Горы
Конечная остановка – Назрань. Двое суток на поезде из Москвы, семь пачек сигарет, плацкарт. Солдатские матери загрузились в поезд с тюками, с сумками, раздутыми от пирожков, банок варенья и сгущенки. Ехали на войну так, будто собрались навестить детей в пионерском лагере. Но по мере того, как поезд удалялся от Москвы, их голоса становились приглушенней. А когда до прибытия оставались сутки, женщины совсем замолчали, только вздыхали и изредка перешептывались.
Разные, они были очень похожи. Худые и полные, среднего возраста и старушки, которых можно было принять за бабушек новобранцев. Вязаные жилетки, седые пучки, химическая завивка, очки в роговой оправе. Они – каждая по-своему – тянули свой воз. И сейчас к проблемам, нагруженным на него с верхом, добавилась еще одна – сын перестал писать из армии. В Чечне началась война. Война, непонятная для этих жительниц маленьких городов, потому что Чечня далеко, потому что воз и так слишком тяжел. Этим мамашам, как их называла Наташа, было все равно, чем закончится война, победа не имела для них значения. Единственное, что их беспокоило, – судьба собственного сына. В их глазах не было патриотизма, одно только раненое материнство.
Чем ближе они продвигались к войне, тем тяжелее становилось дышать – атмосфера в вагоне разряжалась. Наташе казалось, щелкни она сейчас зажигалкой, и воздух вспыхнет. Если бы не стук колес, можно было бы услышать, как гудят натянутые вены матерей. Близость к войне заставляла их совершать одинаковые движения – оттягивать воротники, прикладывать руки к груди, вынимать из дерматиновых сумок фотографии сыновей и, не разглядывая, просто держать их на коленях. Они не плакали. Не смотрели в окно, хотя проплывающий пейзаж пока еще был мирным. Ни луча солнца. Темнело быстро. Каждая как будто боялась увидеть за окном войну, приставившую нож к горлу ее сына. Они наговорились в первый день, выложив друг другу все ужасы и слухи о жестокости этой войны, где-то услышанные, кем-то подхваченные и дополненные. К вечеру они уже сидели обезмолвленные, не мигая, глядя в одну точку. Плакал один только отец.
Наташа часто фотографировала этого мужчину – маленького человека в костюме, какие когда-то висели во всех советских универмагах. Он плакал по-детски и не таясь. Сначала, собрав лоб в складки, долго глядел на фотографию сына, который в военной форме и фуражке смотрелся молодцом и был совсем не похож на своего маленького отца. А потом его лицо упало, упали уголки рта. Он запрокинул голову и тихонько, по-бабьи, завыл, выпустил из себя плач, как будто внутри у него сдулся воздушный шарик.
– Эй, брат, ничего не будет. Ничего с твоим сыном не будет, не плачь. Найдешь сына. Ничего-ничего. – Пожилой человек, попутчик, нерусский по национальности, подошел к нему и стоял, качая большой круглой головой. Редкие волосы не скрывали старческих пятен на темени и висках. И по этим желтым крапинкам, как по панцирю черепахи, можно было посчитать, сколько ему лет. Он был очень стар, жил триста лет, цвет его глаз стерся от долгого соприкосновения с действительностью, часть которой уже можно было отнести к истории. Теперь в его глазах была видна только катаракта.
Тяжело ступая, он ходил по проходу вагона взад и вперед. Бросал взгляды на матерей и неодобрительно качал головой. Нет, не одобрял он эту войну.
– Ничего не будет, – остановился он перед отцом, когда тот заплакал. – Не плачь брат. Ничего не будет.
Матери усадили его рядом, сунули в его распухшие от старости пальцы жестяную кружку с чаем и стали его слушать, подаваясь вперед, чтобы разобрать незнакомый акцент. Он как будто ворочал во рту мелкими камушками. Его слова выходили тяжелыми, твердыми и достаточно вескими для того, чтобы разбить все слухи о нравах чужого народа. Он воевал вместе с отцами этих матерей, у него на спине – панцирь воспоминаний о Второй мировой.
Вечером они настроили радио – передавали о штурме Грозного, захвате Президентского дворца и о потерях в количественном эквиваленте – с той и с этой стороны. Старик тяжело стучал ладонью по столику. Матери молчали, только изредка поднимали друг на друга глаза, в которых можно было прочесть: «Только бы не моего». Мужчина плакал, закрыв лицо руками. Это – конец, больше ничего не будет.
Зима была серой, даже когда выглядывало скупое солнце. Никогда раньше Наташа не была на Кавказе и, не дождавшись весны, решила, что погода здесь всегда такая же суровая, как лица местных жителей. Перед Домом Правительства в Назрани, тогда бывшей столицей Ингушетии, по холодному асфальту гуляли курицы и ветер. Солнце пряталось, но не было заперто за семью замками на седьмом небе, как в Москве. Оно было где-то рядом, висело за тонким слоем первого неба и удлиняло тени. Слабое, солнце не могло высушить липкой грязи на дорогах, и та приставала к обуви тяжелым комом. Приходилось таскать их за собой – грязь и длинную тень. Наташа снимала на черно-белую пленку. Сними она на цветную, снимок все равно вышел бы серым.
Ночевали в Карабулахе, куда матерей привезли на автобусе под вечер. Их разместили в местной школе – в спортзале, где к тому времени уже стояли длинными рядами железные кровати, накрытые шерстяными клетчатыми одеялами. Ночью Наташа проснулась. Лунный луч протянулся из наполовину занавешенного окна и повис над ней в сетке для мяча. Спортзал дышал – короткий вдох, длинный выдох, короткий вдох, длинный выдох. Спортзал спал, убаюканный сонным дыханием десятков женщин. Только иногда его ритм нарушал скрип кровати – когда кто-то из матерей тяжело ворочался во сне. Спите, думала Наташа, завтра будет хуже, чем вчера.
С утра они составляли и сверяли списки пленных и пропавших без вести. Исписали ворох листов. Наташа умылась из бочки с холодной водой, прогнала остатки сна. Познакомилась с французским фоторепортером, приехавшим вместе с комитетом солдатских матерей снимать обмен военнопленными. Она сразу же забыла, как его зовут. Из иностранных имен она твердо запомнила только одно – Мари-Кармэн, с ней Наташа дружила. Фоторепортера она называла «французом» – все равно он по-русски не понимал.
