Пан или пропал
Говорят, то случилось с паном Степаном в год, когда Украина получила независимость из рук разваливающихся Советов и развязалась с Советами окончательно. В ту весну, когда паном Степаном овладело такое странное томление, что не сиделось ему больше дома – в темной хате, нижние бревна которой просели и как будто потянули за собой всю ее, заставив наклониться и смотреть окнами в землю. По той причине и было в хате темно, что смотрела она в черноту. Хотя лужок перед хатой и покатая спина холма позади нее были зелены и залиты солнечным светом. В ту пору – конец марта, начало апреля – без туманов и легкого сумрака, зимой сходящего с гор даже днем, – воздух был прозрачен так, что резал глаза, а все же присутствовала в нем какая-то матовость. Пан Степан выходил из хаты и набирал полную грудь этого воздуха, в котором горный хлад мешался с теплом солнечных лучей, а те жадными пальцами уже прощупывали землю, насаждая подснежники, и горечь дымка от подожженных вдалеке палых листьев смягчалась сладким ароматом набухших почек. Подолгу, сколько человек может терпеть, пан Степан не выдыхал это богатство, что только усиливало томительное чувство в груди. Возвращался в хату, оставляя без присмотра покатые горы, встающие за церковью с пряничными куполами. И то странно, что хоть и посветлело все вокруг, пробудилось, а горы насупились и не хотели теплеть, и лесок, тыном встающий на круглой голове одной из них, казался уже составленным не из дерев, а из метел, перевернутых вниз черенками. Вот там-то и чудилась особая муть, словно фата новобрачной была накинута на лесок. Но и то не было секретом, что стоит в лесочке озеро – небольшое, белесое, круглое, с такими ровными краями, что похоже на большую миску, нарочно зарытое в землю, чтобы собрать дождевой воды да туманных испарений и стать озером. Ходить туда не любили и не за чем было – ничего в том озере не водилось, кроме водорослей, прочных, как веревки, и таких длинных, что можно было обернуть их вокруг себя много раз.
Вот туда, через короткое время снова показавшись из хаты, и направился пан Степан, чему-то улыбаясь про себя. Ходил он туда почти каждый день с тех пор, как вернулся из города, где закончил пединститут, а тут, в селе, на работу не спешил устраиваться. И что его влекло шататься по лесу, никому из сельчан было неведомо. Сельчане смеялись – видно, душа у пана Степана размякла в городе до нежности, что отлынивает он от работы, бездельничая в лесу, слушая птиц и ручьи. А между тем вот-вот к пану должен был нагрянуть сельский священник, чтоб пристыдить перед ликом Христа, сына Божьего, за то, что пан все не идет в школу на вакантное место учить сельских детей. Ведь староста к нему уже приходил, разными уговорами уговаривал, но пан пообещал заступить в школу первого сентября – и ни днем раньше.
В этот раз, когда пан шел мимо хаты деда Панаса, тот стал зазывать его к себе.
– Ой, пан Степан, – заговорил дед Панас, навалясь локтями на тын и уставившись на пана голубыми глазами навыкате, – куды ж ты заспешил в такую пору, когда и спешить приличному человеку некуда?
– Да чего там, – махнул рукой пан Степан, устремляясь дальше.
– А ты постой, – позвал его дед, выкатывая еще больше глазища и хитро усмехаясь. – Зайди, хреновухой тебя угощу.
– Да и настроение у меня не такое, чтоб хреновухой угощаться, – ответил пан Степан, остановившись у того места в тыне, где на него была накинута перевернутая крынка с треснувшим дном. – Спешу я – по своим делам, – проговорил он, тем не менее не двигаясь с места.
– Тю-ю, – протянул дед Панас. – Какие такие у тебя дела теперь, пан? Зайди, говорю. А уж я на пороге поднесу, чтобы в хату тебя не тянуть, – широкой рукой дед Панас уже распахивал калитку.
Потоптавшись на месте и сунув руки в карманы штанов, словно и не собирался брать ничего из рук Панаса, пан Степан все же ступил за калитку, и та мягко затворилась за ним. Дед Панас уже спешил в хату, откуда быстро вернулся, словно хреновуха стояла в сенях наготове – в ожидании, когда мимо пойдет пан. На плечо деда Панаса был накинут рушник. Зажав бутыль под мышкой, он снял его с плеча и обтер рюмку, предварительно дохнув в нее сквозь сизые губы. Увидев такое, пан Степан аж передернулся, но протянутую рюмку принял. Дед Панас налил в нее из бутыли, пристально глядя в глаза пану и приговаривая:
– Пей, пан, щоб душу грело, а не жгло, щоб печалью сердце не свербело и щоб тебе наконец дивчина повстречалась, красотой неописуемая.
Сказав последние слова, Панас подмигнул, а пан, отведя взгляд, всем видом смутился от намека – в двадцать шесть лет ходил еще холостой. Он выпростал руку из кармана, схватил протянутую рюмку и, протяжно выдохнув, глотнул.
– Добре, добре, – проговорил дед Панас, почесывая седой висок. – Тока щоб три пожелания исполнились, надо три рюмки глотнуть.
Он уже наливал вторую, посмеиваясь над паном. Пан глотнул и вторую, быстро опрокидывая ее в рот и уже сам тянулся за следующей.
– А то вон у Тараса дочка, Светлана, чем тебе не та самая? – дед Панас наклонился к рюмке, и его слова зажурчали в нее вместе с хреновухой.
Пан выпил еще, провел по губам тыльной стороной ладони.
– Пана Тараса дочка за Богдана просватана, – сказал он и вздохнул глубже, чем вздыхают люди, на сердце которых никакой тяжести не положено.
– Тю-ю, – снова протянул дед Панас, – просватана – не поженена. Ще? – направил он горлышко бутыли прямо в грудь пану Степану.
– Ни, – присел тот и пошел, пошатываясь, к калитке.
– Добре, добре, – приговаривал дед Панас, глядя ему вслед. – Добре, добре.
Дальше пан пошел разомкнутой походкой, и язык его развязался – захотелось ему петь. Он сошел на обочину, чтоб не запачкать сапоги в свежей грязи, которая распространялась на дорогу, оттого что с горки потек весенний ручей. Пошел мимо низкой ограды, сколоченной из тонких бревен с содранной корой. Был даже такой момент, когда затуманенному хмелем глазу пана показалось, что то не бревна, а тонкие гладкие женские руки, зовущие его подняться на горку.
Вокруг тренькали птичьи голоса, забиваясь пану в уши, и он натянул поглубже кепку, но сразу спустил ее на затылок, разрешая трелям заходить в уши, и сам запел что-то неразборчивое, но, кажется, подпевное птичьим песням. Так, миновав кладбище и старую церковь, что оставались у него по правую руку, и никого не встретив, он дошел до креста, который стоял на обочине, а с того места можно было повернуть то ли на кладбище вправо, а то ли на лесок – влево. Пан остановился ненадолго перед крестом и уставился вниз – на его тумбу, которая сплошь была затянута каким-то чудным вьюнком, зеленеющим и зимой, и летом. Сквозь частые завитушки вьюнка проглядывали мельчайшие бордовые розы. Те розы казались не живыми, а выточенными каким-то искусным ювелиром из матового камня, что заполняет сердцевину гор. Обычно, направляясь в лесок, пан Степан надолго застывал перед тумбой, с содроганием рассматривая розы, ведь как бы ни были они совершенны, все равно от их темной матовости веяло загробьем. Но в этот раз, остановившись, пан сдвинул кепку, почесал затылок, и из горла его вырвалась развязная трель, которую нельзя было не принять за хохоток. Не задерживаясь, пан пошел дальше, достиг окраины села, потоптался на перекрестке, разминая ноги, до которых уже добрался хреновый хмель, повернул направо и вошел в лесок.
