4. Стремление мотылька к огню
Зеркало в тяжелой раме из тусклого дерева, висевшее над спинкой кровати, казалось совершенно черным, потому что отражало самую темную стену комнаты. Иногда Митя щелкал зажигалкой, и по черной поверхности зеркала проходили оранжевые волны, но зажигалка быстро нагревалась, и ее приходилось гасить. Из окна на кровать падало чуть-чуть света, хотя уже был вечер и на танцплощадке начала играть музыка. Сквозь марлевую занавеску можно было различить в темноте далекие вспышки разноцветных ламп — точнее, не сами вспышки, а их отсветы на листве.
Митя лежал в полутьме, задрав ноги в кроссовках на высокую решетчатую спинку кровати, и поглаживал рукой Марка Аврелия Антонина, сплющенного веками в небольшой зеленый параллелепипед, листать который было уже темно. Рядом лежала другая книга, китайская, называвшаяся «Вечерние беседы комаров У и Цэ».
«Удивительно, — думал он, — чем глупее песня и чем чище голос, тем больше она трогает. Только ни в коем случае не надо задумываться, о чем они поют. Иначе все…»
Лежать дальше было утомительно. Митя вынул из книги исписанный лист бумаги, сложил его вчетверо, сунул в карман и встал. Нашарив на столе сигареты, он отпер дверь и вышел наружу. Узкий проход между курортными домиками освещало только соседнее окно; были видны калитка, лавка у проволочной изгороди и длинные бледные травы в русле высохшего ручья. Митя запер дверь, увидел свое отражение в стекле и хмыкнул. С тех пор как он понял, что уже вылез из кокона, он стал выглядеть в темноте довольно странно. Тяжелые крылья, сложенные на его спине, казались плащом из серебряной парчи, доходившим почти до земли, и Мите иногда бывало интересно, что видят на их месте другие.
За светящейся занавеской соседнего домика играли в карты и разговаривали. Там жила семейная пара, а сейчас у них, судя по голосам, были гости.
— Теперь черви, — говорил мужской голос. — Ну конечно, жизнь изменилась, Оксан. Ты еще спрашиваешь. С тобой все по-другому стало.
— Ну а лучше или хуже? — требовательно спросил тонкий женский голосок.
— Ну как… Теперь ответственность появилась, — задумчиво ответил мужской голос. — Знаю, куда после работы идти. Ну и ребенок, сама понимаешь… Играю втемную.
— У тебя же и так минус четыреста, — вмешался другой мужской голос.
— А что делать? — спросил первый. — Шестерка червей.
Митя зажег сигарету (на огонек зажигалки мотнулось несколько крохотных насекомых), прошел через калитку и перепрыгнул сухое русло. Осторожно преодолев несколько метров полной темноты, он продрался сквозь кусты, вышел на асфальт, остановился и поглядел назад. Светлая линия дороги доходила до вершины холма и обрывалась, а дальше были видны черные силуэты гор. Одна из гор, та, что справа, напоминала со стороны моря огромного бронированного орла, наклонившего голову вперед; с катера, который ходил по вечерам мимо, бывали иногда заметны непонятные огни на вершине — наверное, там стоял маяк. Сейчас огней не было.
Сделав несколько затяжек, Митя кинул окурок на асфальт, тщательно раздавил его и медленно побежал вниз по дороге. Через несколько шагов его подхватила волна воздуха, он пронесся между кронами деревьев, поджал ноги, чтобы не зацепить натянутый между двумя столбами электрический провод (тот был невидим в темноте, и один раз Митя уже ободрал о него голень), и, когда вверху осталось только чистое темное небо, стал широкими кругами набирать высоту. Вскоре стало прохладнее, спина заныла от усталости; Митя решил, что поднялся достаточно высоко, и поглядел вниз.