День, против всех ожиданий, не был тяжелым – состоял из перекуров, обменов неторопливыми жестами с французом и ленивой фотосессии, устроенной Наташей местным детям и курам. Надеясь на то, что завтра подарит ей много стоящих во всех отношениях кадров, она заполняла свое время, чем придется. Наступил вечер. В одиннадцать часов, когда за окном тьма колола в глаз пальцем, она легла на кровать и накрылась одеялом.
– Наташа, а ты чего, ложишься? – позвала ее женщина с соседней кровати. – Ты что же, не поехала вместе со всеми?
– Куда? – Наташа сбросила одеяло.
– Как куда? Пленных менять. Все уже поехали...
Она натянула штаны, схватила сумку с аппаратурой и через минуты три уже голосовала у дороги. Беззвездное небо висело низко. За ее спиной горели огни школы. Показались фары. Остановились «жигули», цвета которых в темноте было не разобрать.
– Мне надо в Назрань, – сказала Наташа, открывая переднюю дверцу машины. – Отвезите меня, пожалуйста, в Назрань.
– Я еду в ту сторону, но до Назрани километров двенадцать не доезжаю, – ответил водитель – темный брюнет, лет тридцати.
– Отвезите меня в ту сторону, а там я пересяду.
Сначала они ехали в тишине. Водитель молчал, только иногда бросал взгляды в ее сторону. Она разглядывала темный жесткий ворс на его руках, сжимающих руль. Скорее бы доехать, думала она. «Не садись в машину с незнакомыми людьми, особенно в темное время». Она узнала голос матери, который нет-нет, а говорил в ней. «Я приехала для того, чтобы снять этот обмен, я не могу его пропустить», – старалась она заглушить в себе голос матери.
– Ты – журналистка? – спросил ее водитель.
Наташа кивнула, повернувшись к нему. Нерусская внешность. Такую не любят в московском метро.
– Вы одну неправду пишете. – Он в упор посмотрел на Наташу, готовый выпустить пену изо рта, если она только вздумает с ним спорить.
– Я не пишу, только фотографирую, – не собирается она с ним спорить.
– Ты – женщина, а едешь одна. – Машина замедлила ход. Встречные фары не попадались. – Вот сейчас возьму и завезу тебя куда-нибудь в лес...
Ну, мать – вечно накаркает.
– Слушай, – сказала Наташа, переходя на «ты». Сейчас она все обернет в шутку, включит дурочку, она это умеет, – мне сейчас не до тебя. Я на съемку опаздываю. Некогда мне. К тому же я уже три дня немытая.
Водитель засмеялся, мать в ней замолчала. Они ехали, и Наташа ждала остановки за каждым поворотом.
– Далеко еще? – спросила она.
– Я что, дурак тебя здесь одну в темноте бросать? Теперь уже довезу до места...
В Доме Правительства дежурный вызвал советника президента Аушева. Пока тот спускался, Наташа повесила на шею фотоаппарат – для солидности.
– Здравствуйте, я приехала снимать обмен военнопленными, – отчиталась она, когда появился Косов – плотный мужчина с одутловатым лицом и тяжелым взглядом светло-голубых глаз.
– Ты с ума сошла? – устало спросил он – ох уж эти ему журналисты. – Ночь на дворе. Возвращайся в Карабулах, в школу. Завтра с утра поедем.
Жигули ждали у входа.
– Садись, отвезу тебя назад, – сказал водитель. – Так и знал, что тут никого не будет...
Он довез ее до школы и не взял за проезд денег. Наташа не спросила, как его зовут. За годы работы в Чечне она будет часто ездить автостопом, а всех имен не упомнишь.
С утра Петр Косов матерился. Сидел в своем кабинете в Доме Правительства, за столом, заваленным ворохом бумаг, и матерился.
– Кого?! Кого мне везти к Масхадову?! Мммм... – стучал он кулаком по столу. – Они всех подряд ловят на блокпостах и не понимают, где оппозиция, а где – за Дудаева. Из всего автобуса – всего один человек... Только один человек, которого я могу обменять. И тот... И тот побитый, завтра умрет. Кого?! Кого мне везти Масхадову?! Мммм... Мммм...
Утром российские военнослужащие пригнали в Назрань автобус с чеченцами, которых предстояло обменять на взятых в плен срочников. Наташа заглянула в автобус, стоящий у Дома Правительства. В нем оставался один только пленный, остальных Косов отпустил – среди них не было боевиков. А этот одиноко сидел у окна в старом плюшевом полушубке. Остриженная голова была велика для тела, худобу которого не скрывал толстый плюш. Он молчал, не проронил ни слова, когда Наташа начала его фотографировать. Просто смотрел на нее. Такой взгляд она видела у собаки во дворе общаги, когда сосед замахнулся на ту камнем. У Наташи в руках был только фотоаппарат, но, видимо, после нескольких дней плена он по привычке вжимал голову в плечи и смотрел на всех немым укором – «Посмотрите, что они со мной сделали».
Сухонькая женщина в вязаной беретке вошла в автобус. Солдатская мать. Она подошла к боевику и протянула к нему узкие руки, а он к ней – свои. Она взяла его за запястья, подняла рукава шубы. Наташа сделала кадр – по свежему шраму на каждом запястье. Он расстегнул шубу. Наташа сделала еще кадр – штаны перехвачены веревкой, чтобы не спадали. Он задрал свитер. Фиолетовые разводы на груди и пояснице – кадр. Женщина прикоснулась к разводам своими тонкими пальцами, обернутыми пергаментной кожей, и Наташа подумала, что они должны быть холодны – слишком мало жизни в этом сухом стареющем теле. Пленный поднял на мать врагов глаза: «Посмотрите, что они со мной сделали». Она встретила его взгляд сквозь толстые стекла в роговой оправе: «Что они с тобой сделали...» На следующий день он умер – отказали отбитые почки.
Автобус завелся. Пейзажи проплывали медленно, заляпанные брызгами свежей грязи на стеклах. За окном любоваться нечем – зимой на Кавказе зябко, дождь идет чаще, чем снег, гуляет ветер. Снег садится только в горах, в равнинных городах он изредка сыплется мелкой крошкой, и ту сразу сметает ветер. Жителям городов приходится месить грязь, отбрасывать длинные серые тени и продираться, нахохлившись, подняв плечи, сквозь ветер, такой же порывистый и неспокойный, как нрав местных мужчин. Здесь не стоит даже пытаться от него увернуться, он все равно догонит и знакомство состоится. А нет, тогда получи холодным лезвием по спине за то, что не уважаешь ветер, и ходи, зябко поеживаясь, тебе здесь никогда не согреться.