Деревья, сначала редкие, а потом растущие по три, по четыре, между собой непроходимо, встретили сыростью. Росли тут и грабы, и сосны, попадались березы. Тонкий слой сочного мха покрывал бока деревьев, и когда лучи ложились неровно, с той стороны, к которой пан был повернут лицом, могло показаться, что перед ним раздвигаются тяжелые бархатные портьеры карпатского леса. Но между деревьями было светло, и там, где их росло меньше, из-под сухих листьев поднимали склоненные головки подснежники. Их лепестки отливали такой матовой сияющей бледностью, какая только и могла родиться в заключении под землей, без света, а лишь в его предчувствии. Птицы продолжали петь, но тут, в лесу, их голоса приобрели гулкость и таинственность. Они снова и снова перекликивались друг с другом, и пану так отчаянно захотелось знать, о чем они галдят, что он даже всплакнул от невозможности понимать птичий язык.
Он пошел туда, куда всегда и ходил, – в глубину, к той кочке, за которой после обильных дождей и таянья снега возникал голосистый ручей. Очень уж любил пан, привалившись спиной к рыхлой, прогретой с утра кочке, слушать прыгающее журчание ручья, перебиваемое колкими голосами птиц. Он мог дослушаться до того, что начинало ему казаться: то не ручей течет за его спиной, а тянется бесконечный рушник, сотканный из первой травы и цветов, который птицы по краям крест-накрест обшили затейливым весенним узором.
Но в этот день после Панасовой хреновухи ноги пана слушались едва и выписывали такие зигзаги и загогулины, что если б оставляли следы на мягкой земле, то и их сверху можно было принять за какой-нибудь узор.
Наконец, дойдя до знакомой кочки, пан повалился на землю, подпер голову кепкой, чтобы в волосы не попала земляная труха, и полусидя задремал. По всему телу его прошла слабость, которая была пану не противна, а, наоборот, приятна. Томление превратилось в негу. То и дело пан, улыбаясь с закрытыми глазами, потягивал ногами и сладко постанывал в дремоте, пока не захрапел.
Проснулся пан быстро – то ли оттого, что в глубине леса гаркнула черная птица, а то ли от всплеска, какой бывает, когда что-то бултыхнется в воду. Пан прервал храп, вздрогнул, как от холода, который наконец добрался до него из земли, приподнялся и осмотрелся. Лес стоял таким, каким он и оставил его засыпая. Но только не слышалось журчания ручья. Пан потер глаза, присел на корточки, выглянул из-за кочки и негромко ахнул.
Оттуда на пана Степана смотрело озерцо – и неудивительно, что после хреновухи ноги принесли его не туда. А так как славой оно пользовалось нехорошей, то и всю приятную негу с пана как рукой смахнуло. Над озерцом поднимался туман – плотный, словно пар над миской с закипевшей водой. Пан уже хотел подняться, припав на одно колено, но тут со стороны озера – с противоположного его бережка – послышались голоса. Чего-то испугавшись, пан Степан снова осел, нырнул за кочку, снял кепку, прижал ее к груди и затаился. А чего он испугался? То ли шепотка, который хоть и вдалеке был произнесен, а прозвучал у пана под самым ухом, а то ли того, что птицы давно уж замолчали, а пан на это только теперь внимание обратил.
У озера показались две женские фигуры. Одна, прямая старушечья, шла впереди и приговаривала скрипучим шепотом: «Не оглядывайся. Не оглядывайся». Старуху пан, хоть и взглянул на нее мельком из-за кочки, сразу узнал. Не та ли то была старуха, встреча с которой на сельской дороге сулила недоброе, а уж застать ее на перекрестке и того подавно было к несчастью? Не та ли то была старуха, что уж если посмотрит на тебя, а ты с ней взглядом ненароком перекрестишься, то исхудаешь весь, изогнешься, силы жизненные разом потратишь, а новые набирать начнешь, только когда в январе Христос заново народится? И не та ли, что если войдет в церковь, так народ из церкви сразу повалит, а уж если войдет туда в Рождество, быть в селе большой беде? Бабка Леська была чистой ведьмой. А вот ту, что шла позади нее, неся склянку с водой, пан признать не мог – шла она, опустив голову, шаг в шаг ступая за бабкой.
– Три раза кругом обойдем, – проговорила бабка Леська, – а ты смотри не оборачивайся.
Они пошли вокруг озера, а пан тем временем высунул правый глаз из-за кочки. Над ней росло дерево, ветви которого, как надеялся пан, должны были закрыть его от женщин. Только теперь пан разглядел, что это за дерево, под которым он сидит. Старая липа. Ствол ее был мощный – обхвата не хватит. Посредине раздваивался и тянулся вверх такими толстыми стволами, что их можно было принять за два огромных дерева, растущих рядом. И вот в том месте, где липа делилась, ее прорубало дупло – но не в ширину насквозь, а вниз. Края его были обложены влажным мхом, словно в дупле том жила не птица, а какая-нибудь рыба выпрыгивала временами из озера и бултыхалась прямо в него, обдирая о края свои склизкие бока. Только знал ведь пан, что никакая рыба в этом озере не водится. Мертвое оно.
Шаги заскрипели прямо у самого его уха. То бабка и неузнанная женщина, обходя озеро кругом, сейчас шли мимо кочки. Вполголоса бабка произносила слова на неведомом языке, которые то скребли слух и шелестели, а то отодвигались, словно произнесенные через туман. Пан Степан обтер кепкой пот, выступивший на лбу, обнял руками кочку и продолжил следить за происходящим, подумывая еще и о том, что в другой раз, когда он выпьет самогону и язык его поразвяжется, будет что рассказать в хорошей компании. А потому пан решил запомнить все в мельчайших деталях, и когда бабка шла второй раз мимо кочки, он высунулся чуть выше, чтоб хорошенько ее разглядеть.
У бабки на голове был черный платок в мелкую ярко-голубую крапинку. Длинная юбка, обвисшим подолом болтающаяся у ног, черный жакет. Пан даже сумел разглядеть массивный крест на ее впалой груди. Но вот когда пан внимательней посмотрел ей в лицо, руки его почему-то ослабели, и он поскорей отвел взгляд. Бабка была нехороша – той странной нехорошестью, которую не ждешь встретить в человеческом лице. И если бы в другой раз пан выпил в компании и ему захотелось рассказать, что это было за лицо, то слов он, может, и не подобрал бы. В том лице как будто все было на месте, но и что-то лишнее было. А что – трясущийся пан не мог сообразить. Да и вроде если вот так трезвым взглядом посмотреть, то ничего лишнего и не было, а только почему-то все равно нехорошо становилось при взгляде на него. Особенно пугали глаза – большие, голубые, отражающие водный туман. Они торчали из ведьминого лица, словно и не ей принадлежали. А было так, как если б кто другой, больший размером, в ее тело влез да из него поглядывал.
Правым глазом пан прихватил и лицо женщины, следовавшей за ведьмой, и узнал в ней Дарку – дочку Омеляна, мастера, вырезающего к Рождеству из дерева вертепы. А уж такие болванки получаются – с отчетливыми чертами Христа народившегося и матери его Марии, что с заказами к нему едут не только из соседних карпатских сел, но и со всей Львовской области. Дарка эта – как пану не знать, когда об этом шепталось все село, – хвостом бегала за Богданом, а тот еще со школьных лет со Светланы, Тарасовой дочки, глаз не сводил. И теперь до пана начал доходить смысл происходящего, и он даже усмехнулся в усы, и от сердца беспокойство отлегло. И чего это ему пришло в голову такое – пугаться любовных приворотов? Нет-нет, в другой раз в хорошей компании почему бы и не рассказать, как Дарка любви Богдановой добивается – через магию, через ворожбу.
– Сливай, – сварливо сказала бабка, подойдя к самой воде. – Да не оборачивайся! – прикрикнула она.
Скукожившись, Дарка близко подошла к воде, окуная в него полы клешеного платья. Ухватив прозрачную склянку всеми пальцами, она ловко перевернула ее и выплеснула воду в озеро. Однако пан успел разглядеть бултыхавшуюся в склянке деревяшку, и нехорошая мысль о принадлежности этой деревяшки закралась ему в голову.
– Отойди, – бабка отстранила рукой Дарку, и та отступила подальше от бережка. – Стой тихо, – прошептала она.