Внизу, как и в любой другой вечер, горели редкие фонари и окна. Источников света, достаточно ярких для того, чтобы возникло хотя бы слабое желание направиться к ним, было мало — две ресторанные вывески, розовая неоновая язвочка «А/О ЛЮЭС» на углу темной башни пансионата и мерцающее зарево расположенной рядом танцплощадки. С высоты она была похожа на большой раскрытый цветок, все время меняющий цвета и вместо запаха источающий музыку, которая была слышна даже здесь. Инстинкт гнал к этому цветку всех окрестных насекомых каждый раз, когда чья-то лапка включала электричество, и Митя решил спуститься посмотреть, что там сейчас происходит.
Снизившись, он полетел на бреющем, почти цепляя верхушки деревьев. Когда танцплощадка приблизилась, она перестала походить на цветок и превратилась во что-то виденное в детстве, новогоднее, — это был огромный клубок просвечивающих сквозь ветви электрических гирлянд, из которого сочилась музыка удивительной пошлости и красоты.
— Твоя вишневая «де-вят-ка» давно свела меня с ума, — пела неизвестная сумасшедшая из десятка мощных динамиков.
Внимательно вглядываясь в несущуюся под ногами тропинку, на которую он обычно садился, Митя широко раскрыл крылья, повернул их навстречу бьющему в лицо воздуху — они задрожали под ветром — и повис на месте. Мягко спружинив о сухую твердую землю, он сошел с тропинки и зашагал по газону.
Танцплощадка была просто асфальтовым полем за высоким проволочным забором. К забору прилепилась невысокая деревянная эстрада, на которой громоздились черные коробки динамиков. По периметру площади в несколько рядов стояли занятые народом лавки, а само пространство для танцев было, как автобус в час червей, заполнено извивающимися распаренными телами. Митя заплатил за вход, миновал нескольких бутылочного цвета мух и сел на краю лавки. За вечер состав толпы успевал полностью смениться несколько раз; устав, народ расползался по лавкам или уходил совсем, но на смену вставали другие, и танец ни на миг не прерывался. Митя любил размышлять о том, как это похоже на жизнь, — правда, наслаждаться своей отрешенностью немного мешало сознание того, что он тоже почему-то сидит вместе со всеми на лавке и глядит на чужие потные лица.
Вдруг музыка стала громче, лампы погасли, а потом стали по очереди вспыхивать на долю секунды, вырывая из темноты то зеленую, то синюю, то красную монолитно-неподвижную толпу, которая в короткие моменты своего существования напоминала свалку гипсовых фигур, свезенных сюда со всех советских скверов и пионерлагерей; так прошло несколько минут, и стало ясно, что на самом деле нет ни танцев, ни танцплощадки, ни танцующих, а есть множество мертвых парков культуры и отдыха, каждый из которых существует только ту долю секунды, в течение которой горит лампа, а затем исчезает навсегда, чтобы на его месте через миг появился другой парк культуры и отдыха, такой же безжизненный и безлюдный, отличающийся от прежнего только цветом одноразового неба и углами, под которыми согнуты конечности статуй.
Митя встал, пробрался мимо весело жужжащих девочек в зеленых и синих платьицах и вышел за ворота, у которых сидели несколько качков в тренировочных костюмах предостерегающей окраски. В просвете между деревьями был виден тускло горящий лиловый фонарь. Он ярко загорелся, несколько раз мигнул и погас, и Митя, подчиняясь неожиданному импульсу, пошел вперед, во тьму.
Деревья, закрывавшие небо, скоро кончились, и из кустов на Митю задумчиво глянул позеленевший бюст Чехова, возле которого блестели под лунным светом осколки разбитой водочной бутылки. Набережная была пуста. Под одним из тусклых фонарей сидела компания доминошников с пивом, издававшая бодрые голоса и стук. Митя подумал, что обязательно надо будет искупаться, и пошел вдоль шеренги скамеек, призывно повернутых женственным изгибом к морю.
— Еще кто к кому поналетел! Сраная уродина! — донесся со стороны рынка триумфальный женский крик.