Деревья по обочинам не привлекали внимания – стыдились своей низкорослости, которую нечем было прикрыть. Осень содрала с них одежду, зима ничего не дала взамен, а им, как людям с некрасивой фигурой, нужны были широкие рукава и длинные юбки, чтобы спрятать изъяны. Это в средней полосе России деревья без стыда раздевались, ждали внимания, как стройные девушки с длинными ногами. А эти всю зиму сгорали от стыда и ждали только весны. За деревьями виднелись горы – невысокие, с округлыми вершинами и нечеткие из-за тумана.
В Шали лежал снег. Этот город двухэтажных частных домов и бетонных коробок, был больше похож на поселок. Автобус подъехал к комендатуре. Из трехэтажного здания вышел мужчина в расстегнутой кожаной куртке, под которой виднелся камуфляж и разгрузочный жилет. Следом за ним они вошли в комендатуру – матери, пленный, Косов и пресса – Наташа с французом.
Наташа не вслушивалась в тот разговор, который состоялся между ним – помощником коменданта, солдатскими матерями и Косовым. Во время съемки она как будто глохла сразу на оба уха, вся ее сила уходила в глаза. Глаза становились острыми, цепкими и выхватывали из действительности все новые и новые кадры. Кадры-кадры-кадры.
Человек в кожаной куртке опирается кулаками о стол, косится на столпившихся матерей. «Это теперь вы плачете, – говорят со снимка его глаза. – А кто вас сюда звал? Хотите, чтобы вас пожалели? А кто пожалеет нас? Сходите в госпиталь – он тут, недалеко. Все, что вы там увидите, – дело рук ваших сыновей». Матери прижимают к груди растопыренные ладони: «Да нас же никто не спрашивал! Да мы ж против войны! Да мы ж не знали, куда везут наших сыновей. Так им же приказали. Приказ у них». Косов разводит руками: «Простые люди тут ни при чем. У вас тоже есть матери, не забывайте об этом...» «Матери у нас есть, и каждый день они прячутся от обстрелов...» На следующем снимке появляется еще один человек в камуфляжной одежде. В руках у него список. На лице – приказ, данный самому себе, – не реагировать на чужие эмоции. Зачитать список и освободить только тех, кто в него был внесен. Никаких поблажек – ни одному. Матери склоняются друг к другу беретками, прижимают к себе авоськи. Прижимают их к себе так, будто в этих авоськах среди пирожков, яблок и банок варенья, которыми они собираются накормить своих сыновей, лежит их материнское сердце. А в ушах звенит, руки холодеют, ноги подгибаются. «Господи! Господи! Пусть все будет хорошо... Пусть только назовут фамилию моего сына...» Такие кадры сделала в тот день Наташа. На черно-белую.
Они снова садятся в автобус, и их подвозят к двухэтажному кирпичному дому. Задний двор загорожен высоким бетонным забором, стена дома – забрана колючей проволокой, сверху между стеной и забором – металлическая решетка. Сквозь нее сыплются снежинки. Пол этой клетки покрыт снегом. Боевики выводят из дома российских военнопленных. Они идут, опустив головы.
– В ряд, – командуют им, и пленники выстраиваются длинной шеренгой у стены.
Наташа берет крупным планом их солдатские сапоги – они хорошо выходят на фоне белого снега. Лучше сосредоточиться на сапогах, чем на лицах. Лица на снимках тоже видны. Видны отчетливо. Но почему Наташа должна смотреть в них сейчас? Пусть будут сапоги – шеренгой, черные на белом снегу. Что-то в этом есть – какой-то символ или образ. Но какой? Черное на белом? Нет. Почти детские лица в сапогах сорок второго размера? Нет, на лица она резкость не наводит. Что тогда, что? Солдатские кирзовые сапоги – в клетке. Вот оно. Кирзовый сапог – символ нашей армии. Наша армия – в клетке. Да.
Женщины хватают за шеи, выдергивают из шеренги своих сыновей – ну, наконец-то, нашелся, живой. А те еле двигаются, не спешат обнять своих матерей – вечно лезут с телячьими нежностями. А они – настоящие мужчины, бойцы российской армии. И не станут тут рассусоливать на глазах у своих, на глазах у врагов. Пленных гораздо больше, чем матерей.
– Как звать? – придвигается Наташа к пленнику, стоящему с края.
За ним никто не приехал. С виду он старше срочников. Смотрит не вниз, как остальные, а в небо. Рыжий. Офицер. Офицер – это сразу видно.
– Слава, – отвечает он.
– Давай адрес матери, быстро, – шепчет Наташа. – Говори, я запомню. Я с ней свяжусь.
– Нечего моей матери здесь на войне делать.
– Мать, наверное, извелась. Я просто передам ей, что ты жив...
– Не надо. Меня скоро убьют. Не знаю, почему до сих пор не убили. Летчиков в плен не берут. А меня взяли в летной куртке. Я первый на очереди.
– Говорю тебе, давай адрес...
– Нет...
Женщины разбрелись в разные концы клетки, крепко держа под руки своих сыновей. Наташа вынула из кармашка сумки блокнот, ручку.
– Имя, фамилия, адрес и телефон? – шла она вдоль шеренги, обходя каждого пленника и делая пометки в блокноте.
Исписала мелким почерком несколько страниц.
Вывели новую партию пленных – просто показать. Наташа исписала еще несколько страниц.
– Мне на все лады тебя уговаривать? – снова уперлась в Славку. – Матери извещение о смерти пришлют. Ты о ней подумал? Я скажу ей, чтобы никуда в Чечню не ездила. Просто скажу: видела, жив...
– Хорошо... Записывай...
Завтра – семерых пленных отдадут завтра, а пока матерям нужно набраться сил и ждать утра.
– М-м-м-м... – мычит Косов, когда они скрипят по шалинскому снегу к автобусу. – Их всех нужно срочно отсюда забирать. М-м-м-м... Скоро будет большое наступление, всё кровью зальют. Через месяц будет поздно. Счет пошел на дни... М-м-м-м...
