Часть вторая Светка
Светка наклонилась, поставила пластиковую бутыль, заполненную едко-зеленой жидкостью, на каменный пол. Постояла перед большой иконой Богородицы, комкая в руках сырую тряпку. Икона была одета в гипсовую рамку, из которой росли гипсовые же грозди винограда, покрытые позолотой. Светка тронула одну ягоду пальцем. Снова наклонившись, взяла с пола бутылку, прицелилась в спокойное лицо Богородицы. Пенная струя ударила Богородице в нос, Светка вздрогнула, налетела всем телом на икону, касаясь рамки тугим выпуклым животом. Подняла тряпку на растопыренной пятерне и обрушилась на стекло, с которого стекали пенные, похожие на плевки капли.
Светка терла быстро и ожесточенно. Она отошла и посмотрела в лицо Богородицы, в упор буравящей глазами из-под зеркально чистого стекла. Светка заметила мутное пятнышко в углу и набросилась на него. Она терла и отходила посмотреть с расстояния. Терла и отходила. Но, кажется, ни сама Светка не была довольна работой, ни Богородица – ее взгляд становился тем строже, чем чище стекло.
– Так ты до вечера тереть будешь. Скоро служба. Быстрее, – сказала бабка, одетая в темное, расклешенное колоколом платье. Из ее спины рос горб, маленький и твердый, как Светкин живот. Казалось, бабка носит на спине окаменевшего ребенка.
Светка метнулась к другой иконе, покрытой тонким листом позолоченного железа. Из круглых прорезей в листе выглядывали темные лица Богородицы с Христом-младенцем, ее почерневшая деревянная рука и его пяточка – с розовыми лунками ногтей. Светка прыснула резкой жидкостью на оклад, провела по нему много раз тряпкой.
В полутемную церковь вошла женщина в легкой розовой блузе, обсыпанной мелким белым горохом. На круглой горловине блузы сидела свернутая из шелка розочка. Полные бедра женщины обхватывал широкий цветной палантин, сквозь который просвечивали черные лосины. Жирные колени бугрились под прочной тканью.
Она подошла к той иконе, которую Светка протерла только что, и зашептала перламутровыми губами в стекло. Шепоток чужой молитвы, промасленный липкой помадой, поплыл по церкви. Светка насторожилась и обернулась. Ее травоядные глаза словили острый поток света из окна, веки запульсировали. Светка отошла к другой иконе, лежащей под стеклом на подпорках. Навалилась на нее руками, вдавливая в живот. Тяжело зажмурилась и застыла, как будто переживая схватку.
Положив белые пухлые руки на стекло, женщина приникла к иконе. По стеклу метнулась испарина, но быстро иссохла. Женщина, негромко стуча по холодно-каменном полу пробковой танкеткой, вышла из храма, на пороге опасливо оборачиваясь и крестясь.
Светка сразу ожила, метнулась к Богородице в золотом винограде и полоснула по ее лицу сырой тряпкой – там, где на стекле сидели две мутные птички, отпечаток чужого поцелуя – объеденного и несмелого. Словно и сама просьба, запечатанная им, была постыдной. Неправославной.
Еще одна Богородица – а они зачем-то здесь стояли по периметру в ряд – глянула на Светку из-под стекла жемчужными глазками сережек, приклеенных к нарисованным мочкам ушей. Рубинами в подвеске, лежащей в коричневой ложбинке ее шеи. Аметистами в брошах, украшавших ее покрывало. Перламутровыми цветами, обложившими ее рисованный силуэт. Белыми опалами, в перламутре которых бегали красные и желтые огоньки, словно внутри, как под гладкими овальными крышами, кто-то ходил туда-сюда с зажженной свечой. На пальцах, в которых иконописец забыл или не захотел нарисовать суставы, отчего они казались слишком тонкими, сидели изумруды, окруженные золотом, резные цветы из желтого металла, обсыпанные мелкими камушками. Рукава Богородицы сплетались кружевом – белым, но покрытым налетом серой пыли, хотя икона и была плотно забрана стеклом. Внизу коричневыми вязаными буквами было выведено – Умиление Пресвятой Богородицы.
Светка сначала пялилась на Богородицу, на граненые драгоценности, на игру света в них. Моргала короткими ресницами. Топталась возле иконы. Потом шмыгнула носом, поднесла к стеклу тряпку и начала тереть. С правого бока стекло, скрипнув под нажимом, отошло от рамы и немного провалилось вниз. Светка быстро отняла руку, стекло встало на место. Светка стала тереть осторожно, короткими штришками.
– Какая красивая, – произнесла она, картавя. – Умилиться можно… И кто ж тебя так одел красиво?
Она потерла еще там, где Богородица складывала бескостные руки на груди.
– Умиление, – повторила Светка. – Умиление…
И каждый раз Богородица как будто ниже опускала глаза – так низко, как позволил ей художник, очертив кисточкой границы ее век. Каждый раз как будто отводила их в сторону, натыкаясь на наглые жемчуга, резкие грани аметистов, блуждающие опалы. И как будто Богородице стыдно было за то, что ее так разодели. За то, что разодели ее последним – снятым с себя, оторванным от груди, от мочек ушей, с пальцев. Собранным с миру по нитке, лишь бы она была красивой. Запечатавшим просьбы, обращенные через стекло. Стыдно за то, что лица, заглядывающие в нее, были в основном некрасивы. Но очень хотели красоты от нее. За то, что приписывали ей свои желания – они хотели быть красивыми, не она. Они хотели видеть в ней себя, она себя в них не видела. И просьбы, которые они обращали к ней через стекло, она выполнить не могла. И ей как будто было стыдно за то, что сейчас на стекле, которым защитили от людских рук ее умильную красоту, отражается голое лицо восхищенной Светки, моргающей короткими ресницами. И в кроличьи Светкины глаза попадает резкая игра драгоценных камней, мешающая Светке посмотреть на Богородицу как на мать, а Богородице – увидеть в Светке ребенка.
Светка вдруг нахмурилась – заметила черное пятнышко на стекле. Оно пряталось над парчовым рукавом, почти сливалось с узором. Светка надела тряпку на указательный палец и принялась тереть, словно ластиком по бумаге. Пятнышко не оттиралось. Света пыхтела, наваливаясь на оклад. Схватила тряпку всей пятерней и с силой провела по стеклу. Стекло взвизгнуло, и Светка тихо отпрянула, задрожав. Визг, похожий на женский крик, пронесся по всему храму, поднялся к беленому синюшному потолку, запутался в подсвечниках паникадила, хотел пробиться в алтарь, но у царских врат умер.
Выпустив тряпку, Светка закрыла лицо резко пахнущей рукой и заплакала. По стеклу иконы гулял оконный свет, шевеля зрачки Богородицы, сужая ей веки. Та как будто теперь насмехалась над Светкой, над желанием некрасивой Светки сделать саму Богородицу идеальной. Светка отняла руку и в блике, прицепившемся к парчовому рукаву, увидела: черное пятнышко сидело с той стороны стекла, и было оно не пятнышком даже, а маленьким паучком, засохшим после того, как выполнил свою работу – может быть, сплел кружева для рукавов Богородицы. Светка чему-то улыбнулась. Поправила волосы, глядясь в стекло, как в зеркало.
– Я такая страшная сегодня, – сказала она картаво. – Как чертиха.
Светка пересекла храм – к противоположной стене. Там она остановилась возле святителя Николая, всего, с ног до головы, одетого в серебряный оклад. Оклад тускло мерцал, как старые доспехи. Из круглых дырок, прорезанных в нем, выглядывали лишь коричневое, как печеная картошка, лицо, перст и стопы. Светка смотрела на святителя снизу вверх. Потом подняла бутылку к самой его макушке, хотела прыснуть, но передумала и спустила руку ниже – на середину. Туда, где в доспехах с той стороны был выдолблен крест. Прыснув, Светка начала тереть снизу вверх. Мыльные разводы прочертили пенный нимб над головой святителя. Усердствуя, Светка встала на цыпочки и слишком навалилась на икону. Святитель качнулся, щетинясь доспехами. Светка охнула и, прежде чем схватить икону руками, удержала ее животом.
Всплеснув тряпкой, она отошла от иконы и смотрела, как успокаивается окладная дрожь. Наверху виднелись сухие разводы – кто-то, как и Светка, протиравший икону до нее, не дотянулся до верхушки.
Раздались тихие шаги. В храм вошла монахиня. Ряса мягко обнимала ее плотные плечи. В руках она несла короткий веник. Зайдя в закуток, где стояла рака, монахиня принялась мести. Шорох прутьев о холодный каменный пол полетел в стороны.
Светка двинулась дальше, ступая осторожно, как если бы пол мог провалиться под ней. Прыснула в лицо какого-то старца с тонкими, как у женщины, бровями. Резкая струя полоснула его по глазам, но рисованное бледное лицо его не сморгнуло, не дернулось. Белый плевок пены потек по его тонкому носу с заостренным кончиком, по белым усам, обнимающим концами окладистую раздвоенную бороду. Седые волосы его, разделенные прямым пробором, кудрявились за спиной. Он был одет в белую рубаху, в накидку и сидел, как будто выставив вперед босую левую ногу. Пальцы на его ноге были старые, прелые от этой самой старости и белые. Прижимались плотно один к другому, словно старец этот всю жизнь носил тесную обувь, не снимая. Ниже большого пальца выпирала подагрическая шишка с отложением солей. И сам старец, весь бледный, весь какой-то бескровный, был соленым. Выточенным из большой глыбы соли.