Закурив сигарету, Митя увидел впереди темную фигуру, опершуюся локтями на парапет.
Он разглядел тяжелый длинный плащ серебристого оттенка и недоверчиво покачал головой.
— Дима! — позвал он.
— Митя? — ответила фигура. — Все-таки прилетел?
— Еще кто к кому поналетел, — ответил Митя, подходя и пожимая протянутую руку. — Ты кого-нибудь ждешь?
Дима помотал головой.
— Пройдемся?
Дима кивнул.
Они спустились на пляж по скрипящей деревянной лестнице, прошли по крупной хрустящей гальке и оказались перед узкой полосой пены. К луне по морю шла широкая и прямая серебряная дорога, цветом напоминающая крылья ночного мотылька.
— Красиво, — сказал Митя.
— Красиво, — согласился Дима.
— Тебе никогда не хотелось полететь к этому свету? В смысле не просто проветриться, а по-настоящему, до конца?
— Хотелось когда-то, — сказал Дима. — Только не мне.
Они повернули и медленно пошли вдоль сияющей границы моря.
— Ты здесь один?
— Я всегда один, — ответил Дима.
— В последнее время я заметил, — сказал Митя, — что от частого употребления некоторые цитаты блестят, как перила.
— А что ты еще в последнее время заметил? — спросил Дима.
Митя задумался.
— Смотря что называть последним временем, — сказал он. — Мы сколько не виделись — год?
— Около того.
— Ну, например, зимой я заметил одну вещь. Что дома большую часть времени мы живем в темноте. Не в переносном смысле, а в самом прямом. Вот, помню, стою я на кухне и говорю по телефону. А под потолком слабая желтая лампочка горит. И тут я поглядел в окно, и меня как током ударило — до чего же темно…
— Да, — сказал Дима, — со мной тоже что-то похожее было. А потом я еще одну вещь понял — что мы в этой темноте живем вообще все время, просто иногда в ней бывает чуть светлее. Собственно, ночным мотыльком становишься именно в тот момент, когда понимаешь, какая вокруг тьма.
— Не знаю, — сказал Митя. — По-моему, деление мотыльков и бабочек на ночных и дневных — чистая условность. Все в конце концов летят к свету. Это же инстинкт.
— Нет. Мы делимся на ночных и дневных именно по тому, кто из нас летит к свету, а кто — к тьме. К какому, интересно, свету ты можешь лететь, если думаешь, что вокруг и так светло?
— Так что же, они все, — Митя кивнул в сторону набережной, — летят во тьму?
— Почти.
— А мы?
— Конечно, к свету.
Митя засмеялся.
— Прямо каким-то заговорщиком себя чувствуешь, — сказал он.
— Брось. Это они заговорщики. Абсолютно все. Даже эти, которые в домино наверху играют.
— Честно говоря, — сказал Митя, — у меня нет ощущения, что я сейчас лечу к свету.
— Если ты думаешь, — сказал Дима, — что мы куда-то летим, а не просто идем по пляжу, то ты, без всякого сомнения, летишь в темноту. Точнее, кружишься вокруг навозного шара, принимая его за лампу.
— Какого шара?
— Не важно, — сказал Дима. — Есть такое понятие. Хотя, конечно, вокруг такая тьма, что ничего удивительного в этом нет.
Некоторое время они шли молча.
— Вот смотри, — сказал Митя, — ты говоришь — тьма. Я сегодня вечером поглядел по сторонам — действительно, тьма. А на танцплощадке народ, все смеются, танцуют, и песня играет, вот как сейчас. Глупая страшно. Вишневая «девятка» и все такое прочее. А меня эта музыка почему-то трогает.
— Бывает, — сказал Дима.
— Я тебе даже так скажу, — с горячностью продолжал Митя, — если самый главный питерский сверчок возьмет лучшую шотландскую волынку и споет под нее весь «Дао дэ цзин», он и на сантиметр не приблизится к тому, во что эти вот идиоты, — Митя кивнул в сторону, откуда доносилась музыка, — почти попадают.
