Понятно, что унитазы с двумя режимами смыва – это хорошо, забота об окружающей среде и все такое, но иногда проблема выбора меня выматывает. Когда уместен экономный режим, а когда полный? Бывают моменты, когда не хватает чего-то среднего. В итоге я стою и размышляю на эту тему дольше разумного.
Вот как сейчас.
Усилием воли заставляю себя принять решение, затем мою руки и в очередной раз удивляюсь своему отражению в зеркале. Голова лысая и бугристая, немного асимметричная, а брови почему-то гуще, чем раньше. Я напоминаю себе гротескный портрет из набора для игры в «Мафию».
Мама уже подняла жалюзи и перевела спинку своего кресла-кровати в сидячее положение. Ее волосы, въезрошенные после сна, в утреннем свете напоминают птичье гнездо, свитое из седых проволочек.
– Как оно там? – спрашивает она.
– Что «оно»?
– Ну, оно самое.
Сколько можно обсуждать с родительницей походы на горшок, если ты парень и тебе семнадцать лет? Лично я надеялся распрощаться с этой темой восемнадцать дней тому назад. Но спасибо хоть, что мама не использует словосочетание «каловые массы», как медсестры.
– Мам, что мы все обо мне да обо мне. А как твое «это самое»?
– Не язви. Мне важно знать.
– Не вопрос, в следующий раз сфотографирую успехи, – бурчу я, маневрируя вокруг мамы со своей капельницей. Мама в шутку замахивается на меня подушкой. – Могу еще журнал посещений завести, хочешь?
– Журнал облегчений! – восклицает мама и радуется своему каламбуру, как ребенок.
У меня лежит тетрадка, которую мне выдал Патрик, чтобы я вел дневник – как он выразился, «хронику переживаний». Он с чего-то решил, что это занятие принесет мне пользу. Можно вместо этого вести хронику перистальтики, с подробным описанием частоты и консистенции испражнений. Можно даже заморочиться инфографикой с цветовым кодированием и круговыми диаграммами.
– «Девятое декабря. Двенадцать дней после трансплантации. Частичная диарея. Режим смыва: экономный». Как тебе?
– Зак, не надо это писать в дневник.
– А про что же мне туда писать?
– Про чувства, конечно, – отвечает мама и улыбается. Она вырастила двух мальчишек и дочь; она, конечно же, знает цену таким затеям.
– Хорошо, тогда так: «Девятое декабря. Сегодня я почувствовал… облегчение».
– Вот, гораздо лучше.
Мне жалко тратить силы на описание всякого дерьма, во всех смыслах слова. Искусство самостоятельных походов в туалет я освоил еще в детстве – не сказать чтоб сразу и без перебоев, как какой-нибудь вундеркинд, но к трем годам навык закрепился. С тех пор я считал туалет своим личным делом, которое происходит за закрытыми дверями и не подлежит обсуждению с мамой. С тех пор ее участие в моем пищеварении свелось к тому, что она готовила мне еду. У нее всегда отлично получалось.
А потом случилось, что случилось. Маме пришлось не просто усиленно интересоваться, как я сходил в туалет, но и быть этому свидетелем. Я требовал, чтобы она не трогала утку, и она уважала эту просьбу, но когда сестры приходили ее менять или занимались моей гигиеной, мама обычно присутствовала в палате, хоть и делала вид, что погружена в кроссворд. А я снова превратился в младенца, неспособного дойти до туалета, если, конечно, можно назвать младенцем существо с тестостероном и лобковыми волосами. Но я был ровно настолько же беспомощен, как и младенец, а когда сестры по очереди приходили меня подмывать, у меня не хватало сил даже на чувство стыда.
Состояние, в которое мой организм вгоняли непосредственно перед пересадкой костного мозга, напоминало предсмертное. Пять дней на четырех химиопрепаратах, потом еще три дня тотального облучения. Чувствовал я себя так, будто меня сбил грузовик, который потом развернулся, завалился на бок и придавил меня сверху. Я мог только лежать, размазанный его тяжестью, и ждать. Какой уж тут контроль сфинктеров – даже дыхание давалось мне с трудом.