Тут пан поежился: то ли показалось ему, то ли на самом деле дохнуло в лесу холодком. Солнце отступило в сторону села, откуда пан пришел. Теперь от земли пошел холод, как и положено в лесу на стыке зимы и весны. Пан спиной чувствовал, что лес позади него враждебен весне, не хочет ее принимать и что с зимой ему было лучше, может, потому, что зимой человека сюда не тянет и лес может бесчинствовать тут без человеческого огляду сам по себе. Нехорошо сделалось пану, липкий пот потек по его спине, особенно когда он услышал слова, которые бабка теперь, стоя к кочке спиной, произносила, нагнувшись к озеру.
– Спаси мене, Боже, яко внидоша воды до души моея! – произносила старая ведьма, и шепот ее, достигая озера, набирал в нем какую-то влажную силу и выпуклость, достаточную, чтоб накинуться на лес и поглотить все его звуки. – Углебох в тимеии глубины, и несть постояния, приидох во глубины морския, и буря потопи мя. Утрудихся зовый, – продолжила она, но тут пану уже начало казаться, что говорит не одна ведьма, а как будто слышится хор голосов вместе с нею – приглушенных, доносящихся из-под воды, но в то же время близких и липких, как тот самый пот, что течет сейчас по спине пана. В словах ведьмы он сразу признал церковный псалом – шестьдесят восьмой, даром с десяток псалмов он знал наизусть, и этот – в их числе.
– Измолче гортань мой! – продолжила та, переходя на шепотливый крик. – Исчезосте очи мои, от еже уповати ми а Бога… ихнего! – вдруг взвизгнула ведьма, заменив последнее слово на чужое – псалму не принадлежащее, а уж пан-то хорошо знал, что в этом месте следовало говорить не «ихнего», а «мого». – Бога чужого! – оглушительно застонала ведьма. – Чуждого! Деревянного! – продолжила она, и тут из ее рта понеслась чертовщина, которой пан и разобрать-то не мог, потому как некоторых слов совсем не признавал, а другие – святотатские и богохульные – даже и в мыслях повторять было погано. Она еще перемежала слова псалма с чужеродными, а некоторые произносила задом наперед, переставляла местами, и даже те, которые пану были хорошо знакомы, в непривычном порядке пугали и морозцем проходили по спине.
– Грехи мои от тебя спрятаны! – режущим визгом продолжала она. – Да постыдятся о мне терпящие тебе, Господи, Господи Сил, ниже да посрамятся о мне ищущие Тебе, Господи, Господи деревянный, сил! – закричала она, наклоняясь к воде и содрогаясь от внезапно проснувшейся в ней силищи. – Сил!
Тут лес огласился клацающими, шипящими звуками, и туман над озером стал гуще. Ни жив ни мертв пан смотрел в него, – и хотел бы не смотреть, да глаза словно бы приковались к белому водяному дыму. И тут уж такая чертовщина пошла, что начал пан различать в этом тумане огоньки, которые скоро обернулись его взору окнами, зажженными в хатах. Стал всматриваться повнимательней да увидел, что хаты эти – знакомые и вместе они составляют село, в котором он живет. Да вот и церковь сверкает пряничными куполами – округлыми, ярусами сидящими один на другом. Сияют купола – сил нет, словно солнце их сверху золотит. Но в том-то и загадка, что не видел пан никакого солнца, окна в домах горели вечерним светом, да и сами дома, а с ними церковь и покатые желто-коричневые горы виделись ему перевернутыми головами вниз. А держались они основаниями за серые сгустки, которые как будто бы были небом, но слепливались из того же тумана. А вон и речка по селу проходила черной волнующейся лентой.
Тут все переменилось, и пан увидел комнату, а в ней – сервант знакомый, белой краской малеванный, килим на стене, кровать под ним. Да это ж пана хата! Посредине стол стоит – длинный. Во главе сам пан сидит в праздничном черном пиджаке с большим белым цветком в кармане. А рядом… «Свадьба, что ли?» – мелькнуло в голове у пана. Вот ведь провалиться ему на этом самом месте, а отчетливо видел он и себя, и сидящую рядом с ним невесту. Только лица ее разобрать не мог. Но отчего же все – и жених с невестой, и гости – перевернутые? Сидят вниз головами – едят, пьют, а над ними, то есть над ногами их, озерный туман расстилается и круглое озеро вместо неба раскидывается.
Пан еле удержался от того, чтоб не вскрикнуть, когда увидел, что на его глазах фата невесты сереет и такой цвет приобретает, словно ее вот-вот только что в стоячую воду опустили. На том свадьба прекратилась, и пан увидел место, в котором сам никогда не был. Оно круглым было – как то самое озерцо. Над всем над ним шпиль торчал – белый, высокий, а на нем размахивала черными крыльями то ли ангелица, а то ли демоница. Стояла она, держа в руках золотую ветвь, далеко с высоты озирая все пространство. Пан глянул в ее опрокинутое вниз лицо, и показалось ему – знакомые черты в нем различает. Да кто же это – словно память отшибло, не мог припомнить ее пан, но точно знал, что уже виделись они где-то. Крылатая ветвью потрясла, сжимая ее обеими руками, ухмыльнулась, и по лицу ее прошел страшный оскал, обнажающий черные зубы. Тут она еще и черный язык показала. А вокруг нее все горело – здание, например, высокое, все узкими окнами сверху донизу истыканное. Вот из них дым в основном и валил. А людей было – тьма. Бегали они, суетились – и все перевернутыми вверх ногами пану представлялись. Меж ног их огоньки мелькали, усеивали все пространство. Такими же они разноцветными, мутными предстают, когда на сельское кладбище с пригорка смотришь в ночь перед Рождеством – в те самые часы, когда души покойничков свои могилы оставляют да пировать идут по домам к живым – употреблять остатки праздничного ужина, специально для них с вечера припасенные. Мельтешат они тогда, как светляки, наживо в одну гирлянду сшитые.
Крылатая выпустила конец ветви из левой руки, и до ушей пана отчетливо донесся ее каменный голос: «И востоку и западу! И рекам и полям! И бесам на потеху, и сестрицам-берегиням!» Она отвела правую руку, и в ней пан увидел круглый клубень свекольный. С визгом запустила его крылатая вниз, и тот покатился, подпрыгивая и кувыркаясь меж огоньков, закричал, расплескивая далеко вокруг себя бордовое. У пана от такого видения сердце схватило – кольнуло, будто насквозь прошитое.
Все снова изменилось, и пан увидал озерное дно, каким оно и должно быть – безо всякого колдовства и чертовщины. Его устилала стоялая грязь, которую дожди смывают с Карпат, дробя по пути. Со дна веревками поднимались водоросли. Пан даже подумал, что то семя дурного водяного цветка проросло из самой озерной середины, и все водоросли, что тянут свои ершистые лапы к берегу, – это все его соцветия, а сердце у него – одно. Потом пан разглядел какие-то тюки, лежащие на дне. Принялся их считать – семь насчитал. Пригляделся хорошенько, а тюки шевелятся. Еще лучше пан пригляделся и разобрал, что не тюки то, а тела – водорослями по рукам и ногам схваченные. Шевелятся, признаки жизни подают.
– Саваоте! – заголосила ведьма, и видения исчезли.
Был все тот же день и тот же тихий, влажно дышащий лес. Все та же кочка, к которой пан прислонял вспотевшие ладони. И то же озерцо, к которому низко наклонялась бабка Леська.