— Да во что попадают?
— Не знаю, — сказал Митя. — Как будто раньше было в жизни что-то удивительно простое и самое главное, а потом исчезло, и только тогда стало понятно, что оно было. И оказалось, что абсолютно все, чего хотелось когда-то раньше, имело смысл только потому, что было это самое главное. А без него уже ничего не нужно. И даже сказать про это нельзя. Ты знаешь, до какого огня я действительно хотел бы долететь? Было такое стихотворение, вот послушай: «Не жизни жаль с томительным дыханьем, что жизнь и смерть? А жаль того огня, что просиял над целым мирозданьем, и в ночь идет, и плачет, уходя…»
— По-моему, — сказал Дима, — не тебе жалеть этот огонь. Уместней было бы, если бы этот огонь пожалел тебя. Или ты считаешь, что ты сам этот огонь, который идет во тьму и плачет?
— Может, и считаю.
— Тогда не иди во тьму, — сказал Дима. — Тебя же никто не заставляет.
Над танцплощадкой зазвучала новая песня — женщина печально спрашивала у темного неба, луны и двух бредущих по пляжу фигур в темных плащах, где она сегодня, и жаловалась, что не знает, где ей найти не то себя, не то еще кого-то — последнее слово было неразборчивым, но это не имело значения, потому что дело было не в словах и даже не в музыке, а в чем-то другом, в том, что все вокруг тоже погрузилось в печаль и размышляло, где оно сегодня и как ему найти не то себя, не то что-то еще.
— Нравится? — спросил Митя.
— Ничего, — сказал Дима. — Главное достоинство в том, что она не понимает, о чем поет. Так же, как твой приятель, который не нашел ничего лучше, как пожалеть свет, уходя в темноту.
— Это не мой приятель, — сказал Митя.
— Ну и правильно, — сказал Дима, — я бы с таким тоже никаких дел иметь не стал. Понимаешь, все, что вызывает жалость у мертвецов, основано на очень простом механизме. Если мертвецу показать, например, муху на липучке, то его вырвет. А если показать ему эту же муху на липучке под музыку, да еще заставить на секунду почувствовать, что эта муха — он сам, то он немедленно заплачет от сострадания к собственному трупу.
— Выходит, и я тоже мертвый? — спросил Митя.
— Конечно, — сказал Дима, — а какой же еще? Но тебе это хоть можно объяснить. А потому ты уже не совсем мертвый.
— Спасибо, — сказал Митя.
— Пожалуйста.
Они поднялись на набережную. Доминошники уже исчезли, от них остались только колеблемая ветром газета, несколько сдвинутых ящиков, пустые пивные бутылки и рыбья чешуя; из-за меланхолии, которую навеяла музыка, казалось, что они не просто разошлись по домам, а рассосались в окружающей тьме — для полноты ощущения не хватало только их выветренных скелетов рядом с бутылками и чешуей.
— А чего это ты о танцплощадке заговорил? — спросил Дима.
— Я там был сейчас. Спустился даже, посидел немного. Очень странно. Вроде видно, что все они мертвые, прямо как из гипса. Знаешь, есть такая игрушка — два деревянных медведя с молотками? Двигаешь деревянную палочку взад-вперед, и они бьют по наковальне.
— Знаю.
— Так вот там то же самое. Все танцуют, смеются, раскланиваются, а посмотришь вниз — и видишь, как под полом бревна ходят. Взад-вперед.
— Ну и что?