Светка провела тряпкой по его лицу. Из-под серой мокрой материи высунулись глаза – черные. Светка начала смотреть в них. То они казались женскими, то мужскими. То пустыми, то полными. Только казалось почему-то, что они никогда не плакали и не заплачут. А тому, кто в них смотрел пристально и подолгу, самому хотелось расплакаться.
Светка скрипнула тряпкой по его стопе, выглядывающей из-под рубахи. Круговыми движениями хорошенько протерла его подагрическую шишку – по часовой стрелке.
– У меня у деда тоже такая шишка была, – сказала она, поднимая на старца глаза и быстро их опуская. – Он участник войны – Отечественной, – продолжила она громче, и пугливое эхо метнулось в сторону, соединившись с чиканьем веника. – Его после войны мучили воспоминания, – тише сказала Светка. – Он никогда не плакал, и у него выросли соляные шишки на ногах. Он их еще в кипятке парил.
Старец сквозь чистое стекло смотрел на Светку так, будто собирался прожечь в ней соляную дырку. И белый соленый перст он поднял как будто не для того, чтобы перекрестить Светку, а чтобы пульнуть ей в голову больный щелбан. Он был не добрый. И он был не злой. Голову его одевал треугольный нимб. Рядом с ним сидел Христос, выставив вперед правую ногу. В правой же руке он держал крест. Большой, сбитый из бревен. Почему-то в тонких пальцах Христа крест смотрелся пушинкой. Голая стопа его властно придавливала землю. Стопа эта совсем не подходила к его тонкому узкому лицу и кротким глазам, которые словно говорили: «Я прощу тебе то, чего Мой Отец простить не смог».
Светка щурилась, стараясь прочесть вертикально спускающиеся буквы между ним и Христом, но так и не смогла понять, кто этот старик. Она уже хотела отойти от иконы, но шагнула только вбок, и оттуда увидела у правого края рамы, со стороны старика, мутное пятнышко. Светка набросилась на него с тряпкой. Оно не оттиралось. Это был отпечаток чьего-то пальца, и оставлен он был с той стороны.
– Ты не усердствуй особо, – раздался голос рядом со Светкой.
Она обернулась. Рядом стояла монахиня с веником.
– Не усердствуй, – повторила та. – Не все пятнышки оттираются.
Монахиня перекрестилась, глядя на соленого старца, но не стала прикасаться к нему ни губами, ни лбом.
– А кто это на иконе? Старый такой? – спросила Светка.
– Бог-отец это, – ответила монахиня. – И подсвечники надо успеть протереть. Подсвечники сегодня очень грязные.
Монахиня ушла за угол и вернулась оттуда с металлической плошкой, из которой торчали промасленная кисточка и палочка с заостренным концом.
– Это – ковырялка, чтобы счищать воск, – сказала она, поднимая палочку.
Светка приняла у нее из рук плошку. Подошла к золотому круглому подсвечнику, утыканному лунками для свечей. Вся поверхность подсвечника была покрыта лампадным маслом, в котором плавали мушиные тельца и желтые восковые крупинки, похожие на свернувшийся жир. Светка тронула золотую гладкость пальцем. Растерла между большим и указательным попавшуюся крупинку. Отвернулась от подсвечника так резко, словно тот внезапно ударил ей в нос мерзким запахом. Светка приставила к подсвечнику плошку и, скривив лицо, часто моргая, провела кисточкой между лунок – сгребая в одну кучку мушиные тела. Кисточка оставляла в масле неглубокие разводы, которые затягивались тут же.
Мухи, захлебнувшиеся в масле, плюхались в плошку, подталкиваемые кисточкой. Их промасленные крылышки плотно прилипали к скрюченным тельцам. Чуть не выпустив плошку, Светка зажала рот рукой, отвернулась. Потерла горло пальцами, словно к нему подкатил брезгливый комок. Дохлые мухи цеплялись за кисточку. Светке приходилось стучать ею о деревянной край плошки, чтобы сбросить их.
– Увязли, – сказала Светка самой себе.
Ковырялкой Светка подцепила восковую коросту, в которую засохла растекшаяся капля свечи. Но заостренный конец ковырялки оставлял только царапины в воске. Светка скребла, трогая живот и словно боясь, что и он подкатит к горлу. Потом она поднесла к коросте палец и, зажмурившись, ковырнула ногтем. Короста приподнялась, крошась краями. Золото не хотело ее отдавать, словно она – короста, родившаяся в темных недрах церкви, – могла обнажить язву, ржавчину, не сходящую с показной позолоты, как черный грех. Светка глубже засовывала под нее ноготь, и наконец короста отлетела, открывая сухой участок чистого золота, на который тут же начал наплывать жир. Светкино лицо расслабилось, на нем появилось равнодушие.
Выбрав все жирные заскорузлости, всех дохлых мух, Светка перешла к другому подсвечнику. Там, среди жирных лунок, тихо билась муха. Крылья слиплись вдоль ее тела. Занеся над ней кисточку, какое-то время Светка моргала. Ее верхние веки бились о нижние в такт мушиным рывкам. Светка поднесла к ней палец, дотронулась и, обходя лунки, поволокла к краю подсвечника. Муха замерла под ее пальцем. Светка столкнула муху в ладонь и понесла ее через храм к выходу – к высокой двустворчатой дубовой двери. Светка скрипнула дверью, толкнув ее коленом. Вышла на крыльцо, продолжая глядеть в ладонь: посередине, там, где у Светки сходились неясные линии ума и жизни, скорчившись, лежала масляная муха, похожая на черный тюк с младенцем. Светка подняла глаза и встретилась с синим небом, по которому плыли кучевые корабли и верблюды. Она зябко повела плечами. Спустилась с крыльца, далеко разметывая широкие полы длинной юбки.
Вокруг зацветали клумбы, заботливо высаженные монахинями. И пахли терпко. А неподалеку рос забор, окольцовывающий территорию монастыря. За деревьями, обсаженными розовыми кустами, его было не видно. Но чувствовалось, как он отрезает городские звуки и копит в себе садово-монастырские – щебет птиц в ветвях, вязание пауков, жужжание жужелиц, тихие молитвы монахинь и негромкие хлопки черных подолов и покрывал на теплом ветру, в котором уже чувствовалось подступающее лето. И как будто само лето должно было родиться в этом саду, копирующем идиллию рая, и отсюда уйти в город, вдувая в него через забор белых уральских бабочек, которые еще весной были первоцветом, слетевшим с черных ветвей яблоневых деревьев.
Светка вдохнула полную грудь и задержала выдох, не выпуская из себя сад. Наклонившись, она аккуратно опустила муху на широкий лист кустарника, растущего в тени у крыльца. Муха шевелилась.
Светка вернулась в храм.
Она протерла все подсвечники, расставленные по периметру. И только опустила покрасневшие руки, только осмотрела храм взглядом человека, который теперь у себя дома, как заметила в стенной нише непротертую раку. Светка быстро пересекла храм, навалилась всем телом на стекло, доставая до углов. Под стеклом видна была только тряпочка с бисерным отпечатком стоячего образа еще одной Богородицы. Светка выпрямилась и втянула ноздрей воздух. От лампадки тянуло гнильцой. Она заглянула в нее – фитиль плавал в чистом масле. Светка отошла от лампадки вправо – не пахло. Влево – снова пахло. Некоторое время она ходила, принюхиваясь и шмыгая длинным носом. Наконец перестала ходить влево, остановилась с правой стороны и долго смотрела на бисерную вышивку через стекло.
Убрав тряпку и бутылку с моющей жидкостью в угол, она села на скамейку и принялась, улыбаясь, смотреть на царские врата.
Когда снаружи зазвонили колокола, Светка вздрогнула.
Удар железного языка повалился с колокольни вниз, и Светка прикрыла рукой живот, словно и в него что-то упало. Гул пошел по округе – протяжный, натягивающий в воздухе невидимые жилы и вены. Они, как будто вспучившись, стянулись в один кулак, потом расслабились. Но ударило снова. Язык бил одинаково и равномерно. Каждый раз Светка охала и давила рукой на живот. Можно было подумать, каждый удар вгоняет ее ребенка глубже в живот, прячет его от Светкиной руки. И так продолжалось, пока вены и жилы не натянулись чуть ли не до предела, но тут вмешался маленький колокольчик, он слабо и не звонко цыкнул на большой колокол, сбил его с ритма, и тогда все большие колокола сорвались, и загулькали невпопад, и пошли в колокольный разнос. Они били и трезвонили, скандалили и истерили, паниковали и глумились, дергали вены и жилы, но не рвали их. Они как будто созывали всю округу посмотреть на то, что деется. «Сейчас начнется, – как будто дребезжали они. – Ой, что сейчас будет! Что будет!» В их детском почти озорстве пробивался широкий бас самого большого колокола, несущего панику и тревогу, обещающего – то, что содеется, будет страшным. Но колокола поменьше заглушали тревогу в перезвоне, они нервно щипали, они подтрунивали, они обещали, что можно будет повеселиться. «А разве страшное не может быть веселым?» – смеялись они. Они звенели битыми тарелками и разлетавшимися вдребезги гранеными стаканами. Они волновали Светку. И Светка сидела на скамейке, тяжело дыша и разевая рот так, словно хотела вдохнуть, но вместо кислорода в ее рот летели осколки, клекот и гул. «Приходите! Приходите же посмотреть! Стекайтесь со всех сторон, со всей округи. Увидите, что сейчас будет. Ой что будет. Так и будет. Будет так», – настойчивей звали колокола, возбуждая любопытство. Но снова вмешался маленький колокольчик. Он ударил, и его слабый звон, похожий на неуклюжее слово, пролепетанное детском языком в гаме старых и молодых голосов, вмиг прекратил разгул и веселье. Колокола замолчали, будто онемели все враз, только недовольный гуд их волнами расходился по округе, а маленький колокольчик все звенел, звенел и звенел, пока Светка не опомнилась.
