой глины в одной руке и печатью в другой: такое количество гребцов требовало постоянного ухода.
В трюме было мрачно; наверху, конечно, галера выглядела получше. Но големы в трюме потребляли куда больше благодати, чем простой мотор с винтом — это отдавало расточительством и позволяло плавать лишь вдоль берега, где стояли мощные ветряки.
Даже потратив много дней на плавание, я так и не нашел радости в том, что сижу в шикарно обставленной гостиной, со всех сторон окруженной водой. Дорогостоящие предметы современного искусства и общество загорелых неискренних людей не добавляли происходящему очков.
То же касалось и другого статусного символа — личного монгольфьера: в этом случае гостиная была поменьше, предметы искусства фильтровались по размеру, зато все вместе могло подолгу зависать в небе.
Вообще, было что-то экзистенциально жуткое в том, что эти многометрово-многотонные плавательные и летательные средства не могли придать осеняемой ими жизни даже символического смысла — ибо не обладали им сами: они служили просто делу переплыва или перелета из пункта «А» в пункт «Б».
Необходимость такого перемещения владельцу монгольфьера или яхты следовало обосновать самому — и с этим, я подозревал, были серьезные проблемы не у меня одного, ибо если у вас есть своя яхта в двести големов, у вас совершенно точно нет никакой нужды куда-то на ней плыть.
Корабельным и воздухоплавательным агитаторам оставалось лишь повторять слова древнего пифагорейца о том, что движение важнее цели (я видел эту цитату как минимум в двух глянцевых брошюрах с якорем на обложке).
Я исследовал и другие доступные высокопоставленному человеку излишества — но в них тоже не было ни радости, ни смысла. Они, возможно, возникали в процессе длительного и тесного (пусть даже заочного) общения с группой людей, разделяющих те же подходы к жизни.
Надо было постепенно ввинтиться в их круг, впустить их мнения в свою душу, вступить в подковерную борьбу. Тогда, действительно, лишние десять метров палубы или три метра аэрокабины наполнялись живым эмоциональным смыслом.
Но что-то отвращало меня от удовольствий, семена которых следовало подсаживать в свою голову подобно тому, как эпидемиолог прививает себе дурную болезнь. Выходило то же самое, что с наркотиками — только здесь за временное умопомешательство приходилось платить не физическим здоровьем, а душевным.
Я не был счастлив — и начинал всерьез тосковать по своему монастырскому детству.
Вселенная любого монаха-медитатора была куда обширней: в ней существовали бесконечные равнины покоя, пространства сладкого забвения, миры неподвижного восторга… На другом полюсе опыта, рассказывал мой наставник, искателя встречало быстрое мерцание сознания, создающее мир: можно было уйти туда и смотреть не отрываясь, как Вселенная исчезает и возникает много раз в секунду. А дальше, говорил он, не оставалось уже ни пространства, ни времени — но в них не было и нужды.
Я не понимал этих слов до конца. Но, глядя с причала Красного Дома на разноцветные монгольфьеры и яхты, я горько жалел, что мои детские тренировки в концентрации прекратились в двенадцать лет, когда меня произвели в шивы Желтого Флага — и отрезали полосатым государственным шлагбаумом от блаженного пространства абсорбций.
Я поделился своими переживаниями с Галилео.
— Ты хочешь сказать, — ответил он, подкручивая бороду (когда он это делал, мне казалось, будто он заводит себя спрятанным в ней ключом), что мир более не в силах тебя обмануть. Ты не первый, кто делает такое заявление. Этой теме посвящено чудовищное количество плохих монастырских стихов. Однако не стоит этим гордиться, Алекс. Не слишком-то верь монахам, особенно из Железной Бездны. Выживают в нашем мире как раз те, кто позволяет ему себя обмануть. Хочешь пример?
Я кивнул.
— Пятьсот архатов с первого буддийского собора постигли все-все. Мир больше не способен был обмануть лучших учеников Будды даже во сне. Но они не имели детей. В отличие от индусских браминов, которые хоть и не могли состязаться с архатами в понимании истины, но зато плодились как кролики. Отсюда, Алекс, и упадок буддизма в средневековой Индии. Постоянная деградация человеческого мира неизбежна, ибо лучшие рождающиеся в нем существа мечтают лишь об одном — покинуть его безвозвратно. Игрок, понявший, что заведение жульничает всегда, встает из-за стола. Рано или поздно в человеческом мире остаются только тупо заблуждающиеся особи, подверженные самому убогому гипнозу. И не просто подверженные, а с радостью готовые передавать гипноз дальше, превращаясь в его как это говорят монахи из Железной Бездны, хот-споты.
Я не понял, что это за «горячие пятна», но не стал спрашивать.
— Не гордись тем, что ты не похож на других, — продолжал Галилео. — Ты — искусственно созданное существо и воспитан совершенно особым образом, для особой миссии. Таких, как ты, мало. И нужны они для того, чтобы поддерживать тот самый порядок вещей, который ты презираешь.
— Каким образом? — спросил я.
— Придет время — узнаешь, — усмехнулся Галилео. — Пока же твоя главная задача — радоваться жизни. Если угодно, это твой долг. Надеюсь, ты хочешь быть счастлив?
Я кивнул.
— Тогда я дам тебе совет. Не ищи счастья, опирающегося на построения ума, ибо наши мысли зыбки. «Счастье» — просто химическая награда амебе за то, что она делится. Иди к награде напрямик. Соответствуй природе своего тела. У тебя есть девушка?
— Постоянная? — смутился я. — Нет. Так, иногда…
— Почему бы тебе не подумать на эту тему? Не спеши списывать мир иллюзий в утиль.