Подрыгивая галифе, он – казачий атаман и военный советник Аушева, твердо ступает по снегу – м-мм-м... м-м-м-м...
А в это время в маленьком городе Шали – большой траур. Две недели назад местный рынок бомбили. Город не успел подготовиться к налету – не услышал летящих на большой скорости самолетов. Снаряды попали в самое его сердце. В маленьком городе, где нет супермаркетов и специальных предложений по праздникам, днем вся жизнь сосредотачивается на рынке. Люди приходят и уходят, набрав полные сумки. Циркулируют от дома к рынку и снова к дому, как кровь, притекающая по венам к сердцу. И рынок бурлит продавцами и покупателями, сжимается и разжимается, затихая только с наступлением темноты. Нет в маленьком городе рынка – нет у города сердца.
Город растерялся, когда на рынок были сброшены первые снаряды. Потом поднатужился, собрался с силами и одним толчком доставил к сердцу новый поток. Жители бросились к рынку – собирать раненых и мертвецов. Но самолеты вернулись и снова сбросили туда же груз, который у них еще оставался – не возвращать ведь его на базу. В первом обстреле погибло больше сотни человек. Во втором – примерно столько же. В итоге город потерял около трехсот своих жителей.
Наташа шла по Шали. В голубой куртке. Кроссовками давила снежинки. Дышала свежестью. Ежилась – от ветра. Мерзли уши. Надо было взять с собой шапку. К следующей поездке она свяжет себе шапку – крючком из шерстяных ниток. Надо только съездить в Измайлово за шерстью.
– Зачем в нас стреляли? Зачем бомбили рынок? – Увидев у нее на шее фотоаппарат, жители выходили ей наперерез и рисовали на чистом снегу вопросительные знаки.
В начале девяносто пятого они не верили в то, что Россия затеяла эту войну всерьез. Местным жителям обстрелы казались временным недоразумением. Они были уверены – узнай россияне о том, что у них здесь творится, немедленно вышли бы на митинги и положили войне конец. Но это было только ее начало. Сейчас они видели в Наташе и ее фотоаппарате возможность отправить весточку незнакомым, но таким же простым людям в Москву и другие города. А через год они поймут – никакого недоразумения нет.
В тот день до самого вечера Наташа ходила по домам – снимала родственников погибших на рынке. Они не понимали, что она – только глаза, а не уши, и набрасывались на нее со своими историями, со своим горем, с которым Наташа не знала, что делать – она не писатель и не психолог. Она – это глаза. Ее глазами зритель видит действительность, которую Наташа пропускает через себя.
Она давно заметила – на снимках, сделанных разными фотографами одновременно в одном и том же месте, зритель видит тех же людей, те же предметы, но видит их по-другому. Потому что фотограф невидимкой присутствует на каждом своем кадре. Потому что, пропустив событие через себя, он показывает его зрителю так, как увидел его сам. А фотографы видят по-разному, чувствуют по-разному, сострадают по-разному, ведь они – разные люди.
События на войне – это как чашка капучино с пенкой эмоций. Фотограф затягивает в себя пенку, выпивает кофе до дна. Эмоции проходят через него. Фотограф – сосуд, и в сосуде этом намешано всякое – свое прошлое, своя жизнь, свои проблемы, свое одиночество и своя депрессия. И все это вступает в реакцию с капучино и получается совсем другой напиток – его фотограф будет раздавать своим зрителям. До тех пор пока сосуд не переполнится, он ведь не безразмерный. Но нельзя отказываться от своей чашечки кофе. Только перелив чужие эмоции в себя, можно сделать хороший кадр. Пусть будет свет, путь будут тени и композиция, но без эмоций снимок не живой, не искусство, а просто мертвая картинка. Вот так это понимала Наташа.
Она знала, что когда-нибудь войну будут снимать роботы, об этом уже поговаривали. Профессия военного фоторепортера уйдет в прошлое. Робот не умрет, не переполнится и не сойдет с ума. Но роботу все равно, когда нажать. Робот не пропустит эмоции через себя. А зритель не увидит их на снимке и ничего не почувствует – мертвые картинки не вызывают сострадания. И тогда война станет жестче. Она получит не только совершенное оружие, одной кнопкой разрушающее несчетное количество миров, но и камеру, монотонно отщелкивающую эти разрушения через равные промежутки времени. Ее снимки не вызовут в зрителях ничего, кроме равнодушия. А равнодушные не станут обращать на войну внимания до тех пор, пока она не подойдет близко к ним. Война расправит плечи и замахнется так далеко, как еще никогда не замахивалась. К чему ей эти человечки из плоти и крови, бегающие по ней с фотоаппаратами, расплескивающие на нее свои едкие, соленые эмоции? Они войне ни к чему. Ни к чему.
Уже под вечер, когда свет начинал уходить, отказываясь писать картину по пленке, в одном из домов Наташа нашла неплохой кадр. Пожилая женщина стоит у стены, утирает глаза концами траурного платка и рассказывает, как все было. Охнув, она замолчала и поползла по стенке. Такие кадры в редакциях берут неохотно, и стоят они не больше одного доллара.
Успокоившись, женщина высморкалась в концы все того же платка.
– А ты не знаешь, как дела у Розы? – вздыхая, спросила она.
– Не знаю... – ответила Наташа. – На улице мне сказали идти прямо к вам. К соседям я еще не ходила.
– Ты не знаешь, Роза не помирилась с мужем?
– Откуда мне знать? Какая Роза? Ваша соседка?
– Дикая Роза. У нас электричество отключили. У родственников телевизор показывает, а ходить к ним вечером боюсь. Страшно. Я уже четыре серии пропустила. У-у-у-у, эта Дульсинея, какая она злая женщина, астагфирулла... Бедная Роза, что ей только приходится терпеть. Бедная-бедная...
– Да, жалко Розу, – согласилась Наташа и хотела расплакаться от жалости, но вспомнила, что дала себе слово во время работы не плакать.
– Как вас зовут? – спросила Наташа.
– Зина...
Наташа не знала, помирилась ли Роза с мужем, но могла подарить старой Зине один кадр счастья. И она ей его подарила.