– Притомилась? – спросила Светку все та же монахиня, вплывая сквозь дубовые двери.
– Нет, наоборот, теперь тут, как дома, – прокартавила Светка.
– А так всегда бывает, – отозвалась монахиня, направляясь в угол. – Когда где-то приберешься, сразу себя как дома чувствуешь. Останешься на службу? – спросила она.
– Не… – замотала головой Светка.
– Оставайся.
Постепенно храм заполнился монахинями. Мимо Светки прошел не старый еще священник – темный, сутулый и худой как щепка. Волосы его, уже порядком отступившие от выпуклого лба, кудрявились редким хвостом по спине. Бабка в сизом плаще присела на скамейку рядом со Светкой. Светка сразу вскочила. Бабка выставила вперед клюку, ногу и сидела, опершись на пятку.
Рядом с этой бабкой водрузилась еще одна – в берете крупной вязки.
– Я ее спрашиваю: «Сколько за крестины, матушка?», а она: «Сколько дадите, столько и возьмут», – продолжила она где-то уже начатый разговор.
Светка обернулась на нее. Бабка раздутыми пальцами придерживала лицо у глаз, словно боялась, что оно упадет.
– Потому что люди сколько могут, столько и дают, – проговорила вторая бабка, в плаще. В ее голосе звучал ворчливый каприз человека, привыкшего стонать и охать.
Светка отошла на шаг дальше – разговаривая, бабка шевелила клюкой, задевая Светку.
– Отдышка у меня, – проговорила бабка с клюкой. – Все душит.
– После службы все пройдет, – отозвалась вторая.
Вошли еще женщины. Коротко подстриженные, как от одного парикмахера. Животы их обтягивали футболки. Мясистые руки расплющивались по бокам, когда женщины стояли, сложив их на животе. Из пальцев торчали свечи. Почти все женщины – сорока пяти или пятидесяти лет.
– Шуршат пакетами, как на базаре, – сказала бабка с лавки, оборачиваясь на вновь прибывших.
Светка подняла плечо к уху, защищаясь от колючести старческого голоса. Все лавки заполнились пожилыми людьми. Светка зябло повела худыми плечами. Ее ровесников в храме не было.
– Боже, очисти мя, грешного, и помилуй мя, – наконец, завелся священник – не громко и срываясь. – Искупил ны еси от клятвы законныя честною Твоею кровию, на кресте пригвоздився…
Светка заерзала. Обернувшись на бабок, встала смирно. Мимо ее лица пролетела муха. Служба шла. Светка глазела на купол, закатив глаза, и переминалась с ноги на ногу. Временами глубоко и судорожно вздыхала. Кто-то, пробираясь к подсвечнику, задел Светку плечом.
Бабка, оставив клюку у скамейки, прошаркала со свечой к подсвечнику. Она так обтирала подошвы своих круглоносых туфель о пол, словно шла по кучевым облакам, постоянно сбрасывая с ног налипшую вату.
– Господи помилуй, – раздался нежный голос, и Светка, как будто очнувшись, зашарила глазами по алтарю.
– Господи помилуй, – продолжил голос, нежный и жалеющий.
Но вдруг его сменил торжественный и высокий. Такой мог и купол прорвать, и пройти сквозь облака – прямо к Богу. Бабульки замерли, опустив головы, как будто в ожидании – когда же их покарают? Но голоса снова сменились, и вступил первый – кроткий, ангельский, разложенный высоким куполом на многоголосье, и в этот раз Светка всем телом подалась навстречу ему. Казалось, он не уходит вверх, а сверху пришел. Он гладил бабулек по седым головам, словно говоря: «Не бойтесь, прощенье будет». И те вдруг начали подвывать ему – тонкими жалобными голосами, словно в их старых телах вдруг проснулись маленькие девочки. Моложе даже Светки.
А одна бабка выставила вбок руку, в каком-то странном затекшем и скрюченном жесте. Светка вдруг обернулась к ней, посмотрела в ее светлое лицо, в белые морщины, голубые глаза, одетые в бесцветные брови и ресницы. Бабкина одутловатая кожа блестела, как соль на солнце. И каждая морщина ее отливала этим соленым светом. Светка сглотнула, словно у нее засосало под ложечкой. Бабка тоже посмотрела на смуглую Светку, на ее дергающийся нос и тонко выщипанные черные брови. Глаза у бабки были бледно-голубыми.
– Вот я как могла, так свой крест и пронесла, – сказала бабка, а Светка заплакала.
Она отвернулась, взломала над собой руки. Ее острые локти поднялись вверх темными треугольниками. Так Светка простояла, ни на кого не глядя и сильнее шмыгая носом, до самого конца службы, и когда та кончилась, Светка никуда не ушла.
Она подняла голову, когда храм снова был пуст, но все в нем было уже не так. Светка рухнула на коленки и поползла к Богу-отцу.
Стекло снизу, а особенно в середине, было покрыто отпечатками чужих ртов. Похожими и полукривыми, как улыбки, нечеткими, как неоформившиеся желания, и неуверенными, как просьбы, с которыми нельзя обращаться к Богу-отцу.
– Ягуша, – заклокотала Светка и прикоснулась губами к стеклу, оставляя свою робкую птичку среди других поцелуев. – Я-гу-ша, – повторила она, поцеловала ногу Бога-отца еще раз и слизнула слезы с нижней губы.
Скоро Светка успокоилась и, вставая с колен, вытерла рукавом чужие поцелуи и свои слезы с иконного стекла.
Светка спустилась с крыльца, но пошла не по дорожке к выходу, а свернула за фасад. Она быстро очутилась на небольшом бугорке земли, похожем на поляну. Земля тут почему-то округло дыбилась, словно в этом месте была беременна. Повсюду на ней росла уже вошедшая в силу крапива. Из нее то тут, то там торчали православные кресты и каменные надгробья. На них были выдолблены имена протодиаконов и архиереев. В середине из травы поднимался огромный деревянный крест, он стоял на еще одном пригорке. Как будто у этого неожиданно вспучившегося участка земли был пупок. Крест окружали широкие пни. Светка потерла один раскрытой ладонью, но сесть так и не решилась.
Закричали вороны – это вечер подступал. И в этот предвечерний час почувствовалась близость города. Он – успевший уже посереть – напирал на монастырские ворота, сужая двор и сад. В этот час, когда серое небо отбрасывало тень на белую колокольню, приглушая ее белизну, а расцветшая мальва казалась очень яркой – город вступал в полные права и пронзительными гудками машин словно хотел показать: «Мальва от того и выглядит такой яркой, что я набрасываю на нее свою тень. А не тень ли выпячивает то, чего нет, но что должно было бы быть? И вы думаете – мальва эта была б в сто раз ярче, если б не тень. Но ярче ей никогда не стать. Это – иллюзия. Ее максимальный цвет проявляется только в тени».
Казалось, еще чуть-чуть – и вечерний город ляжет на монастырский забор такой тяжестью, что тот сожмется, от него останется только полянка, и эта растущая на ней крапива, и эта мальва, которой покойники отдали все силы. И эта Светка.
Черный полиэтиленовый пакет одним концом цеплялся за куст, другим дыбился на ветру. Светка обошла его и оказалась во дворе, который с той стороны запирало трехэтажное блочное здание – квадратное и серое, похожее на коробку. Справа росли рябины, на них еще краснели иссохшие прошлогодние гроздья. На одной из веток сушились чьи-то штаны с широкими красными полосками по бокам. Из лиственной густоты выглядывали только раструбы. Ветер надувал их и раскачивал. Под рябинами стоял деревянный стол, по обе стороны от него – скамейки. На них сидели мужчины в штанах и рубахах. Когда Светка вошла, они повернули к ней головы. У всех заметно выпирали лбы и оттопыривались уши.
Двое из них поднялись и пошли Светке наперерез. Светка заспешила. Мужчины раскачивались, словно и их штанов раструбы были полыми, слабыми перед ветром. Они поравнялись с ней, и она, бросив на них взгляд, ускорила шаг и ступила за порог больницы. Мужчины дальше за ней не пошли.
Светка оказалась в темном холле, где окошко справочной было завешено короткой белой занавеской. Под ним на полу стояли горшки с высокими зелеными листьями, покрытыми коричневыми крапинками. С виду очень твердые, они пронзали острыми глянцевыми кончиками прохладную полумглу больничного холла. Листья, больше похожие на копья, были повязаны зеленой атласной лентой, такой же, какую в середине весны Светка сняла с яблони и сожгла в теплице.
Светка пошла по лестнице, шаркая подошвами по ступеням и стараясь не касаться светло-коричневых перил. В коридоре второго этажа пахло хлоркой. Тонкий химический запах как будто отходил от стен, покрытых пупырышками известки. Светка пошла вперед по коричневым ромбам линолеума. Дверь в третью палату справа была приоткрыта. Из нее сочился голубоватый дневной свет. Хотя снаружи солнце шпарило вовсю, как только может оно шпарить в индустриальных городах летом.
Светка, не дотрагиваясь до металлической ручки, заляпанной белой краской, толкнула дверь.
Яга сидела на кровати спиной к окну, растопырив ноги и уставившись мутным взглядом в пространство. Голубая злоба из глаз расплескивалась по ее одутловатому лицу. Оно как будто стало в два раза шире. Кожу рук, выглядывающих из рукавов широкой рубахи, проедали глубокие кровоподтеки и ссадины. Ноги ее были прикрыты одеялом. За спиной Яги стояла еще кровать. На ней кто-то бесплотный спал под ветхим пододеяльником. Всего в палате было шесть кроватей.