– Вир! Зорян! Лад! Найден! Орь! Рус! Ус! Царко! – мужским голосом зазвала ведьма, и после каждого имени плотный туман над озером прореживался и в каждом образованном столбе можно было различить очертания зеленого кокона. Они крутились-крутились, распутывались и обнажили голых существ, какие могли бы родиться, повенчайся перед сатанинским ликом утопленница с черным деревом, опаленным грозой. Или чего хуже – родись они от тех страшно согрешивших женщин, что человеческий плод раньше времени выпрастывают из утробы, чтоб жизни ему не дать. Да только не гибнут они – их нежить на руки подхватывает и выкармливает гнилым молоком из своей нечистой груди. А упыри укачивают в люльках, сплетенных из илистых коряг давно почившего дерева. Худые были они, как скелеты, обтянутые желтой кожей. Ноги – чересчур длинные, длинней туловища. Коленки выпуклые, неверно срощенные, друг к другу припадающие. Стопы – большущие, плоские. Руки – длинные, пальцатые. Груди – впалые. Животы – выпуклые. А головы – круглые, лысые, с глазами – огромными, голубыми, отражающими водный туман. Глазницы соприкасались, похожие на рыбин, которые хвостами схлестнулись.
– Беси, беси… – шептал про себя пан, боясь пошевелиться и чувствуя, как ему со лба на бровь сползает капля липкого пота, затекает в глаз и жжет хреном. «Да что же это за приворот такой любовный, которому столько чести нежить болотная отдает?» – успел подумать про себя пан Степан, смекая, что дело тут совсем нечисто и событие зарождается более грандиозное, чем любовные Даркины дела.
Он хотел поднять руку, чтобы обложить себя крестом, но бессильная рука до лба не дотянула, только чиркнула полоску по сердцу.
– Царко! Царко! – крикнула ведьма. – Где Царко? – обратилась она к шестерым.
– Он спит! – пробасил один из бесов.
– Зовите его! – приказала ведьма. – Царко! Царко! Царко!
– Пуская спить! – проговорил другой бес.
– Без Царко не справиться. Пуская не спит, а работает! Царко!
Тут бесы потянули за зеленые веревки, и в середине озера забулькало, закрутилось воронкой, вода потемнела, окрашиваясь илом со дна, – видно, там кто-то тяжелый копошился.
– Тяните его! Тяните! – кричала ведьма.
Бесы еще поднапрягли свои кряжистые руки, дернули. Зеленый кокон показался на поверхности озера, да снова под воду ушел. Три раза тянули бесы, навалившись. Но все без толку.
– Господи Сил! – заверещала ведьма, бесы напружили руки еще раз.
Выдох страшной силищи прокатился по лесу, когда они вшестером ухнули, дергая. Ветер прошелся по кронам, сбросив на макушку пана отломившуюся ветку. Одеревенел от страха пан, хотел бежать, да только ноги такой тяжестью налились, словно и не хреновуху он пил, а плавленое олово.
Над водой взвился кокон, закрутился непослушным веретеном, рисуя на поверхности круги, заставляя их волнами заступать на берег. Остановился. Из кокона показался бес – раза в два меньше остальных. С острыми локтями и коленками. С клоком желтых волос на голове.
– Работать не пойду! – тонким голосом сказал он, подпрыгнул, пролетел над головой пана и бултыхнулся в дупло старой липы, стоящей у кочки.
– Достаньте его из дупла! – приказала ведьма.
– Из дупла его не достать! – ответили бесы.
– Подождем – дерево скоро помрет. Недолго ему осталося, – проговорив эти слова, бабка Леська выдернула из рук Дарки, которая стояла ни жива ни мертва, склянку, зачерпнула воды и плеснула под корни липы. – Ах, Царко, Царко, – укоризненно покачала головой она. – Почему не хочешь работать?
Из липы донеслось утробное гудение, переходящее в свистящий храп.
– Он снова спит, – проговорили бесы хором, наматывая вокруг животов веревки и собираясь погрузиться на дно.
Ну, тут пан не стал дожидаться, чем все закончится, и пополз прочь, екая сердцем об землю. И так дотянул он себя за густые деревья, а там уже встал и побежал шатаясь.
На кочке осталась только панова кепка – свидетельство его там пребывания.
Очнулся пан Степан от тычка в бок. Огляделся. Лежит он на зеленом пригорке, что возвышается у поворота на деревню. Солнце уже начало успокаиваться и било пану в глаза из-за горы, насквозь проходя крышу крайней хаты. Над паном стоял Тарас – директор сельской школы.
– Эх, Степан, – вздохнул он. – Ты все спишь, а лучше б работал.
– Так меня Панас с пути своротил, – отвечал пан Степан, протерев глаза и решив, что все виденное в лесу ему после хреновухи приснилось. – Говорит: «Зайди да зайди. Я тебя хреновухой собственноручной угощу».
– И ты зашел? – прищурившись, спросил Тарас.
– Поддался… – промямлил пан.
– А зря, – ответствовал Тарас. – Кто ж не знает, что хреновуха у деда Панаса заговоренная.
Услышав эти слова, пан окончательно уверился, что все виденное – страшный, но любопытный сон. Поднялся он, зевнул, глянул на колени – а они от грязи колом стоят. И кепки нигде рядом с собой он не нашел.
Скоро забыл о виденном пан Степан, да и тоска его отпустила – может оттого, что сердце тогда за кочкой так кольнуло, что вся она – тоска – из него разом и выскочила. Да и неправду, что ли, говорят, что плохое человеческая память имеет обыкновение стирать? Хотя найдутся и такие, кто скажет, что, мол, нет, все плохое и помнится, а хорошее забывается, как будто и не было его, а все потому, что хорошее – быстротечно, и когда человек начинает его накликивать, ждать, подзывать, а оно не идет, он и настроение теряет, и тоскует, и забывает о том, что хорошее в жизни его все-таки было. Было. Да сплыло – как скажут некоторые. А если не так, если плохое не лучше хорошего помнится, то отчего же в этих краях поганым словом так часто коммуняк поминают, и все, что Советы тут во время своего лиходейства натворили, отчетливо помнят, в деталях разнообразных, хотя много воды с тех пор с гор карпатских утекло? А нет, помнят. Все равно помнят. А потому, скажете, что много чего плохого содеяно было? Не в том дело. Память человеческая такова.
Что там в душе у пана Степана творилось – только ему и ведомо, но одно доподлинно известно – с того дня, как пан попробовал Панасовой хреновухи, его от леса как ножом отрезало. Отрезать-то отрезало, но, как выясняется, не навсегда. О чем свидетельствует продолжение истории, которая столь быстро не закончилась.
А продолжилась она тем, что как-то на дороге, на самом перекрестке, пан, отправившись куда-то по своей надобности, встретил бабку Леську. И уж так она на него тогда глянула, уж так шилом глаз своих насквозь прошила, что к пану и мысль подошла – ведьма-то помнит и знает, что в тот день он сидел за кочкой и все видел.
Да только и впрямь – видел ли пан? Действительно ли такое было и бесы на этом свете водятся?
О том дальше история рассказывает.
Пришло лето. Раскинулось по горам и лесам звенящей травой. Растолкало всех по хатам – от дневного жара подальше. А уж кто не знает, как жарит украинский полдень летом. Как звенит, собирая на себя, словно на льняную нитку, сельские звуки – мычание скотины, лай собак, бренчание ведер, говорки, приходящие со дворов. Украинский летний полдень, словно домотканое покрывало, набрасывается на село, держась концами за горные верхушки. И оно то спокойно стоит, зной под собой густо собирая, а то полохнет – и все запахи, которые тут ни есть, вмиг обрушиваются вниз: то аромат черешни поплывет, а то пряной травы, то подсыхающей навозной лепешки, а то запах самой земли, которая, под жаром изнемогая и растрескавшись, дышит влажно снизу, чтобы саму себя испариной одарить. И линия горизонта – там, где земля с небом сходится, – все трещит, будто весь день притираются они друг к другу – земля и небо. Но когда день к концу заступает и солнце уходит прятаться от него за желто-коричневыми горами, становятся видны результаты их трений – повсюду всполохи красные разбрызганы, как на поле боя. И тут ясность приходит – ни небо земли не сильней, ни земля неба. Такое оно – украинское лето.