Память, перешагивая через одно прошлое, вернулась в другое, в самое глубокое – в ее детство. Мать с отцом ругались. Бог не поддавался – не брал свечку в обмен на то, чтобы родители больше не ссорились. Наташе было двенадцать. Ленке – два. Мать плакала, шумно вздыхала, стоя у плиты и переворачивая в сковороде картошку. Опять пересолит, подумала Наташа. Она хотела уйти во двор, нянчить кошек, но пожалела Ленку. Та закатилась плачем. Всегда она так, когда родители орут друг на друга. Наташа ничего не могла изменить – они все равно ругались и будут ругаться. В тот день она впервые сфотографировала их ссору.
Сбегала в родительскую спальню, достала из шифоньера отцовский фотоаппарат. Вернулась на кухню. Ленка стояла посередине в растянутых колготках, бугрящихся на коленках, и закатывалась. Отец улыбнулся Ленке, позвал ее: «Ну, иди...» Наташа забилась в угол и сделала кадр. Отец стоит, раскинув руки, улыбаясь, а рядом мать – вполоборота к нему. Мать плачет, но на снимке этого не видно. А еще на снимке нет Ленки. Наташа нарочно не взяла ее в кадр, сняла только родителей, чтобы, глядя на снимок, можно было подумать – отец раскинул руки для матери, а она обернулась на него и сейчас к нему подойдет, вот только дожарит картошку, а он ее, мать, обнимет.
Эту фотографию Наташа несколько лет держала под подушкой, смотрела на нее перед сном. Та семья, о которой Наташа мечтала, существовала только на снимке, в жизни все было по-другому. Иногда по ночам ей снилось, что она выросла, стала фотографом, ходит по земле с новым фотоаппаратом и снимает счастливые картинки. И все люди у нее получаются очень радостные – гуляют по улицам с шарами и цветами, угощают бездомных собак и кошек мороженым, и у всех людей без исключения есть велосипеды. И все это возможно, если смотреть под нужным ракурсом.
– А у вас когда-нибудь была любовь? – спросила Наташа старую Зину.
– У меня была любовь сильнее, чем у Розы, – ответила та.
Бадрутдин учился с ней в одной школе – здесь, в Шали. Жил в интернате неподалеку. Зина влюбилась в него в десятом классе. Тогда она была совсем другой – длинные волосы, большие глаза. Была почти такой же красивой, как Роза, а может быть, красивее. Бадрутдин ее не замечал. И что она сделала? Она сошла с ума и сделала что-то такое, за что отец и братья, не раздумывая, убили бы ее, но никто ничего не узнал.
Однажды ночью она встала, накинула на плечи теплую шаль, обула колоши и побежала. Бежала что есть сил по неровной дороге к интернату, один раз споткнулась и потеряла колошу. Ей вслед светила луна, и Зина боялась, что та разбудит соседей, заставит выглянуть в окно и опозорит ее навсегда. Было так холодно – заканчивалась осень. Сердце у Зины колотилось, гремело, как гремит теперь погремушка ее внука, и тоже могло разбудить всех вокруг. Где-то поблизости залаяла собака, Зина остановилась, притихла, хотела повернуть назад, но побежала дальше – туда, где Бадрутдин. Что ее толкало?
Отсчитала третье окно – здесь он живет, она видела его в нем, когда с матерью ходила на рынок. Зина подложила под ноги большой камень, взобралась на него и заглянула в окно. В комнате было темно, ее освещал только лунный луч, бивший из-за Зининой спины. Она не смогла разглядеть Бадрутдина, но простояла так минут пять или десять, а может быть, час, пока у нее не заледенели ноги.
В том году Бадрутдин сделал ей предложение. Что его заставило? Ее пронзительный взгляд из окна или луч луны, прошедший сквозь Зину и упавший на его подушку?
– Приходи поговорить с отцом, – ответила ему она.
Бадрутдин ждал приезда родственников из села – они и Зинины родители должны были договориться между собой. Прошла неделя, вторая, наступил субботник. Десятиклассницы мыли окна в интернате. Зина выбрала комнату Бадрутдина. Нашла его кровать – на ней висела его рубашка. Открыла тумбочку. Как героиня сериала, Зина была любопытна. Если бы она знала, что в том письме, то не стала бы его читать. Бадрутдин писал какой-то Раисе – просил не выходить за другого. Зина со всех ног побежала домой. Не разбирая дороги. Потеряла колоши и продолжала бежать босиком. Она не плакала, только худые лопатки дергались на ее спине.
Когда пришли родственники Бадрутдина, Зина сказала «нет». И больше ничего не сказала. Вошла в комнату, где они сидели с отцом за столом. Вошла, скромно опустив глаза, как положено чеченской девушке, но гордо. Зина была гордая. «Нет», – коротко сказала она и вышла. Ночью она проснулась, ей показалось, будто в окне она видит лицо Бадрутдина.
Бадрутдин уехал, а Зина вышла за Ваху – соседского парня. Через год у них родился сын. Потом второй, третий, четвертый. Зина хотела наложить на себя руки и даже принесла из сарая веревку, но потом передумала – что родственники скажут? Перед самой войной Зина получила письмо от Бадрутдина. Прошло почти сорок лет. У него жена, четыре дочери, внуки. Потом к Зине в дом залетел снаряд, сломал стенку и печку, а Ваха как раз сидел у печки и перебирал в ящике гвозди.
– Спустись в подвал... – сказала ему Зина.
– Э-э-э, – ответил он, – ничего не будет. Сегодня я не умру.
Потом Ваха передумал и спустился в подвал, вот тогда снаряд и влетел. Стенку они починили, только корову жалко – ей оторвало ногу, пришлось зарезать. А Зина так любила свою Буренку. И видели бы вы, какими глазами на нее Буренка смотрела... Эх-х-х.
Бадрутдин жалел, что так у них получилось. Что у них ничего не получилось, если точнее. А две недели назад Ваху с двумя сыновьями убило на рынке. Бадрутдин очень жалел, что Зина ему отказала. Тумбочка была не его. Зина перепутала кровати. Но какая теперь разница, все равно уже ничего не изменишь. Пусть хоть у Розы все будет хорошо.
Наташа сфотографировала старую Зину в тот момент, когда та рассказывала про свою лунную дорожку. С нее сполз черный платок, она сняла его, чтобы накинуть снова, и улыбнулась. Крык. Старая Зина улыбнулась – может быть, последний раз в жизни. Но на Наташином снимке, который стер со времени морщины, она будет улыбаться всегда, будто бы тумбочки еще не было, и никогда не будет.