– Привет, – еле слышно сказала Светка и продвинулась в сторону Яги.
Остановилась у металлической спинки кровати. Яга оторвала взгляд от пространства и перевела его на Светкин живот. И хотя он был плотно затянут черной футболкой, глаза Яги побелели. Светка поймала отражение сестры в полукруглой дуге спинки. В нем оно было маленьким, суженным и лишенным деталей.
– Че пришла? – спросила Яга.
Дуга отражала и потолок – узкой полоской, лишенной подтеков, которые проступали на желтой известке в каждом углу.
– Мать тебе бульон передала, куриный, – сказала Светка.
– Че? – переспросила Яга. – Громче не можешь говорить? У меня уши тут заложило. Сижу, как в бочке. Качает меня. Че пришла?
– Мать послала.
– Мать послала… – зло сказала Яга и оторвала глаза от Светкиного живота. – Если б я ходить могла, я б первей тебя дома была. Вообще… – она откинула одеяло и показала ноги. Разбухшие слоновьи ноги, сочащиеся голубоватым потом.
– Ой… – сказала Светка, отворачиваясь.
– Че ты – ой? – проворчала Яга. – Мочегонку мне дают. Каждый день. Ладно бы раз в неделю. А то каждый день! Еще на языке покажи. Как глотаешь, покажи. Когда мать заберет меня отсюда?
– Тебе лечиться надо, – заученно сказала Светка.
– Ага, лечиться, тут туберкулезная палочка везде кишит, – Яга подняла руку и махнула, словно отгоняя от себя палочки. Словно они невидимыми прозрачными трубочками роились в пространстве вокруг нее.
Светка осторожно вдохнула.
– Скажи матери, пусть меня в другую больницу переведет, – Яга снова закрыла ноги одеялом.
– Тебя не берут, – спокойно сказала Светка. – Ты же вичовая.
– А ты, блядь, не вичовая! – подскочила Яга, но быстро успокоилась. – Это, Светка, «Последний путь», – назидательно сказала она. – Отсюда только вперед ногами выходят. – Тут знаешь сколько домашних?
– Каких домашних? – спросила Светка, и на соседней кровати зашевелилось одеяло. Из-под него выпросталась тонкая женская рука, взъерошила короткие рыжие волосы и снова исчезла в одеяльной прели. Яга поманила Светку. Светка присела на край пустой кровати, едва цепляясь копчиком за матрас.
– Тех, кто помрет скоро, – шепотом сказала Яга и покосилась за спину. – Их потом на третий этаж переводят, там такие палаты-боксы, двушки, короче. Они тут мрут от этого туберкулеза каждый день. Их потом в черные пакеты ложат, санитары по лестнице спускают за ноги, отсюда слышно, как голова ступени пересчитывает – бум-бум… – Яга снова обернулась, – бум-бум.
– Господи, – сказала Светка и съехала с матраса.
Солнечный луч из окна острым концом касался лица Светки, как указка учителя. Светкины глаза, нос, рот бегали от него. Казалось, Светка нарочно гримасничает. Еще в окно приходил спокойный шелест сочной листвы и, уже совсем издалека, – равномерный шум проезжающих по трассе машин.
«Последний путь» отстоял далеко от большого города. Отсюда, с окраинной улицы Камской, не слышно было, как бьется его большое каменное сердце, поделенное на продолговатые отсеки офисов, ресторанов, стекольные клапаны кафе, реки автомобильных трасс, разбитых пешеходными переходами и светофорами, бороздки метро. Не слышно было людей – шумными толчками кроветворящих сердечную работу этого города. Безостановочно, бесперебойно и исправно – как только и могут работать те, кто не ведает последнего пути.
Из окон еще приходили напевные трели, и тогда начинало казаться, что глаза Яги становятся колючими, как птичьи клювы. А мятая рука все выпрастывалась из-под одеяла и ерошила волосы, словно сбрасывая с их кончиков летние песни. Птицы стайкой вдруг пронеслись мимо открытой форточки, раздирая известковую духоту палаты криком. Криком странным, коричневым, с терочными переливами, позволяющими заподозрить, что и птицы могут быть злыми. Глаза Яги, проклюнувшись на бледном лице острее, замерли, словно это она сейчас мысленно руководила оголтелым птичьим хороводом и отдавала ему злые приказы. За ее спиной рука натянула выше одеяло на голову, будто тело с едва видными очертаниями желало целиком, до последней своей клетки отгородиться от внешнего мира, от этого куска сильного большого города, улицы Камской, насильно оторванной и брошенной гнить в зеленое птичье лето. Будто только там, под душным одеялом, надышав в него миллионы изогнутых палочек туберкулеза, тело могло обрести свой дом и перестать ломаться каждой мышцей, раздираться каждой клеткой на неестественном стыке последнего пути и начала лета.
– Хочешь форточку закрою? – привстала Светка.
– Не надо! – грубо остановила ее Яга. – Пусть хоть проветрится немного этот туберкулез, – тише сказала она. – Я тут сдохну, Светка, – спокойно добавила Яга. – Отсюда никто не выходит. Ты мне ватрушки принесла?
– Нет, – Светка открыла пластиковый пакет, который все это время держала между ног, сжимая ими теплую банку с куриным бульоном. Она посмотрела в него, словно надеясь найти там ватрушки. – Пельмени есть.
– Да подавись своими пельменями, дома еще они мне надоели. Я ватрушки хочу.
– Ты же не говорила.
– Я говорила матери! Говорила, ватрушки хочу! Че, блядь, даже ватрушки один раз в жизни приготовить трудно, – она раздула ноздри и забубнила. – Один раз в жизни че-то попросила, так сложно, блядь…
– Я не знала, – буркнула Светка. – Мне мать не говорила. Я тебе в пятницу принесу.
– В пятницу! – распалилась Яга. – Да я сдохну тут до пятницы! …Светка, – поманила она сестру пальцем. Светка, не съезжая с матраса копчиком, пригнула к Яге голову. – Свари мне дозу, – горячо зашептала Яга. За ее спиной одеяло шевельнулось, и она заговорила тише. – Я ж ни поесть, ни поспать не могу. Ноги какие, видела? Как желе. Уже месяц не сплю, Светка. Мучаюсь. Все болит. Свари мне дозу.
– Ты че…
– Я все равно умру, Светка. Залечат они меня тут. Принеси мне дозу и ватрушки с яблочневым повидлом, хоть один раз нормально поем. Перед смертью.
Светка подняла руку, неестественно согнутую в запястье, скрючила тонкие пальцы и загребла ими по воздуху у лица сестры, словно граблями счесывала с него густую зеленую траву, и васильки, и ромашки.
– А что вы теперь делаете, скажите? – пискнула Светка. Поймала воздуха, но ей не хватило, и она судорожно вздохнула еще раз. – Скажите.
Ее голос прервался. Коленки, распяленные в металлических корытцах гинекологического кресла, силились сойтись. Врачи – две женщины – были одеты в зелено-голубые халаты. Их руки затянуты в резиновые перчатки. Светка морщила шею, подбородком втыкаясь в грудь. Ее лицо застывало в парализованной гримасе, а когда расслаблялось, коленки начинали трястись, подскакивая.
– Тихо, тихо, – сказала женщина, ее слова, пробившись сквозь мелкие волокнистые поры маски, расщепились вокруг Светки в вату.
Глаза врачей закрывали пластиковые очки. И у этой женщины, и у той наружу не выходило ни сантиметра живой кожи. Одна была невысокая, с виду армянка. Ее темные глаза под гладкой пластмассой напоминали стоячую лужу, разлитую возле дома Светки и Яги. Черные волоски спускались от кончиков ее бровей на щеки и пролегали тонкими штрихами под глазницами. В голубоватом свете лампы, зажженной над Светкой, даже такие мелочи на чужих лицах были хорошо видны.
– Тихо, больная, – сказала врач и еще раз дотронулась до Светкиного колена, на котором не было ни единой волосинки. – Сейчас я иглу буду вводить, не дергайся.
Светка дернулась, как будто нарочно, и врач отвела руку. Шумно вздохнув, она переглянулась с голубыми глазами, смотрящими на нее через другую пару пластмассовых очков.
– Ты смотри, – сказала голубоглазая, обращаясь к армянке. – У нее ВИЧ, она дергается. Уже не знаешь, как от них, спидоносцев, уберечься. Уже как космонаваты одеваемся. Не дергайся! – прикрикнула она на Светку.
– А ему больно будет? – заныла Светка и распустила обсохшие губы.
– Нет! – высоким голосом произнесла голубоглазая, как будто раскатами своими пресекая слова, которые могла бы или хотела произнести Светка. – Больно, не больно! – продолжала она, и плотная маска была ее голосу не помеха. – Не больно! Больно живым бывает, а он еще не человек! Они сначала колются, вон вены себе все проколют, потом государство им обя-за-но!
В это время армянка держала два пальца на коленке Светки, и чем громче говорила ее напарница, тем сильнее, словно для убедительности, она нажимала ими на Светкину коленную чашечку.
– Расслабься, – сказала она.
Светка втянула носом воздух и застыла, отвернув голову вбок и уставившись на пластмассовое бежевое ведерко для мусора с темно-бурой откидной крышкой. Желтушная кожа на ее свернутой шее скукожилась, как отжатая простыня. Светка не шевелилась почти совсем, только глаза ее моргали, глядя на педаль ведерка.