И вот как-то раз, когда солнце уже село и катилось по горе, направлялся пан Степан в сельский клуб на танцы. Не то чтобы пан танцором был хорошим. Он больше песни любил – повстанческие, которые отец его часто напевал, а до отца – дед, тот, что в войну и после нее к упивцам в лес сбегал. Там он их расслышал – какие-то были сложены прямо у костров бездельными ночами и отражали в себе всю ситуацию, в те годы сложившуюся, а какие-то, тут родившись, уехали с высельниками в Сибирь, там обагрились карпатской кровью, обтерлись глубоким снегом, вмерзли в голубой советский лед, который тем не менее жег больно, и сюда вернулись – новыми, да все равно старыми. То точно, точно про деда – знал он дядек бандеровских. Не слухи то, а правда. Ведь слухи сельская жизнь быстро об колено переламывает, и получается, что – хрясь, и две половины на выбор предлагает: вот правда, а вот неправда. Поэтому тут и говорить нечего – про пана-Степанова деда. Ну а раз правда, то и неудивительно, что, направляясь в сельский клуб, пан себе под нос напевал, например, такие слова: «А на небi зирка сонечком сияє, а на земли з наших браттив кровь ся проливає!» И такую: «Пресвятая Дiва, глянь на нас из неба та дай же нам ту свободу, якої нам треба!»
И все же, несмотря на печаль, заложенную в песнях, настроение у пана было отчего-то приподнятое, и, когда он поднимался на пригорок, все внутри в нем радостно подпрыгивало от волнующего ожидания чего-то неизвестного, а может, и неизведанного. Только один раз на самом пороге клуба его сердце прошил уже знакомый колик – пан, войдя в сени и никого не встретив, все же встретился с отражением самого себя в низком окне. Свет в сенях не горел, да и не надо было – солнце еще светило порядком. За окошком рос молодой клен, прислоняясь широкими нежными листьями к самому стеклу, давно не мытому, покрытому пылью и с той, и с этой стороны. Оттого и создавался отражающий эффект. Пан столкнулся нос к носу с самим собой – пыльным, потертым. Хотя в действительности пан был молодой весь, с высшим образованием, с румянцем на щеках и полоской рыжих усов под носом. Голос имел нежный, за что, как сам считал, нравился девушкам. Только не было среди них такой, которая бы хоть как-то, хоть когда-нибудь подала ему знак, что просватанной за него быть хочет. Вздохнув, пан отправился из сеней в просторное помещение.
Тут уже собралась многая сельская молодежь, и со всеми пан был хорошо знаком – учились в одной школе. Скамейки стояли вдоль стен. В другое время их расставляли рядами посредине и проводили партийные собрания. Стены были выкрашены в бледно-желтый, а окна скрыты присборенными короткими занавесками. Из магнитофона распространялась песня, которую иногда заедало в каких-нибудь местах. В клубе было человек тридцать молодежи – да и откуда взяться больше, когда многие уехали на заработки, кто в Польшу, а кто в Москву. Две пары девушек танцевали друг с дружкой, осторожно держась за руки и разворачиваясь на каблуках так, что всплескивались клешеные подолы вокруг их ног. Была здесь и Дарка, которую пан Степан не видел с того самого дня в лесу. Был Харитон – сельский водитель грузовика, как обычно нетрезвый. Он стоял возле девушек, подпирающих мясистыми плечами стены и, раскачиваясь на некрепких ногах, произносил какие-то душные, невнятные речи.
Войдя, пан первым делом метнул взгляд в угол, где Светлана прислонялась к плечу Богдана. Наклонившись, тот что-то нашептывал ей, а она смеялась негромко. Знал пан за собой грех – уж так при встрече он засматривался на чужую невесту, что казалось, когда Светлана проходила мимо и уже оказывалась за спиной, глаза пана еще продолжали блуждать по ее белому лицу. А и виноват ли пан был в том, что лицом Светлана вышла таким, что тютелька в тютельку оно совпадало с описанием красавиц из старых украинских сказов? Тут и брови черные – птичьи крылья, глаза – сиянием оболочки заслоняющие цвет (а то правда – пан Степан до сих пор не знал, какого цвета у Светланы глаза), губы – вишневые, волосы – длинные, черные. А главное кости – скул, носа, лба, подбородка – такие, словно их обтачивал самый искусный мастер из одного поколения в другое и в конце концов доточил до совершенства. Не славилась семья Тараса красавицами, ни про бабок, ни про прабабок Светланиных молва не шла, но вот ведь поднатужился род их и слепил такую украинскую красавицу. Или это случайность была, какая у Омеляна – мастера по резьбе вертепов – иной раз выходит: точит он болванку Пресвятой, выковыривает благостные черты, а – на тебе, роковая красавица получается, и не подходит уже такая деревяшка для того, чтобы посреди яслей сидеть и Христа-младенца на руках держать. Одним слово, куда пану было деваться от такой красоты? И не только ему. Не он один Светлану взглядом мозолил. Но никогда не смел сказать ей что-то большее, чем «добридень!».
Пан присел на скамейку и уже стал блуждать взглядом по стенам, выискивая себе пару на потанцевать. Хотя пан был такой застенчивый, что ни разу еще никого на танец не пригласил. Но танцевал однажды, когда Анна, его до сих пор незамужняя одноклассница, сама пригласила его. Только пан при этом так нервно тряс рукою, в которой держал руку некрасивой Ганны, так неопытно шевелил ногами, что другой танец по доброй пановой воле мог состояться только в его же собственных фантазиях. А раз фантазии никому чужому неведомы и невидимы, раз никто не знает, что в этот самый момент копошится в пановой голове, то почему бы не зайти в фантазиях чуть дальше приличного? Почесывая ус с правой стороны, пан начал представлять, как подходит к нему сама Светлана и приглашает с ней потанцевать.
Тут же заиграла плавная музыка, и Светлана, оторвавшись от Богдана, пошла в сторону пана Степана. «Куда ж это она направляется? – думал про себя пан. – Может, к подружке своей – Дарке?» Пан поскорее отвел от Светланы взгляд. Но вот она стоит перед ним и руку протягивает.
– Потанцуем? – обращается к нему глубоким голосом.
Пан весь затрепетал, сердце у него бешено забилось. Встал, тяжелую руку ее взял и пошел вкругаля по залу, только один раз осмелившись посмотреть в сторону Богдана; тот сидел неподвижно на скамейке, где Светлана его оставила, и смотрел перед собой, словно так и спал – с открытыми глазами. А уж на Светлану поначалу пан вообще не решался взглянуть. Но музыка все играла, танец длился бесконечно, как во сне, пан все выписывал круги, держа в руках твердую, будто каменную спину Светланы, и с каждым кругом чувствовал, как стеснение с него спадает и ноги слушаться начинают, да и язык у пана ни с того ни с сего вдруг развязался.
– А замуж за меня пошла бы, Светланочка? – ласково спросил он.
– Так я просватана, – грудным голосом ответила она.
– А бросить все ради меня сможешь? – спросил вдруг пан, сам не веря своим ушам.
– Смогу, – ответила Светлана.
Пан взглянул в ее горящие глаза. Темные они были, темные. А в самых зрачках два огонька бились. Пан обернулся – за окнами вечер начал синеть. Лампа одна под потолком неярко горела. Откуда же огоньки эти в глазах красавицы? Ведь не у церковных же подсвечников, честное слово, стоит она? Пан еще вгляделся в Светланино лицо, и что-то мелькнуло по нему легкой судорогой, всколыхнувшей знакомое. Где-то недавно виденное. А что – вспомнить пан не мог. Сморгнул видение, да и пронеслись в его голове чужим женским голосом слова о том, что все пыль, уходящая в реки, и что запад и восток всегда будут с той стороны, в какой Господь их поставил, и местами они никогда не поменяются. Что в этом смысле ничего, кроме времени, не течет, не утекает бесконечной рекой. И что раз красавица сама в руки просится, то надо брать. И что чудеса случаются, главное не отмахиваться от них, как от черного хладного крыла, ведь то – счастье, а не несчастье.
Никто, вспоминая тот день, не смог бы дать правдивого ответа – что же произошло между паном Степаном и Светланой или, если вернее, между Светланой и Богданом. Случившееся было таким обстоятельством, которое сколько через колено сельского суда ни переламывай, никогда не разберешь, в каком конце осталась правда, а в каком – неправда. Обстоятельство то можно было только воспринять как факт. Пан Степан теперь был жених, Светлана – невеста. А Богдан… О том и говорить было нечего, хотя он еще, несомненно, вернется в нашу историю.