Но теперь я справляюсь сам. Трансплантация позади, симптомы свелись к периодической тошноте, язвочкам в полости рта и несколько проблемному стулу. Сказать по правде, походы в туалет стали моим любимым времяпрепровождением. Десять минут или около никто на тебя не смотрит, не оценивает твой вид, не задает вопросов. Можно спокойно посидеть и подумать о своем. Прогресс – это еще не победа, но как же это здорово.
Мама откладывает в сторону свой женский журнал и впивается в меня подозрительным взглядом.
– Ты что, давил прыщи?
– Ничего я не давил.
У нее навязчивая идея, что я могу разбередить гнойник и спровоцировать кровотечение такой силы, что мои чахлые тромбоциты не справятся, и придется делать экстренное переливание, которое не факт, что меня спасет. Истечь кровью от прыща – наверное, номер один в списке идиотских смертей, так что я не рискую. Однако замечу, что это само по себе чудовищно несправедливо – что на мою долю выпали одновременно и лейкемия, и прыщи. Если у меня еще и волосы отрастут обратно рыжими, будет полное свинство. Мой братец Эван, например, рыжеват, – правда, он тайком подкрашивается. Думает, что мы не замечаем.
– Чем займемся? – спрашивает мама.
– Паркуром!
– Можем поиграть в твою «Дьюти-Колу».
Вот она иногда как что-нибудь скажет!
– «Колл оф Дьюти», – смеюсь я. – И нет, сегодня не хочется.
Она так себе игрок: боится, жмется по углам, а когда ее убивают, издает плохо замаскированные ругательства типа «Блл… ланманже!» и «Ййй… японский городовой!» Короче, мама не создана для шутеров.
– Ладно, тогда чего тебе хочется?
– Дышать. Есть. Спать. И так по кругу.
– Зак, я не дам тебе скучать.
Мама, мама. Неофициальная хостес онкологического отделения, а также команда аниматоров, комитет по делам диареи и полиция счастья в одном лице. В мгновение ока переключается с одной роли на другую, жонглирует реквизитом, чтобы заполнить действием даже малейший намек на пустоту. Ловит малейшие сигналы подступающей хандры, чтобы не дать ей пройти. Заставляет держать руку на пульсе целую бригаду специалистов: от психолога Патрика до арт-терапевтов и экспертов по подросткам, психиатра с прозаком наготове и пару «больничных клоунов» из детского отделения – в качестве тяжелой артиллерии.
– Хочешь, поговорим о слове на букву «ч»?
– Черт, только не это.
Мама смеется.
– Тогда помоги мне с кроссвордом, – она снова открывает свой журнал. – Они тут утверждают, что все тридцать слов сможет разгадать только гений.
Меня тоже беспокоит слово на букву «ч». Но я переживаю за мамины чувства, а не за свои.
– Мам, езжай домой.
– Зак…
– Тебе не обязательно здесь все время торчать. Я иду на поправку.
Это правда. Дни в больнице, начиная с минус девятого до минус первого, были настоящим адом, а день 0 был кульминацией ада. Первый, второй и третий дни выпали из моей памяти, с четвертого по восьмой мне было плохо, с девятого по одиннадцатый – просто неприятно, а сейчас, спустя двенадцать дней после операции, я снова начинаю чувствовать себя человеком. Рядом со мной не нужно больше дежурить.
– Знаю, милый, – отзывается мама и переворачивает журнальную страницу – Но мне здесь нравится.
А вот это неправда, и мы оба это знаем. Мама не из тех, кто любит сидеть в четырех стенах. Сколько ее помню, она всегда разводила бурную деятельность вокруг дома: то у нее полив тыквы, то удобрение оливковой рощи, то невиданный урожай груш; в руках секатор, на голове шляпа, лицо в веснушках, глаза горят… Это кресло-кровать и эта крохотная палата – самая противоестественная для нее среда в мире. А главное, ее дома ждет отец. И я то прошу, то умоляю ее вернуться домой, но она ни в какую.