Голубоглазая отвела рукой Светкину коленку. Армянка раздвинула пальцами Светкино отверстие, но резиновые пальцы вошли в него лишь чуть и сразу отпрянули, словно боясь соваться в неизведанное. Словно из Светки сейчас могло выскочить жало и продрать резину, продрать само мясо на пальцах до костей. Армянка наклонилась и ввела длинную иглу в Светку. Нажала большим пальцем на пластмассовый поршень. Вводила она правой рукой. Веки ее правого глаза напряглись и сошлись почти совсем, оставляя лишь узкую щелочку, из которой в никуда тускло смотрел карий глаз. Она вводила медленно, ее затвердевший локоть задевал пространство сзади. По ее лицу можно было подумать: она сама и есть тот плод, которого сейчас убивает соляным раствором. От напряжения вся правая половина ее лица скукожилась, словно кто-то хапнул ее и смял. А она сама вот-вот глубоко вздохнет, хотя знает, что делать этого не надо, и захлебнется солью.
Светка открывала глаза до пределов, потом с таким усилием смаргивала, что казалось: под нажимом ее век педаль ведерка сейчас уйдет вниз, крышка откинется и ведерко примет Светкины глазные яблоки, которые спрыгнут с ее лица.
– А что вы сделали, вы мне скажете теперь? – спросила Светка, когда армянка вытащила из нее иголку шприца.
– Можно взять посмотреть? – спросила Светка, протягивая руку к глянцевому журналу, лежащему на тумбочке.
– Бери, – улыбаясь, ответила молодая женщина, лежащая в кровати на боку.
Светка взяла журнал, отнесла к своей кровати, села на край и положила журнал на колени. Провела по скользкой обложке пальцами, глянец отозвался глухо, Светка провела по нему снова, одними кончиками, и на этот раз звук вышел скользким. На обложке была изображена блондинка в широком ободке из плоских камней – белых и зеленых, камней разных форм и непонятных сочетаний. Камней, выложенных, как мозаика, подогнанных неровными боками друг к другу. Видно было, что держится ободок на тонких спицах, уходящих под светлые взбитые волосы. Он похож был и на корону, и на железный чепец. Из-под прядей, завитых плойкой, свисали длинные серьги, их подвески – в виде четырехпалых цветов – доставали до самых ключиц. Блондинка смотрела исподлобья голубыми глазами, и когда Светка провела пальцами, они завизжали, как заводские сирены визжат в индустриальный вечер, давая рабочей смене отбой.
– На одну мою одноклассницу похожа, – сказала Светка. – У нее еще папа на заводе погиб.
– Это Светлана Ходченкова, – сказала беременная, приподнимаясь на локте и переваливая живот. Ее мягкий голубой халат разъехался, открывая полную атласную грудь. Розовыми пальцами она перекинула со спины отутюженные черные волосы. Казалось волосы не упали на грудь тенью, а отразились в ее белоснежной гладкости. – А тебя как зовут?
– Светлана, – ответила Светка.
– А я – Дарья.
– Очень приятно, – вежливо отозвалась Светка.
– Это у тебя первый? – спросила Дарья, кивая на Светкин живот.
– Пейвый, – сказала Светка, заев на букве «р», и снова уткнулась в обложку журнала.
Блондинка была одета в черное вязаное платье, состоящее из петель и дырочек. Хорошо была видна ее желтовато-смуглая, как у Светки, кожа. На плече у нее сидел зеленый кружок, в который было вписано – «Экономим 25 000 рублей. Бесплатная тренировка с инструктором». А живот блондинки закрывала надпись из белых букв – «Могу расстраиваться из-за мелочей. Зато я не слишком влюбчивая».
– А я из-за мелочей вообще не расстраиваюсь, – сказала Светка, начав листать журнал.
– Зато влюбчивая, наверное? – хихикнула Дарья, которая, кажется, тоже изучила обложку.
– Да так… – пожала плечами Светка. – Один раз только в Олега была влюблена.
– Ты его до сих пор любишь? – спросила Дарья, шевеля под одеялом ногами и устраивая живот поудобнее. Она смотрела на Светку сочными карими глазами, как будто Светка была свежим журналом, еще не только не открытым, но и запаянным в тонкую пленку.
– Нет… – нехотя сказала Светка. – Вообще не знаю, любила ли я его на самом деле. Мне кажется, что любовь – это вообще что-то такое, что ты чувствуешь… что жить не можешь без человека. Потом проходит. Значит, это не любовь была… А что, разве можно так – сначала любить, потом разлюбить? Значит, не любовь была.
– А что? – спросила Дарья.
– Ну просто не получилось, – ответила Светка, и Дарья плотоядно посмотрела на ее живот.
– А ребенок-то его? – спросила она.
– Ага… – отозвалась Светка.
– Значит, ты его до сих пор любишь, – непререкаемо сказала Дарья, и глаза ее заблестели.
– Как бы не так, – отозвалась Светка.
– Если ты про него до сих пор говоришь, значит, любишь, – уверенно сказала Дарья и сделала выжидательное лицо, какое бывает у детей – когда камень в пруд уже брошен, но вода кругами еще не пошла.
– Нет, – сказала Светка.
– Любишь, – сказала Дарья. – Если ты о нем сказала, значит, любишь. Значит, не отпустило. Вы с ним развелись.
– Да, развелись, – сказала Светка.
– Он тебя бросил?
– Нет, я его.
Дарья приподнялась на кровати.
– Да ладно, – протянула она. – А че так?
– А он меня по лицу стукнул, – сказала Светка. – И слишком много всего было сказано. Оскорбления моей матери, сестры, меня.
– А он потом прощения не попросил?
– Попросил. Говорил, давай, начнем все с чистого листа… Нет. Уходя, уходи.
– Это – такая… – Дарья закатила глаза, трогала розовыми пальцами живот и искала подходящее слово, – такая категоричность, – сказала она. – Как ты одна ребенка будешь растить? – она покачала головой, и в такт качнулась ее белая грудь, и качнулся круглый живот, похожий на густую каплю, которая перетекала в стороны вслед за движениями своей хозяйки и сосредотачивалась внизу, словно желая прорвать мягкую кожу и повидлом плюхнуться на пол. Чтобы Дарья могла наклониться над ней, найти своими бусиничными глазами в ней семя – маленькое, коричневое, как у яблока – и посадить его в землю, и поливать, и ждать, когда и чем прорастет.
Светка не сводила тяжелых глаз с ее живота, как будто ждала чего-то. Беременная инстинктивно прикрыла его обеими белыми руками, на которых под костяшками пальцев сидели белые красивые ямочки.
– Потому что я себя люблю, – повысила голос Светка, – и не могу допустить, чтоб меня так били по самолюбию.
– Да? – примирительно переспросила Дарья, как будто испугавшись. Все ее тело попятилось к стенке, и живот – за ней. – Наверное ты права, – добавила она.
Дарья выпростала ногу из-под одеяла, опустила стопу на пол. Сквозь ее молочно-белую кожу просвечивали голубые венки, коренящиеся в ступне и ветвящиеся по ноге вверх. Светка оторвалась от журнала и следила за ногой Дарьи.
Встав с кровати, Дарья присела возле тумбочки, открыла дверцу и вытащила белый пластмассовый аппарат с ручкой. Она вернулась на кровать, воткнула наушники, отходящие от аппарата, в уши, раздвинула халат и приложила ручку к животу. Она спускала ее вниз, двигала вбок, надавливая, и живот то углублялся и западал, то бугрился. Светка смотрела на него, отвесив нижнюю губу, словно в этих движениях ожившего живота силилась прочесть какое-то послание. Наконец, ручка замерла под пупком, Дарья заулыбалась. Казалось, она даже перестала дышать, и кислород в ее организм поступает через пупок, который, сокращаясь, хватает из палаты воздух.
– Хочешь лялечку свою послушать? – сладко спросила Дарья, вынимая наушники из ушей.
– Че? – спросила Светка.
– Ты, может, не знаешь, что это такое, – сказала Дарья. – Это фетальный допплер. Девочки на форуме обсуждали, что есть такое и можно своего ребеночка слушать каждый день. Я у мужа попросила, он мне купил. Хочешь послушать сначала моего? – она протянула Светке наушники. – Я уже нащупала его сердечко.
Светка встала с кровати и пошла к Дарье. Двигалась она медленно, словно продираясь коленками сквозь что-то невидимое. Светка откинула голову назад, затвердела вся, словно в ходьбе превращалась в соляной столб и это ее последние движения.
Она взяла из рук Дарьи наушники, пригнула коленки, как это часто делала ее сестра, и тоже замерла. В ушах раздались чавкающие звуки, протяжные и резко обрывающиеся. Звуки сильные настолько, что можно было представлять – кто-то большой с той стороны, большой до такой степени, что в Дарьином животе поместилась бы только его голова, прижался слипшимися губами к пупку и чмокает, втягивая через него воздух.
– На сигналы каких-то инопланетян из космоса похоже, – пробубнила Светка.
– Теперь своего послушай, – Дарья протянула ей ручку.
Светка, не расстегивая и не раздвигая байкового халата, приложила ручку поверху. Сделала тупое лицо. Моргнула.
– Подвигай, – Дарья направила ее руку.
Дверь в палату открылась. Вошла медсестра. Белый халат расходился на ее животе, образуя петли между пуговицами, хотя беременной она не была.
– А ты что там слушаешь? – обратилась она к Светке, гаркая. – Как он у тебя там солью обрыгивается?
– Какой солью? – спросила Светка, возвращая Дарье прибор.
– Тебе же солевой аминоцентез провели? Ну, – медсестра развела руками, и петли между пуговиц расширились. – Завтра родишь леденец. Слушает она, – продолжила медсестра и засмеялась.
– Я не знаю, – сказала Светка.