Предположений строилось много. Они гуляли по селу, заходя в каждый дом. Каких только догадок не выдвигали жители – и что Светлана прямо там, на танцах в клубе, узнала, что Богдан ей изменил с ее лучшей подругой Даркой (да только не похоже это было на спокойного, во всем честного Богдана), и что сама Светлана вдруг ощутила прилив любви к другому (да только, по справедливости сравнивая, никак нельзя было пана Степана Богдану предпочесть), и что порчу на Светлану навели – якобы пан ей любовный приворот на себя сделал, а от Богдана отворот. Никто никогда не узнает, какое из этих предположений было правдой. Все вместе? Ни одного? Но обстоятельство оставалось обстоятельством – Светлана заказала портнихе свадебное платье с фатой из тюля. А женихом, куда ни крути и как ни перекручивай, теперь был пан Степан.
Свадьба всем запомнилась смутно. Словно на тот июньский день невеста накинула свою прозрачную фату. Рассказывали, что молодые сидели во главе стола – серьезные, невеселые, касаясь друг друга плечами. Стол был богатый. А время небогатое. Время было независимое и свободное. Только как со свободой бывает? Когда ты всю жизнь ее не нюхал, а потом вдруг – на тебе, возьми, вот она – свобода, то и не знаешь, за какой бок ухватить ее, на какую полку поставить, как бы повыгодней использовать и где. Уж кто-кто, а украинские куркули выгоду свою из всего извлечь могли, но и они пока не знали, куда новую свободу применить. А были среди сельских и такие, которые хоть и слышали о свободе с самого рождения, а потом о ней сами помногу говорили, но понюхали ее – все равно что понюшку горького табака из рук Советов приняли. Раздражала такая свобода, на чих тянула. И тогда эти же самые заговорили о том, что свобода-то и содержится в несвободе. И даже в пример приводили ту цепь, что в старой кладбищенской церкви хранится: то татары пятьсот лет назад приходили, церковь пожгли, священника зарезали, одних людей погубили, других, цепями обвязав, в плен позабирали. Но ни это село, ни село с правой стороны, ни село с левой не загинули. А цепь, после татар оставшуюся, в церковь снесли и там до сих пор хранили – как память. Так вот и говорили те, кому свобода горечью пришлась, что даже если тебя цепями схватили по рукам и ногам, главное их внутри себя, на душе не иметь – и вот вам будет свобода. «Да где вы видели свободу, если ни правым плечом, ни левым повести неможно?» – отвечали им. Но те, кто помоложе был и покрепче, быстро такие разговоры попресекали – чтоб больше не велись они. И то правда, что от разговоров толку мало – свобода пришла, и ее приходилось брать.
А что про стол свадебный, то тут вся родня пана поднатужилась и вывалила на стол все самое-самое, и, глядя на него, плохие времена можно было спутать с хорошими, а свободные – с несвободными. Тут был и борщ с ушками, и котлеты свиные были, и голубцы с картошкой и грибами, томленные в сметане, и вареники – с картошкой и с творогом, грибы – скользкие, из соседнего лесочка, сыр – свой, прямо из-под коровы, сладости, водка и еще много-много всего разного.
На пане был черный пиджак с белым шелковым цветком в кармане и брюки – от другой двойки. А невеста была разодета в новое платье, под которым хорошо просматривалась короткая белая сорочка, вырезающая глубокий треугольник на груди. Платье из тонкой прозрачной мелко-сетчатой ткани, несколько слоев которой наброшены один на другой, чтобы скрыть ноги, которые, без сомнений, были стройными. Верхний слой ткани украшали белые аппликации в виде цветов и бабочек. Запястье обхватывало такое же дешевое кружево рукавов. На груди невесты была приколота большая белая роза. На голове венок из шелковых цветов, с которого на спину струилась фата.
Веселье не шло. Тетки подавали первое, второе. Дядьки разливали по рюмкам, дзинькая о их края горлышками бутылок. Говорили тосты. Тарас в веселой вышиванке поднялся из-за стола, долго вертел в твердых пальцах рюмку с водкой, прищуриваясь на дочь, а потом вместо тоста проговорил странное, к свадебному столу совсем не подходящее:
– Доня, и из болота можно на звезды любоваться.
Все видели, как передернуло пана Степана от этих слов.
«Ну и что, что красива? – подумал он тогда про себя. – Зато красота – быстротечна. Десять лет поживем, и от нее ничего не останется».
Думая о себе, пан тем временем перечислял в уме все свои непреходящие достоинства – и ум, и высшее образование, и две свои коровы, и огород, который он еще с весны собственноручно картофелем засадил. С этого мысли пана перекинулись на редис, на кабачки и тыквы, огурцы и помидоры, которые еще предстояло посадить, а с них на подпол, где зимой все это будет храниться. Рука Светланы, белая, теперь с узким обручальным кольцом, врезавшимся в безымянный палец, лежала возле тарелки, куда много вареников было навалено. Но невеста не касалась еды. Пан посмотрел на ее руку и тут же, по привычке своей фантазировать, начал представлять эту руку – голой. И сейчас ее крепкие изгибы были хорошо видны сквозь прозрачную ткань, которая словно тлела под разгоряченным взглядом пана Степана. А раз фантазии по-прежнему и как обычно были никому неведомы и невидимы, то от руки пан в мыслях своих поднялся выше и заглянул пониже – за треугольник невестиной сорочки, а потом – туда, где пан еще никогда не бывал. Его рука задрожала и передала мелкую дрожь рюмке, а та задзинькала о край тарелки. Пан переложил руку, приблизив ее к невестиной, коснувшись боком мизинца – ее мизинца. Светлана дернула рукой, и та упорхнула вниз, ей на колени. У пана потяжелело в груди, он глотнул водки и почувствовал, как та вниз утекает, а вместе с ней – все, что в груди скопилось. Но тут подумалось ему: «Да почему же это фантазии? Вот она сидит живая перед мной – из плоти и крови. Жена теперь. То не фантазии уже, не мечты, а неизбежность, как и предписано свыше роду человеческому – чтобы такое в нем между мужчиной и женщиной испокон веков происходило и никогда не прекращалось». Довольный этими мыслями, пан пригладил левый ус. Но тут встретился взглядом с дедом Панасом, который, тоже приглашенный на свадьбу, сидел с краю стола и, смеясь, наблюдал за ним. На пана нахлынуло нехорошее чувство: как будто вот это все происходящее – и свадьбу свою, и гостей – он видит в отражении пыльного стекла, а как солнце зайдет, то все исчезнет, ничего не будет – ни свадьбы, ни невесты, ни фаты ее, – останется один пан посреди развороченной праздником хаты. Но это чувство быстро разбилось о следующий свадебный тост, а тот потонул в звоне стекла, в гаме голосов – мужских и женских. А те звенели и басили, окунались в рюмки с водкой, становились протяжными, маслеными – после вареников, сметанными – после голубцов. И уже можно было думать, что сейчас кто-нибудь песню затянет или побьет посуду для приличия, но все оборвалось и смолкло, когда вошел Богдан.
Он сел за стол на лавку, мягко расталкивая уже сидящих, прямо напротив невесты и принялся смотреть ей в тарелку. Светлана туда же глаза опустила – на остывшие вареники с затвердевшими краями. Оба так внимательно разглядывали содержимое невестиной тарелки, что и гостям пришлось взглянуть в ту же сторону. Но каждый присутствующий в тот день за свадебным столом скажет – ничего там особенного не было и смотреть так долго на обычные вареники, честное слово, не стоило.
Богдан перевел взгляд на лицо Светланы. Не отрываясь от него, взял со стола вилку да и запустил ее в невестину тарелку. Пан Степан аж вздрогнул от такой наглости, но препятствовать не стал. Богдан положил в рот вареник, прожевал. Снова в тарелку полез. Второй подцепил. Съел.