— Как ну и что? Ведь летели-то они все на свет. А как ни летай, светится только танцплощадка. И получается, что все вроде бы летят к жизни, а находят смерть. То есть в каждый конкретный момент движутся к свету, а попадают во тьму. Знаешь, если бы я писал роман о насекомых, я бы так и изобразил их жизнь — какой-нибудь поселок у моря, темнота, и в этой темноте горит несколько электрических лампочек, а под ними отвратительные танцы. И все на этот свет летят, потому что ничего больше нет. Но полететь к этим лампочкам — это…
Митя щелкнул пальцами, подыскивая подходящее слово.
— Не знаю, как объяснить.
— А ты уже объяснил, — сказал Дима. — Когда про Луну говорил. Луна и есть главная танцплощадка. И одновременно главная лампочка главного Ильича. Абсолютно то же самое. Свет не настоящий.
— Да нет, — сказал Митя. — Свет настоящий. Свет всегда настоящий, если он виден.
— Правильно, — сказал Дима. — Свет настоящий. Только откуда он?
— Что значит «откуда»? От Луны.
— Да? А тебе никогда не приходило в голову, что она на самом деле абсолютно черная?
— Я бы сказал, что она скорее желто-белая, — ответил Митя, внимательно поглядев вверх. — Или чуть голубоватая.
— Скажи. Пять миллиардов мух с тобой, конечно, согласятся. Но ведь ты не муха. Из того, что ты видишь желтое пятно, когда смотришь на Луну, совершенно не следует, что она желтая. Я вообще не понимаю, как этого можно не понять. Ведь прямо вверху висит ответ на все вопросы.
— Может быть, — сказал Митя, — но у меня, к сожалению, ни одного из этих вопросов не возникает. Впрочем, я тебя понял. Ты хочешь сказать, что когда я смотрю на Луну, то вижу солнечный свет, который она отражает, а сама она не светится. По-моему, это не важно. С меня достаточно того, что свет существует. И когда я его вижу, то главное, что есть во мне, заставляет меня двигаться в направлении к свету. А откуда он, какой он — это все не особо важно.
— Ну хорошо. К Луне ты двигаться не желаешь. А к какому свету ты идешь сейчас?
— К ближайшему фонарю.
— А потом куда?
— К следующему.
— Ладно, — сказал Дима, — давай тогда поставим эксперимент на одном насекомом.
Он вытянул вперед руку, сделал такое движение, словно повернул невидимый выключатель, и вдруг все фонари на набережной погасли.
Митя остановился.
— А к какому свету ты направишься сейчас? — спросил Дима.
— Ну ты даешь. Как ты это сделал?
— Именно так, — сказал Дима, — как ты подумал. Договорился с монтером, чтобы тот сидел в кустах и ждал, когда я дам ему знак. И все это исключительно для того, чтобы произвести на тебя впечатление.
— Я так подумал?
— А разве нет?
— Ну, в общем, да. Правда, не совсем так. Я действительно подумал про монтера и про знак, но только не про кусты.
— Про кусты ты тоже подумал.
— Да, я не о фонарях. Я о Луне. Точнее, о лунном свете и Чехове, но это не важно.
— Что? Мысли читаю?
— Да нет, это я сам могу. Чужие несложно. Я о фонарях.
— Очень просто. Если ты ответил себе на один вопрос, то можешь управлять всеми видами света.
— Какой вопрос? — спросил Митя.
— Вообще лучше самому задать его себе, но поскольку ты не очень склонен это сделать, тебе задам его я.
Дима выдержал паузу.
— Луна отражает солнечный свет, — сказал он. — А свет чего отражает Солнце?
Митя молча сел на скамейку и откинулся на спинку.
Было тихо; ветер шевелил листву над головой, и шум моря сливался с последними нотами затихающей песни — казалось, этот смешанный звук идет на самом деле от желтого круга висящей в небе танцплощадки. Потом добавился рокот приближающегося к причалу прогулочного катера, и слева появились его медленно наплывающие огни.
— American boy, уеду с тобой, уеду с тобой — Москва, прощай, — взвились над танцплощадкой два чистых юных голоса, и долетел аккомпанемент балалаек, простой и трогательный, как платье пионерки.