– Не знает она, – почти передразнила Светку медсестра. – Всё они знают. Всё, – она вышла, прикрыв дверь, но из коридора еще приходило ее раскатистое гарканье: – А потом они не знают… всё они знают…
Светка медленно встала и пошла к своей кровати. Дарья сидела как будто в оцепенении.
– А что такое солевой аминоцентез? – спросила она.
– Не знаю, – буркнула Светка.
За окном темнела тишина. Слышно было дыхание Дарьи. Светка проснулась. Из щели между дверью и полом шел тонкий свет. Светка лежала на спине. Она пощупала низ живота. Повернулась на бок. Поджала под себя одну ногу и закряхтела. Сначала тихо, выталкивая комки воздуха через нос. Постепенно звуки росли. Дарья не просыпалась. Ничего не менялось ни за дверью, ни за окном. Никто в коридоре не ходил, не перерезал шагами полоску света, ползущего из-под двери. Светка щупала живот, выгибала спину, запрокидывала голову. Вдохи ее крепчали, а комки, вытолкнутые через нос, живели и тяжелели. Они летели к кровати Дарьи, падали рядом с ее головой на подушку, и наконец, дернув головой, та тоже проснулась.
– Ты че? – спросила Дарья, поднимаясь на локте и щурясь в темноту.
– Кажется, у меня все, по-моему, – прокряхтела Светка.
– А че ты так тихо? – спросила Дарья, нащупывая отекшими со сна ногами на полу тапки.
– Ночь же… – выдула Светка. – Люди же спят кругом.
Хлястая задниками по пяткам, Дарья подошла к Светке и сверху таращилась на то, как та выгибает спину и заламывает шею.
– Я пойду медсестру позову, – сказала она.
Дарья открыла дверь, и свет не ворвался, а просто вошел в палату и умер где-то на середине, затопленный темнотой из окна. Дарья оставила дверь открытой. Светка, задержав дыхание, прислушивалась к хлястанью ее тапок о пятки, пока Дарья удалялась по коридору. Когда шаги затихли, Светка, как будто осмелев, выдала протяжный прерывистый стон. Заметалась головой по подушке. Сжала руки, как будто здоровалась сама с собой. Обхватила себя за локти, как будто хотела взять саму себя в руки. Обхватила себя за плечи, как будто себя обнимая. Задрыгала ногой. Снова пощупала живот. Лицо ее сморщилось. Она сильно закусила губу, задышала шумно одним носом, снова задвигалась руками по телу, словно не хотела выпускать звуком то, что рвалось.
– Мама, – сказала Светка и сразу же заплакала. В темноте слезы полировали ее желтые щеки и закатывались за размякшую губу. Все тело Светки расслабилось, как будто из его клеток ушла склеивающая жидкость, и они уже начали распадаться. Один только живот стоял колом и твердел. Светка щупала его горячими ладонями, ее глаза наполнялись ужасом, который обильней вытекал на щеки и на губу. Светка чмокала и пускала слюнные пузыри, так, словно слезы были нестерпимо солеными и превращались на ее губах в соляную пену.
– Мама, – повторила Светка. – Мамочка, ты где?
Ее нос покраснел. Она дергала им, как кролик.
Шаги вернулись. У кровати выросли медсестра и Дарья.
– Из меня лезет, – сказала Светка, поднимая глаза на медсестру.
Кожа Дарьи в темноте отливала молоком.
– На пеленку, – сказала медсестра, и ее разрыхленная темнотой рука метнулась к Светке. – В нее рожай.
Светка схватила сложенную пеленку двумя руками. Медсестра повернулась к ней белой спиной. Дверь закрылась. Дарья отплыла к своей кровати. Светка поднесла пеленку к лицу и втянула ее запах носом. Светка дышала пеленкой шумно и жадно, словно больничный запах, запутавшийся в нитяных волокнах, мог принести ей облегчение.
Было слышно, как Дарья легла на кровать.
Светка дергала ногами и все дышала пеленкой. Когда запах из пеленки ушел, Светка положила ее на живот. Разинула рот, глотая воздух. Выпрямила ноги. Развернула пеленку. Расправила ее на животе. Снова согнула ноги, забила ступнями, словно плыла в соленой воде, отбиваясь от волн и рыбешек. Покрыла пеленкой весь живот. Положила сверху руку. Помяла, словно надеясь руками его растопить и сделать мягче. «Г-гы», – исторгла из всей себя воздух. Сняла с живота пеленку и начала ее выжимать двумя руками. Выжимать и хватать губой, словно надеялась вытрясти из нее последние больничные капли, приносящие облегчение. Поднесла пеленку к лицу и укусила ее. Замычала. Светкины желтые зубы впивались в больничную ткань, впитывающую тяжелую соленую слюну. Светка расправила пеленку, накрыла ею лицо и полежала так, затихнув. Выгнулась, содрала пеленку с лица и сказала требовательно в сторону Дарьи:
– Я отдайя все, что у меня есть.
Дарья накрыла голову одеялом.
Светка приподнялась, раздвинула ноги, сунула под них расправленную пеленку, уже в темных пятнах слюны и укусах, и, притихнув, родила.
В палате сделалось тихо, и, кажется, даже Дарья, спрятавшись под прелостью одеяла, перестала дышать.
– Дайя, – позвала Светка. – Даш…
Дарья резко откинула одеяло с головы.
– Я йодийя, – гордо сказала Светка. – Я йодийа.
Дарья снова села на кровати. Снова нащупала испуганными стопами тапки. Пошла тихо и быстро мимо Светки, чтобы не видеть ее задравшейся ночнушки, опавшего желтого живота и блестящей желтой трубки из промежности, похожей на большую вену, обмотанную нитками кровяных и синих сосудов. И маленького красно-синего комка под ногами Светки, которые она держала высоко, чтобы не касаться его.
Дверь открылась. Но на этот раз электрический свет, уже наученный горьким опытом, не стал обследовать углы и ходить под кровать, он сразу метнулся к окну, за которым уже занимался серый рассвет, словно солью просыпанный в темноте.
Заскрипели шаги. Над Светкой повисла сонная фигура медсестры.
– Вставать можешь? – спросила она.
– Да, – сказала Светка.
– Тогда заверни его в пеленку и отнеси в процедурную.
– А отйежете его от меня, – попросила Светка.
– Там тебе пуповину отрежут.
Светка подобрала ноги. Осторожно опустила одну на полу. За ней – вторую, высоко пронося ее над пеленкой. Привстала, одергивая ночную рубашку. Пуповина, перекрученная посередине в узел с застойной синеющей кровью, слабо дергалась, как веревка, словно лежащее на пеленке тянуло ее рукой. Светка сунула руки под пеленку, подняла ребенка и враскорячку, шатаясь, пошла из палаты, неся его на вытянутых руках. Пошла по коридору. Повернула голову вбок, чтобы не смотреть на свою ношу. В коридоре было пусто и жужжал электрический свет. Светка один только раз бросила короткий взгляд на то, что несла, и увидела синего мальчика с большой головой, фиолетовым лицом, прошитым темными тонкими венками, с темно-синим пятном на переносице, словно там застыл кровяной сгусток. Со вздернутым носом и открытым ртом, словно он хватал воздух, но не схватил. С как будто сшитыми между собой веками, короткими, приподнятыми к вискам. С розовыми мочками ушей. С синим острым подбородком. С блестящими ногтями.
Рукой Светка нащупала его ручку в локте. Пошла пальцами дальше – к кисти, и шла долго, потому что у него, как и у нее, были длинные руки и ноги.
Бабка толкала тачку с пронумерованной большой эмалированной кастрюлей. Приседая, бабка нажимала на ручку тачки, вталкивая на пригорок. На ее спине из-под балахонистой синей футболки проступал горб. Руки напрягались, и под обветшалой, засиженной веснушками старости кожей чувствовались крепкие скользкие мышцы. На ней были широкие штаны, резиновые тапки с круглыми носами и белый берет, сдвинутый набекрень.
Колеса издавали скрип, и он несся во двор, разгоняя густой, как повидло, летний полдень. Светка прошла мимо бабки и тачки. Поднялась по лесенке во двор. На ней была длинная черная юбка.
И в этот раз мужчины, сидевшие под рябиной, встали и двинулись ей навстречу. Тележка время от времени взвизгивала под нажимом старых рук, рябина шелестела, а на ее ветвях шуршали спортивные штаны, которые и в этот раз сушились на ветке. И казалось, что все эти звуки приглушают дребезжание костей мужчин, идущих сейчас к Светке. Их тела едва проступали под одеждой. Невозможно было поверить, что там – под штанами и рубахами – их кости все еще скреплены между собой хрящами и сухими мышцами. Их уши так сильно оттопыривались, что казалось: подуй ветер – и уши парусами отнесут их назад к рябине.
– Че надо? – бросила им Светка, когда они поравнялись с ней.
Мужчины обступили ее. Они улыбались.
– Ой… – сказала Светка. – А что вы такие худые?
– Какие худые? – пробасил один. – Я уже отъелся, а так совсем доходягой был. Видела б ты меня месяц назад.
– Куда идешь? – спросил другой.
– Сестра у меня там, – ответила Светка и махнула в сторону больницы.
– Как звать?
– Марина.
– Домашняя, что ли?
– Чего? – спросила Светка.
– Кажется, ее на третий этаж перевели, – сказал один и задрал глаза к окнам третьего этажа. Его лицо, запрокинутое вверх, приобрело страдальческое выражение.
– Не ходи туда, – сказал другой. – Там кругом туберкулез. Заразишься.
Светка двинулась дальше, но ей дорогу перерезала бабка с тачкой, едущей уже по асфальту, как по маслу. Крышка подпрыгивала и дребезжала на белой кастрюле. Светка подождала, пока она проедет мимо.