– Ничего, Светланка, – проговорил он, – все, що ты проглотить не сможешь, я на себя возьму.
Слова Богдана никак не отразились на невестином лице. И глаза ее – темные, погасшие – ничего не отражали, никакого чувства в них не было. Невеста не сморгнула, и из тусклых глаз ее выкатилась слеза, такая же мутная, как тюль за затылком, и пошла медленно по щеке. Ни одна рука не поднялась, чтобы подать ей платок. Только кадык по Богдановой шее сверху вниз судорожно прошелся. Упала слеза в вареник, застряла в ложбинке остывшего теста. Богдан и тот вареник на вилку подцепил, в рот отправил. Проглотил, не пережевывая. И так – пока тарелка невесты не опустела.
– Горько, – хрипло проговорил он, поднимаясь, но рюмку в руках не держа.
Богдан пошел к выходу, а чувство было (все село потом в разговорах на этом сходилось), что глаза его через затылок все еще смотрели на Светланино лицо.
Пан же Степан к тому времени раздулся как индюк, и усы его встали над губой грубой щеткой. Этой щеткой он и оцарапал лицо Светланы, когда встал, поднял ее за плечи и впился ей в губу.
Что было дальше – бог его разберет. Чертовщина какая-то пошла. Уж и так-то селу после неожиданного появления на свадьбе Богдана, где он съел все вареники из тарелки невесты, было о чем поговорить. Так следом к этому еще событий прибавилось. Но о них все узнали только наутро после свадьбы, когда Тарас в несвежей вышиванке грузно побежал по сельской дороге из своей хаты до зятя хаты – как есть опухший после сна, а из окошка в окошко весть полетела – Светланка умерла.
А было вот как. Когда в бутылках оставалось только на дне, недоеденное уже начинало киснуть по мискам и по тарелкам, а в окно настойчиво просился молодой месяц, невеста удалилась во вторую комнату, которую пан называл спальной. Вот там-то и стоял уже знакомый нам белый комод. Килим висел на стене. Кровать, узковатая для двоих, уже была разложена. В комнате сильно пахло землей, и можно было догадаться, что под ней находится подпол – известный на все село. По рассказам, здесь не раз случалось прятаться упивцам.
Светлана, как есть, не раздеваясь, легла на кровать. Из-за стены приходили голоса, которые становились все глуше. Кровать тряхнуло, но почувствовать это могла только Светлана, лежащая на ней. Можно было подумать, что в подполье до сих пор кто-то водится, но то, видно, кто-то из гостей спьяну сильно привалился к стене. Светлана полежала, раскинув руки по подушке. Месяц перебрался ближе к этому окну и смотрел сбоку ей в лицо. В ее левом глазу зажегся серебряный свет. А звезды еще не спешили, нет – они мерцали под самым небесным куполом, словно не решаясь в эту ночь приближаться к Земле. В приоткрытое окно сильно пахну´ло землей, обещая завтра с утра дождь.
Светлана оторвала руку от подушки, поднесла ее к сердцу, где был приколот к платью свадебный цветок, проговорила: «Я умираю», – и умерла.
Времени прошло немного. Тело еще не успело остыть. В спальную вошел пан. Встал к месяцу спиной, к покойнице лицом и пожирал ее взглядом всю с ног до макушки, прикрытой фатой. Месяц подарил ее щекам сумеречное неземное мерцание, а может, то просто кровь уже отошла от ее лица. Губы алели, но ведь и то известно, что мясо гниет быстро, а там, где оно не прикрыто кожей, наглядно меняет цвет. Ресницы тенями отражались в ее щеках, как могут отражаться высокие сосны на глади чистой воды. Пан все смотрел и смотрел. В глазах его зажглись желтые масленые огоньки, хотя никаких желтых источников освещения поблизости не было.
– Ну что, Светланка, – ласково проговорил он, – кохана моя. Спишь уже?
Покойница не ответила. Пан, усмехнувшись, скинул пиджак, повесил его на спинку кровати и взгромоздился рядом с невестой.
– Спишь уже? – хрипло спросил он ее в ухо.
Покойница не пошевелилась.
Пан провел трясущейся рукой по ее груди, по щекам, смахивая с них месяц.
– Замерзла, – придвинулся он к ней ближе.
Пан поднял ее руку с поблескивающим кольцом – она была тяжелее прежнего. Пан наклонился к ее лицу, прикоснулся губами к ее губам. Осмелел, задышал тяжело, впился зубами. Отпрянул.
– Светланка? Ты что же? – спросил пан Степан, чувствуя, как его самого сковывает чужой покойницкий холод.
Он схватил невесту за плечи, поднял с трудом – какая же она была тяжелая, словно статуя каменная, – тряхнул. Голова тяжело болтнулась назад – на подушку.
– Светланка, – в ужасе проговорил пан Степан. – Вот ты, значит, как со мной?!
Он сел на кровати, повернувшись к покойнице спиной. Теперь месяц светил прямо на него. Румянец мигом схлынул с панова лица. Он крутил головой, не в силах поверить в случившееся. А голова все тяжелела и падала на грудь. «Да надо бы позвать кого-нибудь…» – подумалось ему. Но разве мог пан подняться на отяжелевшие ноги?
– Что ж мне, Светланка, завтра людям сказать? – спросил он, не поворачиваясь к невесте. – Что так противен тебе я был, что ты поспешила умереть до того, как супружеский долг придется исполнить? Зачем же ты замуж за меня пошла?!
Он сидел до тех пор, пока на губах не выступила горечь – от мертвого поцелуя, схваченного у невесты. Пан сглотнул, и горечь пошла к сердцу, разбудила в нем злость, а та разогрела тело. Кровь закипела, забушевала. Пан повернулся к покойнице, опрокинулся на нее.
В серебряном свете путались его руки, отмыкающие крючки на ее платье. Шпильки из-под фаты глухо сыпались на пол, попадая в щели над подпольем. Трещала белая ткань, когда пан срывал ее через невестину голову. По комнате расходилось его влажное нетерпеливое сипение. «А все равно будет по-моему!» – с этими словами он брякнулся на покойницу и погрузился в нее.
Отдышавшись, он отстранился, встал и свысока посмотрел на Светлану. Тонкие пальцы ее путались в длинных волосах. Молочное тело лежало в неудобном положении, словно вот-вот готово было вздрогнуть и перевалиться на бок.
Пан смотрел на покойницу до тех пор, пока не понял, что красота – быстротечна, как река, а стало быть, ее недостаточно для того, чтобы полюбить. Что никогда не любил он Светлану. Что, может, даже ненавидел ее. А поняв это, пан снова навалился на покойницу и поступил с ней так, как уже только что поступил. И только Бог ему в том был свидетель.
К гробу пан старался близко не приближаться. Деревянный, он стоял на том столе, где вчера еще свадебной еды было богато. Оставшееся было тут же доедено гостями – но теперь как поминальная еда. А пану, когда он мимо гроба проходил, все чудился запах оттуда душный, в котором он самого себя узнавал. И такая волна тошноты к горлу его подкатывала, что пан и сам себе противен становился. Часы считал, минуты, когда гроб можно будет на кладбище нести. Да проветрится ли когда-нибудь хата от духа Светланиного? Да захочет ли еще пан к какой-нибудь жинке подходить? Да сможет ли он когда-нибудь в церковь зайти или в зеркало на самого себя посмотреть?
Хотелось пану бежать – бежать из собственного дома. В другой раз он в лесок бы убрался – послушать ласковых птиц и журчанье ручья. Но теперь, казалось, и лес был от него закрыт. И дошло до него тогда – не привиделись ему бесы. Есть они. Лежат на дне озерца, ждут своего часа. Да только… не промахнул ли в тот раз бес мимо дупла и не оказался ли он в самом пане?
– Не промахнулся. Не промахнулся, – повторял пан, трогая свое опухшее лицо. – Сам видел. Не промахнулся.