Утро началось с француза.
– Наташа, Наташа, – запыхавшись, скрипел он за ней тяжелыми ботинками по утреннему снегу. – Наташа, такси, такси!
Немного жестов, чуть-чуть мимики – и все ясно. Француз забыл аккумуляторы к фотоаппарату в Назрани – на подоконнике в Доме Правительства. Он просит Наташу с ним вместе съездить за аккумуляторами и снова вернуться в Шали, пока автобус с пленными еще не приехал.
– Только быстро! – говорит Наташа и крутит рукой в воздухе – изображает моторчик.
– О, да-а-а, – отвечает француз, и они едут в Назрань на машине, взятой у рынка.
Получилось быстро – туда и обратно. Но автобус с пленными уже уехал.
– Все, автобус ушел, – сказали им в комендатуре. – И вы уезжайте – через два часа тут начнется обстрел.
На той же машине они поехали догонять автобус. Не догнали.
– Я дальше не поеду, – сказал водитель. – Мне нужно вернуться в Шали до обстрела.
– Я поеду с вами, – решила Наташа. – Француз, ты едешь со мной? Там сейчас будет обстрел – тра-та-тата-та-та. Можно будет поснимать. Понял?
Француз помотал головой.
– Вот придурок, – огрызнулась Наташа – видала она таких. – Аккумуляторы свои забыл, а я из-за него съемку пропустила. Коз-зел вонючий...
Вместе с ним она вышли на дорогу – не бросать же его одного. Со стороны Шали приближалась бронированная машина ОБСЕ. Француз замахал руками.
– Не маши, не остановят, – сказала Наташа, сплевывая в снег. – Будешь, раненый, на дороге валяться, кровью будешь истекать, не остановят... Проверено...
Столько раз такие машины проезжали мимо нее, когда она – грязная, уставшая и голодная – голосовала на дороге.
Бронированная машина остановилась прямо перед ними. Из нее высунулся иностранец в красной куртке и затараторил на французском.
– Смотри-ка, – сказала Наташа. – Своим останавливают. Как будто у этого француза на лбу написано – made in France.
Иностранец из машины перевел для Наташи, что французский фоторепортер в Шали под обстрел не поедет – у него нет каски и бронежилета, одна только медицинская страховка. Он вернется в Назрань вместе с ними – с сотрудниками ОБСЕ, и для нее тоже найдется место в их машине.
– Да ну вас на фиг, – сказала она и вернулась к водителю-чеченцу.
Когда они подъехали к комендатуре, у входа стоял их автобус, а рядом с ним – в казацких штанах с широкой красной полоской по бокам Косов.
– Наташа! Ну, вы где ходите?! Иди сюда! – замахал он ей.
– Нам сказали, автобус уехал! Мы поехали вас догонять!
– А где француз?
– Он сказал, что без каски и бронежилета не поедет.
– О-о-о-т сволочь! О-о-о-т сволочь! Трусливая его французская душа! Давай, заходи в автобус. Сейчас тронемся.
Подъехали к тому же дому. Вывели пленных – семерых срочников. Славки среди них не было.
– Трое лишних, – тихо сказал Косов. – По документам, нам отдают только четверых. Нужно выбирать.
– Как выбирать? – изумилась Наташа. – Этого взять, а этого не взять? Так, что ли? Как можно из них выбирать? Как?
Пленные стояли, опустив головы, и ждали, когда их увезут. Хорохорились. Но глаз не поднимали специально – чего в них, в глазах, только не было.
– Ребята, садитесь в автобус – все, – скомандовал Косов.
Снова подъехали к комендатуре – отметить пропуск. Из нее вышел помощник коменданта – все тот же мужчина в кожаной куртке, и тогда все началось.
– Все, это – конец, – зашептал Косов, когда тот направлялся к автобусу. – Мы взяли лишних пленных. Сейчас нас арестуют, и мы, вообще, никуда не поедем...
– Прячьтесь! – закричала Наташа. – Давайте, быстро, прячьтесь. Ну же! Быстро!
Солдаты бросились в конец автобуса и легли на пол, спрятали под сиденьями головы. Перепуганные матери прикрыли их авоськами.
– Блядь! Жопы торчат! – заорала Наташа. – Все видно!
– Наташа! Сделай что-нибудь! – сорвался Косов.
– Я?! Что я могу сделать! Мамочки мои! Что я могу сделать! Ма-моч-ки...
Помощник коменданта вошел в автобус. Все, это – конец.
– Мужчина! Мужчина! – понеслась к нему Наташа. Добежав до него, она встала между ним и водителем.
– Мне срочно нужна ваша помощь!
– Что случилось? – повернулся он к ней, становясь спиной к пассажирам.
– Случилось! У меня, знаете, что случилось?!
– Ну, говорите скорее. У меня нет времени, – строго сказал он.
– У меня... У меня... Я свои аккумуляторы забыла!
– Какие еще аккумуляторы?
– Аккумуляторы от фотоаппарата! Где их можно купить?!
– Так, не морочьте мне голову со своими аккумуляторами. Мне нужно отметить пленных. Через полчаса начнется обстрел.
– Но вы ничего не понимаете! – закричала Наташа и, к собственному удивлению, расплакалась. – Вы не понимаете, как это для меня важно! Я специально приехала сюда снимать обмен пленными! Меня прислала редакция. Если я вернусь без фотографий, меня уволят... Дяденька, миленький, помогите! Пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста...
– Да где я вам возьму эти чертовы аккумуляторы?! – закричал на нее мужчина.
– А вы сбегайте за ними на рынок. Мы вас тут подождем.
– Вы с ума сошли?! Это вам не Москва. Это – Чечня, и через полчаса, говорю вам, здесь начнется обстрел!
Он повернулся к Косову, и Наташа поняла, что все пропало – сейчас он будет считать пленных. Она выхватила из кармана деньги.
– Вот, возьмите, только купите мне аккумуляторы, – она стала совать деньги в его руку.
– Уберите свои деньги, – процедил мужчина. – Уберите, я вам сказал.
– А как же вы мне купите аккумуляторы – без денег?
– Какие аккумуляторы?!! – заревел он, снова поворачиваясь к ней.
– Триста шестнадцатый элемент, – захныкала Наташа, про себя думая – какой еще на хуй элемент?