Яга лежала на боку. Ноги ее были согнуты и неподвижны. Из-под кровати торчало ярко-зеленое судно. В окно било лето и ветка рябины. Светка вошла. Кровать у стены напротив была пуста. Яга тяжело дышала в узкой палате. Щеки ее краснели, нос припух, его кончик белел белым раздвоенным хрящом. Светка зашуршала пакетом. Яга открыла глаза.
– А-а-а, – хрипло протянула она. – Принесла?
Светка открыла пакет и достала из него еще один – целлофановый с ватрушками.
– Теплые еще, – сказала Светка.
Яга приподнялась и вперилась в Светку глазами. Светка подала ей ватрушки.
– А доза? – глуше спросила Яга.
– Тоже тут в пакете, утром у Анютки сварилась.
– А-а-а, – хрипнула Яга. – Хорошо Анютка меня попинала, – она поднялась на локтях и села, отдуваясь горячим воздухом, подталкивая под спину подушку.
– Они же думали, ты Салееву заложила, – моргнула Светка. – Салеева же теперь срок мотает. Ребенка у нее забрали. Прав лишили.
– Че ты их защищаешь? – недовольно спросила Яга. – Все знают, что это Жаба Салееву заложила. От злости она всех заложила. Ванятку заложила. Она на мужиков обиженная, всех ненавидит. Ванятку особенно. Тварь жирная. А ты еще их защищаешь. Ты сестру свою защищать должна, – сипела Яга. – Кто у тебя еще, кроме сестры, есть? Чуть что, тебя так же отпинают эти Анютки. Строила из себя святую. Почему змей к Еве подошел? – тонко передразнила Яга и хрипло засмеялась. – Я сразу поняла, зачем он к ней подошел. Я сразу знала. Только вам не сказала, ха-ха-ха. – Щеки Яги полыхали. – Помнишь, Светка, – вкрадчиво сказала она, – как мы всей семьей, еще пока отец нас с Космонавтов не перевез, на диване сидели, телевизор смотрели? Мать, отец и мы с тобой?
– Помню, – сказала Светка.
– Тогда еще телевизоры не на пультах были. Так хорошо было. Самые мои счастливые дни. Я только сейчас… поняла, – сказала Яга. – Я перед этим Ванькой так унижалась. Помнишь, как я еще говорила, мне не надо, чтоб мужик всю зарплату в дом приносил, чтоб… ну там разное. Что я его сама одену, обую, главное, чтоб любил, – Яга замолчала.
– Помню, – сказала Светка.
– А любви же нету, Светка, – затянула Яга, закашлявшись. – Кхе… кхе… В этом мире любви нету, – закончила она, закрыла глаза и откинулась головой на подушку.
Светка подошла и села на соседнюю кровать. Оттуда смотрела на Ягу, держа пакет на коленях.
– Ты ватрушки поешь, пока горячие, – сказала она.
– Если б я знала, что самые счастливые дни, которые я буду помнить, это – как мы с родителями на диване сидели, смотрели телевизор, я б перед этими козлами мужиками в жизни унижаться не стала. В жизни, – мрачно повторила Яга. – У тети Поли дочки небось так с родителями не сидели. Помнишь, Светка, как я в тире во все мишени попадала, а они попасть не могли?
– Помню, – сказала Светка.
– А мать, помнишь, сказала, что тети Полины дочки своей матери ноутбук купили. Что все дети как дети, а мы все из дома тащим?
– Помню. Че ты такая разговорчивая стала? – спросила Светка.
– Я всегда все знала, – продолжила Яга, не открывая глаза. – Я, блядь, просто забыла, а так я всегда все знала. Надо мне было этой Анюте и пастору ее сраному сразу сказать. Одна, блядь, святая, другой, блядь, самый умный. Я сама знаю, зачем змей подошел к Еве, – сказала сухо Яга и снова замолчала.
Светка тоже молчала. Яга начала дышать шумно.
– Хочешь, тебе тоже скажу? – Яга открыла злые глаза и посмотрела на Светку.
Светка пожала плечами.
– Блядь, меня окружают одни идиоты, – протянула Яга. – Если б мне хоть с кем в жизни поговорить было б, я не кололася бы.
– Поешь ватрушки, пока горячие, – сказала Светка.
– Да не хочу я! – жаляще выпустила Яга. – Аппетита нет. Ничего, блядь, не хочу. Жить не хочу, – капризно добавила она. – Жить неохота, – повторила. – Жить-то совсем, Светка, неохота… Козлы, блядь, все. Суки. Уроды, блядь, ебаные. Всю жизнь мне засрали, блядь, загубили, бляди, – хрипела Яга, а Светка сидела, опустив глаза.
– Кто тебе че сделал? – наконец спросила она.
– Эти уроды вокруг! – хрипло сорвалась Яга. – Придумали мне, блядь, сказки про любовь. По телику, блядь, показывают детям с детства сказки, блядь, свои. Мать тоже – нет чтоб сказать: любви нету. Сидит, блядь, телевизоры смотрит… на пультах. Отец тоже, блядь, хорош. Показывают херню всякую, я даже то, что знала, забыла. Теперь вспомнила, блядь. Только поздно теперь, блядь.
– Че ты вспомнила? – пожала плечами Светка.
– Все я вспомнила! – огрызнулась Яга. – Как змей к Еве подошел.
– Змей – это зло, – пробубнила Светка.
– Блядь… тупость твоя, Светка, – вот зло, – сказала Яга, зыркая на сестру. – Че ты мне у Анюты набралась – зло, блядь, добро. Мне, блядь, с тобой неинтересно. Вот это все – зло, добро – не для меня. Мне то, что посредине бывает, интересно.
– Посередине ничего не бывает, – сказала Светка.
– Иди на хуй! – выкрикнула Яга. – Не бывает… – повторила она тише. – Ты че, блядь, умная такая, со мной споришь? Я, блядь, ночью умру, она со мной теперь спорит сидит…
Светка приподняла худые плечи и заплакала.
– Всё бывает посередине, – спокойней сказала Яга. – Посередине как раз самое интересное. Свет… – позвала она. – Че ты сразу? Я ж тебе объяснить хочу, тебе, блядь, после меня жить.
– Че ты мне объяснить хочешь? – сквозь слезы спросила Светка. – Ешь ватрушки. Не умрешь ты.
– Откуда ты знаешь? – спросила Яга.
– Я отдала все, что у меня есть. Я просила Боженьку. Я на коленках в церкви ползала, – сказала Светка, закрывая лицо руками.
– А бога же, Светка, нет, – примирительно сказала Яга.
– Ага… Бога нет, а змей, значит, есть…
– А змей же всегда, Светка, был. Он же Еве яблоко дал, чтоб она все съела и поняла – любви в этом мире нету. А она все яблоко не съела. Ей надо было все съесть – с огрызком и косточками. Оно же не просто яблоко, оно – целое, – сказала Яга, подняла палец и замолчала. – Все семечки надо было пережевать хорошенько, – продолжила она и поднесла руку к губам, потерла пальцы друг о друга, будто перемалывая невидимые косточки в порошок. – Змей ей ничего плохого не хотел. Наоборот, он хотел, чтоб она все тайны мира узнала. А она, блядь, откусила, блядь, а огрызок не доела. Сразу, блядь, начала фиговыми листками прикрываться. Голая она, блядь… Надо было яблоко доедать. А она, блядь, еще Адама позвала… Дура, блядь, ебаная. Во все дыры ебаная. Ебаная в рот… Теперь мы все из-за нее в подвешенном состоянии, – Яга приподнялась. – В подвешенном, – членораздельно повторила она. – Ногами стоим на земле, головой – в воздухе… Дура, блядь, эта Ева…
Светка продолжала плакать, и слезы из-под ее пальцев текли к подбородку и глухо прыгали с него на пакет.
– Свет, ты че? – спросила Яга.
– Я просила Боженьку, – затрясла она головой, – ты не умрешь.
– Блядь… – вздохнула Яга. – Свет, ну че ты такая, плачешь мне, блядь, тут, мокроту разводишь.
Светка шмыгала носом.
– Ну хорошо… – сказала Яга. – Бог есть.
Светка отняла руки от лица.
– Че, давай, – Яга кивнула на пакет.
Светка зашуршала полиэтиленом. Достала из пакета шприц с иголкой, закрытой колпачком. Его заполняла темно-желтая жидкость. Он был замотан в тонкий целлофан.
– У двери встань, – скомандовала Яга, и Светка, передав ей шприц, пошла к двери.
Яга копошилась в кровати. С ее стороны доносились сухие обрывки слов. Светка стояла у двери и видела сестру со спины. Движения Яги стали живыми, энергичными. Ее руки по-прежнему были наполнены слабостью, но казалось, что именно эта слабость и подталкивает ее суетливо под локти. И как будто шепчет ей – скорей, скорей. И, кажется, движения Яги заговорили силой, потому что в этот момент не важно было, что подталкивало ее – сила или бессилие, – главное, что в ее руках была жизнь. Как и в голосе, неважно, какие слова он произносит, всегда есть звук.
– Все мясо, как желе, – задыхаясь, ворчала Яга. – Ниче тут вену не найдешь. Как я сама вставлюсь? Я сама не вставлюсь…
Яга закрыла глаза и отплыла на матрасе. Светка подошла к ней, взяла пустой шприц с одеяла и убрала его назад в пакет. Она снова села на край кровати и сидела так, почти не шевелясь и не сводя глаз с сестры. Временами Светка сглатывала.
– Ватрушки давай, – сказала Яга, открыв глаза.
Светка встала, взяла с тумбочки у изголовья Яги пакет с ватрушками. Развязала его.