В моей палате два окна, если считать то круглое, что на двери, за которой виден коридор. Мама большую часть времени проводит у второго, с видом на козырек фасада, больничную парковку и окрестности. Это единственное место, где можно почувствовать солнце, которое она всегда так любила.
– Что именно тебе тут нравится? Давай, назови хотя бы три вещи. Кроссворды и сплетни не в счет.
– Н-ну… Было время, мне нравилось общество моего сына…
– Мам. Езжай домой.
Помню, как поначалу мы ездили на каждый цикл терапии в Перт всей семьей. Мама, папа, Эван и Бекки останавливались в мотеле, в паре кварталов от больницы, и приходили ко мне с утра с какими-то журналами и игрушками, и жутко галдели. Папа преувеличенно жестикулировал, разговаривал громче обычного и все время исторгал какие-то глупые шутки, которые Бекки неожиданно охотно подхватывала, так что они превратились в ходячий комедийный дуэт с глуповатым репертуаром, а мама как бы неодобрительно качала головой. Один только Эван не участвовал в клоунаде. Он держался в стороне, с некоторой опаской поглядывая на капельницы и персонал.
– Не люблю больницы, – признался он однажды. – Тут даже здоровый почувствует себя больным. Даже запах такой, что тошнит…
Я его понимаю. Здоровым людям здесь действительно не место. Просто Эван единственный говорил об этом открыто.
В общем, так они торчали у меня в палате до вечера, а потом вовращались в мотель, и я смотрел им вслед с седьмого этажа. Сверху они казались такими маленькими и грустными. Папа держал маму за руку. Он выглядел самым потерянным из всех. Я чувствовал себя ужасно после этих визитов, и когда зашел разговор об операции, я заставил маму пообещать, что они не будут таскаться ко мне по второму кругу. То, что правила допускают только одного посетителя за визит, сыграло мне на руку. Проблема в том, что мой единственный посетитель никак не хочет свой визит прервать.
– Дома отлично справляются без меня. Магазином занимается Бекки, все работы по саду закончены, никто особо не надрывается.
– Там, между прочим, папа…
– …и он отлично справляется без меня, – повторила она с нажимом.
– Ты же знаешь, о чем я.
– Я – твоя мать, – произносит она таким тоном, будто напоминает мне о священной присяге. Любить и защищать, беречь и бесить до трясучки, в болезни и здравии, особенно в болезни, и так до конца.
Мама возвращается к кроссворду с таким видом, словно от разгадки зависит развязка моего лечения. Приходят и уходят Нина, Патрик, Симона, Сюзанна и Линда, что-то приносят, что-то уносят, и к вечеру мы разгадываем все тридцать слов. Мама берет ручку и в календаре, под 9 декабря, победоносно выводит: «Мы – гении».
Вот поэтому я в итоге каждый раз соглашаюсь на кроссворды, игру в слова, «Дьюти-Колу» и все остальные ее затеи. Чтобы она радовалась: успех достигнут, день прожит не зря. Мы – гении.
В шесть часов мы садимся смотреть новости, и в какой-то момент я внезапно чувствую, что за мной подсматривают. Поворачиваюсь. За круглым оконцем – девушка лет шестнадцати или семнадцати. Большие глаза с темной подводкой, густая копна каштановых волос.
Она не медсестра. Она такая же, как я. Мне почему-то это очевидно. Она стоит там, впившись в меня яростным взглядом, и я не могу отвести глаз. Она прекрасна.
Но стоило моргнуть – соседка исчезла.
Странно. Она совсем не похожа на поклонницу девчачьей попсы. Правда, Гагу я за прошедшие два дня больше не слышал. Иногда за стенкой шли споры – должно быть, с матерью, – которые заканчивались, как и в первый раз, шипением доводчика на двери в палату. Но ни музыку, ни даже телевизор в палате № 2 больше не включали.
Неужели из-за меня? Из-за того, что я постучал?
На экране мелькает видеоряд какого-то новостного сюжета, но меня сейчас интересует отнюдь не внешний мир.