Все правильно. Пока все идет хорошо. Главное – не дать ему возможности встать лицом к пленным и их посчитать. Это она умеет – отвлекать внимание. Научилась в Лужниках – на рынке. Осталась пара обуви разного размера. Дождемся, пока пойдет дождь. Возьмем узкую картонку для обуви – так, чтобы на ней умещалась только одна туфля. Что вы хотели, девушка? Вот эти туфли примерить? Сейчас-сейчас. Подстелите картоночку, чтобы подошву не запачкать – туфли-то новые. Вот так. Ну, как вам тридцать шестой на правую, не жмет? Побольше хотите? А вот примерьте тридцать седьмой на левую ногу. Ставьте-ставьте ножку на картоночку. Что? Обе туфли хотите примерить? Ой, а у меня второй картонки нет... Туфли портить жалко. Ладно, приходите завтра. Сейчас дождь – я уже сворачиваюсь. Если туфли еще останутся, купите. Но учтите, эти – последние. Что? Сейчас возьмете? Подождите, я вам тридцать седьмой в коробочку положу. А вот и ваша сдача... Это – ерунда – продать пару туфель разного размера. Пара пустяков. Просто нужно быть актрисой. Наташа актрисой была. И не надо читать ей морали. Сами будьте внимательней, вы же на рынке, здесь все продается и все покупается, и совесть тоже имеет свою цену. Вам не нужны разнопарки? А что ей прикажете с ними делать? Нет, она их вам впарит, и, может быть, вы перестанете быть такими лохами и еще спасибо ей скажете... Только не надо морали, вы на рынке, а не в театре.
– А давайте вместе за ними сбегаем? Ну, пожалуйста... Я вас очень прошу... – Слезы из ее глаз потекли ручьем. – Я вас прошу... Помогите мне...
– Все! Все-все-все, хватит! У меня от тебя голова заболела, – мужчина схватился за голову.
– Наташа! Да замолчи ты! – закричал Косов. Он тоже включился в игру. – Сейчас обстрел начнется! Нам нужно отметить пропуск! Отстань ты от человека со своими аккумуляторами! Не до тебя...
– Как это? Как это не до меня? Меня же уволят. На что же я буду жить? Что же мне снова на рынок идти работать, да? Найдите мне аккумуляторы, ну, пожалуйста, найдите... – у нее из носа потекли сопли, и она громко втянула их назад, уже сама неспособная понять – играет она или так переиграла, что поверила самой себе.
– Давайте быстрей пропуск, – сказал Косову мужчина, протягивая руку. – Вот вам печать, и увозите эту сумасшедшую поскорее отсюда.
– А как же аккумуляторы? – заныла Наташа. – Триста шестнадцатый элемент...
Мужчина выбежал из автобуса. Наташа открыла окно, высунула в него голову и закричала: «Так я не поняла! Где же можно купить аккумуляторы?!»
– Езжай! Езжай! – замахал тот водителю.
Водитель нажал на газ, автобус сорвался с места.
Наташа посмотрела на матерей. Они онемели. Косов молчал. Она села на переднее сиденье. Слов больше не было, и по автобусу расползлась тишина. Они ехали на полной скорости и в полном молчании. Хорошо, что француз вчера забыл свои аккумуляторы...
Их могли остановить на любом блокпосту и пересчитать пленных. Едва выехав из Шали, автобус встал на обочине. Водитель вышел, набрал полную пригоршню глинистой грязи и размазал ее по одному из боковых окон. И так – нагибаясь, зачерпывая грязь – он двигался дальше, пока не замазал все окна. Чтобы никто не смог заглянуть внутрь... Он снова занял место у руля и повел автобус дальше, не оставляя без внимания ни одной большой лужи. Въезжал в них, поднимая брызги мутной грязи. Грязь ударялась о стенки и стекла автобуса, стекала по ним густыми каплями. Грязный железный коробок на колесах останавливался, подбирая на дороге голосовавших прохожих – чем больше людей, тем сложнее их сосчитать. Такого грязного автобуса Наташа еще никогда не видела.
На одном из блокпостов в автобус зашли боевики. Наткнулись на сумки, сложенные между кресел.
– Уберите сумки. Дайте пройти...
– Куда убрать? На голову себе положить?! – закричали женщины – чеченки, которых подобрали по дороге. Нагруженные большими клетчатыми сумками, одетые в толстые, вязанные из ковровых ниток кофты, они ехали за товаром в Назрань.
– Отсюда вам не видно?! Туда-сюда только сумки перекладывай на каждом блокпосту! Ничего убирать не будем! Хватит!
Салон автобуса был забаррикадирован сумками – не переступить, не разглядеть, не сосчитать. Боевики выходили, и автобус ехал дальше, пока, наконец, не пересек границу, за которой начиналась территория, занятая российскими войсками. Тогда послышались первые голоса. Наташа взяла фотоаппарат и пошла по проходу, перешагивая через сумки. Сняла, как мать большими пальцами давит освобожденному сыну вшей. Та пригрозила ей – этого снимать не надо, некрасиво. Въехали в Карабулах, по дороге высаживая случайных пассажиров. Автобус остановился у школы.
– Внимание! – громко объявила Наташа, вставая. – Мне нужна съемка! Сидите тут, никуда не уходите! А я сбегаю за остальными мамашками! Француза – не пускать!
– Все сделаем, как скажешь, – пообещали матери, для которых Наташа после выступления со сценой «аккумуляторы» стала героем дня.
– Делайте все, как скажет Наташа, – сказал матерям Косов, вставая с места. – Что скажет, то и делайте. Потому что француз... От сволочь. От трус. Испугался без каски и бронежилета. Пресса называется. М-м-м-м...
Усмехаясь и сверкая лампасами, он вышел из автобуса.
– Иванова, Петрова, Цой! Есть тут такие?! – закричала Наташа, вбегая в спортзал. – Не волнуемся. Все хорошо. Все очень хорошо. В обморок не падаем. Выходим по одной...
Вот это был кадр. Мать входит в автобус и видит своего сына. Как эту сцену передать словами? Как? Только на фото. И только. Она бросается к нему, а он сидит, не встает, глядит на нее: «Ма-ма». Она кладет голову ему на плечо, он прижимается к ней. Меховая ее шапка съехала на затылок, открыла глубокие морщины на лбу и давно не крашенные волосы. Она сжимает руку в кулачок, он получается у нее каким-то маленьким, таким, как ни ударь, больно не будет. И трясет им. А кому трясет, чего трясет – непонятно... Где моя авоська? На, сыночек, ешь, мое сердце.