Отец Светланы Тарас излил многие слезы в свадебное платье дочери, в которое Светлану одели снова, а когда со слезами весь праздничный алкоголь вытек, кажется, осознал, что единственной дочки лишился, доплелся до дома и там слег без сил. А потому на ночь пан остался с гробом наедине. Только покойница больше не вызывала в нем никаких желаний, кроме одного – бежать от нее подальше.
Чудно, но уже на другой день после смерти Светлана не была такой красивой. Кости, которые вытачивали ее прабабки в своих чреслах, скрылись за опухшими щеками, набрякшим лбом, раздутым носом, почерневшей нижней губой.
«Да боже ж ты мой, божечко, – в страхе думал пан Степан, глядя в окно на синеющий вечер. – Она так выглядит, словно в нечистой воде лежит».
В это время в доме не осталось ни теток, приходивших покойницу обмыть и поплакать о ней в голос, ни дядек, гроб сколотивших, ни соседей соболезнующих, ни праздношатающихся сельчан, которых одинаково привлекают как свадьбы, так и похороны. Остался пан один. Он сидел на стуле, поставив его поближе к выходу, словно оставляя себе возможность бежать. Да и должен ли он был сидеть напротив этой чужой ему женщины? А что за бес дернул его за язык сделать ей предложение? Пан закрыл лицо руками, решив изгнать беса любыми доступными ему способами. Тут и вовремя вспомнилось, что подо Львовом живет поп один – Василий Вороновский, бесов из живых тел изгоняющий.
– К нему бы съездить, – повторял про себя пан. – К нему…
Пан снял руки с лица. Вот и месяц на небе появился – пополнел за день. Месяц посеребрил покойницыно платье, заиграл искорками в его блестках. Пан покосился на него, словно боялся, что вместе со своим светом месяц польет в хаты рассказ о том, что прошлой ночью сотворил пан над покойницей по наущению, конечно же, беса, а не по своему собственному желанию. Никогда бы пан такого не желал и не мог желать.
А покойница в гробу раздалась, и если б не рано утром ее одевали, то уже не смогли бы всунуть ее руки в рукава прозрачного платья. И запах все нарастал. Пана мутило сильней. А тут еще и совсем странное случилось – на глазах у пана на белом платье выступили красно-коричневые разводы. Пан вздрогнул, вскочил, бежать хотел, но в этот момент дверь протяжно заскрипела, и у пана в груди чуть не оборвались все завязки, соединяющие сердце с другими органами. Побелел пан, осел.
Богдан в комнату вошел. Прошел мимо пана – прямиком к гробу. Застыл возле него, и несколько раз звал покойницу оттуда, называя то по имени, то красавицей. А уж последнее, по мысли пана, было словом совсем неуместным – достаточно в гроб заглянуть. Но, может, Богдан своими неподвижными глазами видел что-то другое? А если любовь к покойной так ему глаза застила, что теперь он ее мертвецкого уродства не замечал, то почему отпустил любимую без боя? Ведь ни разу Богдан не захотел с паном поговорить и разговоров, кажется, избегал. Как бы там ни было, и сейчас Богдан ни словом с паном не обмолвился. Он взял стул, поставил его с другой стороны от двери, и так они всю ночь до утра просидели – молча, при свете полнеющего месяца, до тех пор, пока не запели петухи.
А почему пан такому самовольству не воспротивился? Пан, пан… А что пан? Пан, может, и рад был, что в ту ночь и последующие две Богдан сидел с ним рядом, не оставляя возле покойницы одного.
Как свадьба была богатой на еду, так и похороны вышли богатыми на впечатления. Во-первых, на кладбище среди разнообразных могил – крестов то деревянных, а то железных, украшенных маленькими цветастыми венками, словно шея девушки ожерельем, – мелькнула фигура бабки Леськи. Собравшиеся думали, она мелькнула и ушла, но, когда плакальщицы заголосили, спугнув с дерева большую ворону, старая ведьма присоединила к ним свой голос. Все содрогнулись – и люди, и стаи птиц, спешно с граканьем улетающие с кладбища. Такой это был крик. Да как его описать? Уж сельские его и так и сяк потом раскладывали, разные описания для него подбирали. Кто говорил, что крик был похож на произнесенный из глубокого дупла. А кто – что выкрикнут он был словно на воду, и пошел от нее, усиленный, волнами всех вокруг обдавать. А кто-то говорил, так кричат ведьмы, поднятые на крюк, когда тот им, словно рыбине, все брюхо прошивает. Но каких слов ни подбирай, они все равно блеклыми окажутся перед действительностью. Потому как, может, и нет таких слов ни в одной мове.
Но это только первое похоронное происшествие вам рассказано. А было и второе. Даже не разобрать, которое из них страшней. Получилось так, что в гроб покойницы старались не заглядывать. Как и говорилось, платье ее еще в первую ночь пошло пятнами. А ко дню похорон они обсохли до заскорузлости. Вид у одеяния Светланы был нелицеприятным. А уж пахло так, что многие гости нос отводили и наверняка мечтали с кладбища побыстрее убраться, уже и о поминальной еде позабыв – кому ж захочется пищу принимать после такого зрелища?
Так вот. Когда гроб начали спускать, Светлана рот и открыла, а из него вывалился черный язык. Все так и ахнули. Мужчины от гроба отступили, не решаясь ставить его на плечи. И хотя такое с покойниками бывает – то вздохнут они, то пошевелятся в посмертном непроизвольном движении, – а все равно выглядело так, будто покойница всем язык показала. Собравшимся. Бабке Леське. Воронам. Дереву. Пану Степану.
Тарас к дочке подошел, подбородок ей поднял, чтобы язык на место задвинуть. А не слушается дочь – язык наружу лезет. Затряслись плечи у Тараса. Заплакал он. Тогда Богдан крест нательный с груди снял, со шнурка его оборвал, крест в карман сунул, а шнурком голову Светланы под подбородком повязал.
Если б кто в это время за кладбищем наблюдал с двух разных точек, то увидел бы, как загорелись глаза у бабки Леськи, как радостно потерла она сухие ладони.
Вот вам и два происшествия. А разговоры о том, что гроб был очень тяжелый, будто в нем каменное изваяние лежало, – по сравнению с ними мелочь. Да и ту люди могут преувеличивать. Бабка Леська появлялась. Покойница язык показывала. То точно, точно. То – факты. А остальному – хотите верьте, хотите нет.
Светлану похоронили возле железного черного резного креста. Никто в селе уже не помнил, кто под ним покоится. Рассказывали – какой-то иноземный генерал, погибший тут, в Карпатах, в Первую мировую войну. А не надо было на чужую землю с войной приходить.
Прошло время. Над горами задышала осень. Пан Степан затосковал снова – и на этот раз был тоске рад. Хоть какое-то чувство посетило его тело, одеревеневшее со свадьбы и похорон.
За это время село успело обзавестись еще одной неправдоподобной историей, и было трудно разобрать, чего в ней больше – чертовщины или Божьего. История эта произошла с Богданом, и мы еще расскажем ее, учтя все собранные обстоятельства. А пока вернемся к Дарке. Весь июль и август, а также начало сентября она обхаживала Богдана. Но ничего у них не сложилось. А потом и с самой Даркой случилась беда, но и о том речь позже.
Пана же Степана сильно потянуло в лес, но он туда не пошел, а заместо этого поехал в Солонку – к отцу Василию Вороновскому. Что его к тому подвело? Может так статься, что еще одна встреча с дедом Панасом в том сыграла роль.
Пан направлялся в лес. Да передумал. Встал возле тына, окружающего Панасову хату.
– Панас! – позвал громко.
Дед мигом выскочил из хаты, словно ждал появления пана Степана.
– Найдется у тебя хреновуха? – спросил его пан.
– Хреновухи нет, – нелюбезно отозвался Панас. – Времена пошли свободные, тяжкие, – продолжил он. – Добро беречь следует, – тут он подмигнул пану и добавил: – А неужели ты думал, что я за ради тебя, пан, тебе чарки подносил?
– За ради Светланы? – поинтересовался пан.
– Не, – мотнул головой дед Панас. – За ради Богдана.