Легко догадаться, что слова Галилео, старавшегося привить мне немного здорового цинизма, были поняты мной с точностью до наоборот. Я устремился к тому самому, против чего он меня предостерегал.
Я стал искал Женщину с большой буквы. Не просто юную и красивую, но вдобавок умную и возвышенную. То есть идеальную.
Дело тут было не только в романтизме, монастырском воспитании и житейской наивности. В ходе моих мыслей присутствовала логика. Если разобраться, разве не таких женщин воспевает вся — или почти вся — выливаемая на нас искусством мелодраматическая жижа?
А если нигде во вселенной подобных женщин нет, зачем человеческая культура веками пропагандирует их с такой яростной настойчивостью?
Я так проникся этими мыслями, что принял анонимное участие в конкурсе сочинений на приз Оккама, ежегодно проводящемся под патронажем Желтого Флага («сто тысяч глюков тому, кто найдет в этом мире хоть одну реальную сущность»). Я уединился на яхте и, пока големы со своим татуированным владыкой гоняли ее вдоль берега, исписал целых сто страниц рассуждениями о том, что такой сущностью является Любовь.
Мне казалось, мысли мои убедительны, доводы неопровержимы, а стиль безупречен. Но моя работа не дошла даже до стадии публичных дебатов, где разоблачают особенно настойчивых идиотов: я получил утешительный приз в один глюк и отписку рецензента, где было сказано, что любовь не может быть подлинной сущностью, так как не обладает существованием независимо от порождающего ее сознания, а все феномены сознания… и так далее, с ожидаемыми цитатами из классиков.
Упоминалась даже какая-то вторая бритва Оккама, «не способная», как было сказано, «прийти автору на помощь, несмотря на остроумное умолчание о ней — и все кажущееся сходство повесток».
Бюрократам, конечно, виднее.
Вскоре после этого мне попалась под руку книжка маркиза де Ломонозо «Математика и любовь» (подозреваю, что ее подбросил Галилео). Это было скорее художественное сочинение, чем научный трактат. Маркиз столкнулся с той же проблемой — он искал совершенную спутницу.
Он пришел к выводу, что в строгом смысле проблема не имеет решения — но бывают, как он выразился, «страстные сближенья». Его склонность к математике подсказала ему оригинальный подход к вопросу.
Он разложил идеальную женщину в ряд Фурье (так звали старинного математика, славившегося большим числом любовниц — как уверяет исторический анекдот, они даже стояли в очереди к его дверям, откуда и возникло это выражение).
В результате у маркиза де Ломонозо появилось три подруги.
Одна — невероятная умница, проницательная, злая и острая на язык, прекрасный собеседник — но некрасивая.
Вторая была очень добра. Она писала замечательные письма — короткие, смешные и трогательные, любое из которых согревало душу. Она тоже была некрасива и вдобавок не особо умна.
А третья девушка, работавшая в кухне его загородного дома, была бесконечно прекрасным юным существом. Она не только не умела писать — она по сути не могла даже говорить, потому что изъяснялась на южном диалекте, и ее кое-как понимали одни лишь големы да служанки. Тут об уме и доброте говорить не приходилось вообще — в таком же объеме они свойственны, наверно, ящерице или стрекозе. Но она была безумно хороша и свежа.
Де Ломонозо обустроил свою жизнь следующим образом: ежедневно пил чай с первой из девушек, в минуты одиночества перекидывался записками со второй, а по ночам обнимал третью.
Но в своем воображении он сплавлял их в одно-единственное совершенное существо, обладавшее умом первой, отзывчивостью второй и красотою третьей. Разговаривая с первой, он щурился и представлял себе на ее месте третью, а обнимая ночью третью, вспоминал трогательное письмо, полученное вечером от второй, и так далее.
Вот несколько запомнившихся мне цитат из де Ломонозо:
«Легкое усилие воображения, которого требует метод Фурье, окупается тем, что становишься любовником практически совершенного существа. Может быть, такие женщины и есть где-то на самом деле, но их цена безмерна — и расплачиваться за такую любовь придется всей жизнью. Причем плату нужно будет внести авансом, без всяких гарантий. Любовь по Фурье дает практически тот же результат, но без серьезных рисков и с гигантской скидкой…»
«Тому, кто сомневается в моих выкладках, предлагаю внимательно рассмотреть последовательность событий, из которых состоит „любовь“. В минуты страсти мы не беседуем с нашими любимыми на умные темы — мы их просто любим, и место слов занимают страстные вздохи. Когда мы ведем с ними серьезный тяжелый разговор, мы уже не воспринимаем их как объект желания. А если нам нужно чуть-чуть человеческого тепла, мы тянемся к нему — и забываем на время и умствования, и страсти. Мы употребляем все эти элементы по очереди, и никогда — одновременно. Любовь по Фурье просто синтезирует тот же конечный опыт из раздельно доставляемых на дом ингредиентов…»
«Разница как между оригиналом картины и очень похожей подделкой, сказал мне один из друзей, чьим мнением я дорожу. Я ответил так — если это и подделка, то она висит на стене в том же самом месте и выглядит так же. То есть оказывает на органы чувств то же в точности действие. Признать это мешает лишь эго, желающее непременно „обладать оригиналом“. Хочешь быть счастлив, тщеславный человек, — усмири гордыню…»
Логика де Ломонозо подкупала своим научным подходом. Но я не желал обнимать ряд Фурье. Я не хотел, как сказал бы Галилео, простого животного счастья. Мне было абсолютно необходимо умножить его на построения восторженного и нетрезвого ума.
Я хотел Любви — оцененной моим собственным орденом в один символический глюк.
Назад: II
Дальше: IV