– Следующая! – командует Наташа.
В автобус входит вторая мать... А за ней – француз.
– Пшел вон! – орут на него женщины. – Пшел вон!
Француз отступает, напуганный непонятной реакцией русских женщин. А Наташа снимает – снимает пенку с материнских эмоций. Пройдет десять минут со встречи, и таких кадров уже не снять – пенка осядет. Тогда можно пускать француза. Заходит третья мать. А за ней – вереница других.
– Вы не видели моего сына? – Женщины протягивают освобожденным фотографии. Тревожно вглядываются в их лица. А где же их сыновья?
На следующий день Наташа снова приехала в Назрань к Косову.
– Ну, что, когда поедем еще пленных освобождать? – спросила она с порога.
– Понравилось? – поднял он на нее тяжелые черты.
– Понравилось, – согласилась Наташа.
– Так вот, – ответил он ей, и в голосе его зазвучала торжественность. – Можешь считать, что на этом твоя работа в Чечне закончена.
– Почему? – Она-то считала, что ее работа только начинается.
– Потому что мы украли пленных, и ты должна это понимать. И потом нам не на кого их менять. Российские военные боевиков в плен не берут – сразу убивают. А тех, кого они ловят на блокпостах, боевики сами расстреляют за то, что не поддерживают Дудаева. Поняла?
Наташа кивнула. Не стала спорить. Зачем? Какая ей разница – кто оппозиция, а кто за Дудаева. Она предпочитала в тонкости не вдаваться. Ее дело – снимать. В тот же день она вернулась в Карабулах, забрала из спортзала свои вещи и на попутках отправилась в Шали.
– Вот она! Явилась! – встретил ее у комендатуры мужчина, вчера отмечавший их пропуск. – Мы тебя ждали. Пошли к Мовсаеву. Там ему все расскажешь.
– Здрасти, – сказала Наташа, входя в кабинет начальника контрразведки Абу Мовсаева. Дурочку она уже включила.
– Так-так, присаживайтесь, – Мовсаев указал ей на стул. – Зачем пожаловали?
– А я это... поснимать тут приехала. А говорят, сначала в комендатуре надо отметиться...
– А лучше расскажи-ка мне, сколько вы с Косовым вчера пленных взяли... – строго сказал Мовсаев.
– Ну, так, я не помню... Человек пять или шесть. Надо пленки проявить и посчитать, сколько их было, – такими же глазами Наташа смотрела на покупателей, пришедших на рынок возвращать ей туфли разных размеров.
– Только я ведь, понимаете, я ведь почти ничего не сняла. Я ж аккумуляторы-то забыла! На подоконнике в Доме Правительства.
– Вот-вот, опять она про свои аккумуляторы! – замахал на нее вчерашний мужчина. – Она мне голову заморочила, я пленных не посчитал! Вот расскажи ему, что ты мне вчера рассказывала.
– Значит, так, – начала Наташа. – Приехала я, значит, снимать обмен пленными, а аккумуляторы-то у меня сели. А запасные я на подоконнике в Доме Правительства оставила. И представляете, я ведь совсем ничего не сняла! И вот приехала снова – думаю, вдруг еще пленных будут менять.
– Ладно. Она же глупая. Что с нее взять? А с тобой я еще разберусь, – сказал Мовсаев своему помощнику, а потом снова обратился к Наташе: А ты Косова еще увидишь?
– Ко-неч-но!
– Так вот передай ему, пусть приедет, я ему еще пленных дам... Десять человек...
– Правда?!
– Правда. Пусть только приедет. Сам лично ко мне приедет. Нет, скажи ему, двадцать отдам!
– А можно я буду это снимать?
– Ко-неч-но!
– А сейчас устрой ее куда-нибудь на ночлег, – приказал Мовсаев помощнику, – а-то она такая глупая...
Наташа ночевала в доме, в котором жила небольшая семья – муж с женой, двухлетняя дочь и старая бабушка, которая уже не вставала с постели, прела под стеганым одеялом. Вечер был тихим. Молодая хозяйка принесла десяток яиц и приготовила на ужин оранжевую яичницу.
– Яйца свои, – похвасталась она, – желтки у них яркие, не то что бледные магазинные.
– Почему вы отсюда не уедете? – спросила Наташа.
– Куда мы поедем? У нас тут хозяйство – куры...
– И много кур?
– Так пять же!
– Вы сидите в подвале и каждый день рискуете жизнью ради пяти кур? – удивилась Наташа.
Поев яичницу, она решила, что это ей – человеку из другого мира – не понять ценности кур. Они, между прочим, несут яйца, кормят своих хозяев оранжевой яичницей. Когда война, смерть, голод и безработица, ценностью может стать и одна курица – все зависит от обстоятельств.
В ту ночь, лежа на матрасе, постеленном на полу, Наташа думала о том, что в Шали есть госпиталь, а она в нем еще не была. Что в госпитале могут быть раненые российские солдаты, а она о них ничего не знает, и, может быть, их матери думают, что их уже нет в живых. Нужно проверить, но спрашивать у местных потихонечку, выведывать осторожно, чтобы не вызвать подозрений. Тогда она еще не знала, что заниматься этим будет в течение нескольких лет. Звонить матерям: «Ваш сын жив...» Вслушиваться в треск, шорох, помехи. Скомканно отвечать: «Не за что».
– Как он там, сынок мой?
– Да как Рембо – сильный такой, здоровый...
– А кормят его хоть там?
– Конечно кормят. Мясом, картошкой, лепешками... Лепешки там такие вкусные, особенно с сыром.
– А не обижает его кто?
– Он там не один – с друзьями. Они его ценят и уважают. Им, конечно, приходится работать, но не каждый день. Зато живут они в теплом доме, едят три раза в день, – плела Наташа сеть обмана для матери, чтобы та, зная, как ее сыну сейчас плохо, не сошла с ума на другом конце провода, в своем маленьком городе.
– А одет он во что был?
– Дайте вспомнить, – их было так много, она не помнила их лиц и одежды, всю жизнь она путала имена. – Значит, куртка на нем теплая была и сапоги – такие добротные хорошие...
– Спасибо...
– Не за что... – и это – не комок в горле, а плохая междугородняя связь.