– Уже остыли, – сказала она, подавая Яге ватрушки с темно-желтой начинкой.
Яга укусила ватрушку, плохо пережевала и проглотила. Было видно, как взбугрилось ее горло, когда кусок ватрушки проходил по нему вниз.
– Светка, – позвала Яга, слизывая творог с губы. – Так жить охота…
Светка спустилась по лесенке. Солнце брызгало предвечерним светом, скатываясь со своего зенитного пьедестала. Светка пошла по дороге. Пошла мимо берез. Мимо дворов, забранных сеткой. Солнце садилось все ниже и сквозь березовую листву ловило глаза. А Светка все шла – мимо низких деревянных домов с наличниками, мимо кирпичных изб. Прошла мимо темно-зеленой беседки. Снова на ее пути встали березы. А потом пошла оживленная трасса, и Светка двинулась вдоль нее. Мимо Светки несколько раз проезжали маршрутки, но Светка не останавливала их, идя дальше – размашистыми шагами длинных ног. Подметая полами длинной юбки летнюю уральскую пыль. Спереди лезвиями блеснули трамвайные пути, и солнце, конечно, постаралось выбить из них как можно больше стального серебра, чтобы оно побольней резануло Светкины глаза. Дальше показались многоэтажки, а Светка все шла и шла, как будто хотела обогнать солнце и оказаться в центре города раньше, чем оно зависнет над высотным бетонным стеклом. Возле арбузного развала Светка встретила двух загорелых дачных блондинок в шортах. Прошла мимо них, украдкой бросая взгляды в их здоровые спины, где под коричневой гладкой кожей чувствовалось живое плотное мясо. Пройдя мимо арбузов, Светка замедлила шаг, ее длинные руки повисли, словно она подхватила невидимый арбуз и понесла его в город. А солнце уже разгорелось и как будто плыло впереди Светки. Светка щурилась на него и клонила голову вбок, словно хотела заглянуть за огненный диск и увидеть солнце с той стороны. Или, может, даже хотела рассмотреть его ребро. Может, думала, что у солнца, как у монеты, есть ребро, только монета, выпадая, редко становится на ребро, как и добро со злом редко отступают, открывая то, что посередине. А может, Светка и не верила в то, что у солнца есть ребра. Может, и не задумывалась о том, что между чем-то и чем-то всегда бывает середина.
А Яга тем временем стояла на подступах к голубому ничто. Она стояла у самой его пенной кромки и смотрела вдаль неподвижным взглядом. Ничто было бесконечно. И оно узнало Ягу, как узнавало все вышедшее из него. Как узнавала всех, ведь все именно из ничто и вышли. Яга видела, что ничто ее узнало. Яга понимала, что ничто не любит ее. Но и не не любит. Яга даже заговорила тихим голосом, который унесся на середину ничто, хотя у ничто не было конца, но отсутствие конца не могло лишить его середины.
– Я знаю, что ты меня не любишь, – прошелестела Яга. – Ты – не равнодушно, – успокоила ничто Яга, хотя ничто не могло поколебать ничто. – Ты просто меня не любишь. Ты просто не способно любить.
Ничто могло бы ответить Яге, что, как неспособное любить, оно не может и ненавидеть. Но ничто осталось непоколебимым.
– Я хочу поцеловать тебя, – добавила Яга, – потому что ты меня узнало.
Яга сложила губы бантиком, но ничто обдало ее большие ступни соляным раствором. Яга, потрясенная, раскрыла рот, собираясь вдохнуть, но ничто прыснуло и потекло ей в горло солью. Потекло солью ей в уши. Лизнуло глаза, пробуя. Брызнуло в глаза, выедая их в белизну. Яга скорчилась вся у границ ничто, забила локтями, как будто сзади была стена и она хотела ее проломить и вернуться туда, где была до того. Но в том-то и особенность ничто – оно везде, от него не убежишь. Оно впрыскивалось в рот Яги, съедало кожу, превращало ее в соляной леденец. Яга кричала. И неважно было, от силы она кричит или от бессилия, потому что у ее голоса все равно пока еще был звук. Яга извивалась. Яга разрывала жесткими пальцами пространство, но оно не рвалось. Яга обрыгивалась солью. Яга каменела, а ничто покрывало ее, пока совсем не закрыло, и Яга торчала из него, похожая на каменный живот. А ничто волновалось вокруг, подбиралось и распускалось, сокращалось и расслаблялось, но было неумолимо. Воды его текли, как живые. И в последний момент… в самый последний Яга поняла, что ничто, много раз выпускавшее ее из себя, выдиравшее ее из своих глубин тысячелетиями, еще до появления Евы, еще до появления рептилий, когда в мире были только камни… ничто больше не родит Ягу. Что Яга, в которой ничто узнало и Еву, и рептилий – от первого до последнего воплощения Яги, – больше не выпустит Ягу никогда. Больше не даст ей ни силы, ни бессилия. Больше не даст голоса, не даст звука. Яга сама стала частью ничто. Ее голос растворился в соли и потерял звук.
Яги не стало.
Гладиолусы – оранжевые и бледно-розовые – выстреливали из сухой земли. Желтые колышки почернели, распарились на солнце и рассохлись. Занавеска – белая, легкая – выплясывала на ветру. То высовывалась из окна наружу и там хлопотала над цветником, то возвращалась в кухню второго этажа и покрывала собой чистый пустой стол.
Миша стоял у плиты и крутил, зажав плоскогубцами, эмалированную кастрюльную крышку, от которой отходил тонкий едкий пар и уезжал на занавеске за окно. Анюта следила глазами за занавеской, и на дне ее зрачков белесой дымкой разливалась безмятежность. Старая сидела за столом. Когда крышка, ухваченная железными зубьями, накренялась над трескучими голубыми языками конфорки, и от нее, словно душа от тела, отлетала струйка легкого пара, чтобы вот сейчас проехаться на тюле за окно, Старая шмыгала носом – глубоко, словно затягивалась. А когда ветер, вернее, легкий летний ветерок, утром сошедший с Уральских гор и облюбовавший себе для прогулки цветник под Анютиным окном, то ли взбесившись от того, что ему на хребет хотят посадить ядовитые пары, то ли решив поиграть в кидалки, зашвыривал занавеску обратно в кухню, и она от широкого ветряного размаха поднималась выше обычного, то вытянутое лицо Старой пропадало под тюлем. И она сидела, покрытая с головой. Только выражение лица Старой от этого не менялось. Казалось, ей все равно было, по какую сторону оказаться.
Светка сидела на полу и шмыгала носом, от чего вздрагивали его покрасневшие крылья. Но в отличие от Старой, которая затягивалась пространством, Светка как будто боялась, что свежий воздух войдет в нее глубоко и проветрит старую боль.
– Ну че, там хоть могила какая? – спросила Анюта, давя подбородком на развернутую ладонь.
– Нормальная могила, – буркнула Светка, и еще раз провела пальцами по деревянной скалке, которой только что давила таблетки в порошок. Ни одной пылинки не посыпалось со скалки на лист бумаги, лежащий перед Светкой на полу. Он был сломан глубокими загнутостями, с той стороны просвечивали крупные буквы, написанные от руки, и видно было, что этот лист долго носили в кармане. Светка потерла влажные от холодного пота пальцы, поднесла их к носу и понюхала.
– Рядом с отцом похоронили? – поинтересовалась Анюта.
В этот момент занавеска покрыла голову Старой. Натянувшись между окном и табуретом, занавеска закрыла и Анюту. Ее можно было разглядеть, но не в деталях. Светка метнула в ее сторону взгляд, который Анюте, увидь она его, не понравился бы.
– Да, – сказала Светка, когда занавеска спала. – Рядом с отцом. Земля как раз подтаяла. Они могилу выкопать не успели, когда Ягу с церкви привезли. Мы приехали на «Газели», они еще докапывали. Там много коричневой глины было, и внизу стояла вода. Мать с могильщиком начала разговаривать. А я боялась его. Он сказал, что его отец всю жизнь могилы копал, дед копал, и мать его тоже на кладбище работала, и его на кладбище родила. Адамом его зовут.
– Он страшный, наверное, – сказала Анюта.
– Нет как раз, – Светка подобрала худые коленки. Положила на них голову и смотрела на занавеску, порхая ресницами вместе с ней. – Их там трое было. Двоих я не запомнила, а у Адама такие седые волосы и очень яркие голубые глаза. Как небо глаза. Как у ангела глаза. Я таких добрых глаз никогда не видала. Кажется, что как будто светятся они. Он еще матери телефон дал.
– Зачем? – Анюта отняла руку от лица и выпрямилась.
– На всякий случай, если ритуальные услуги понадобятся, – ответила Светка.
– А че ты, Анюта, – скрипнула Старая, – у тебя свекровка тоже скоро вперед ногами на кладбище уедет, попроси у Светкиной матери телефон Адама.
– Ага! – хлопнула ладошкой по столу Анюта. – Уедет она! Лешка ее на море собрался вести. Она на море никогда не была, видите ли. Возится с ней, как… не знаю с кем!
– Может, она никаким раком и не болеет, – сказала Старая.
– Болеет, – ответила Анюта, – метастазы у нее пошли. Видно же по человеку. Лешка на кирпичный завод устроился, деньги копит, чтоб ее на море везти.
– Радуйся, что работает, – сказала Старая.
– Ага, че мне радоваться-то? Ей, получается, все, а мне – ничего. Вот и получается, что у меня… осадок.
– У тебя на все осадок, – проворчала Старая.
– А вот нет, – возразила Анюта. – А вот неправда… А что Яга перед смертью говорила? – повернулась она к Светке.
– Че говорила… – Светка, вытянув на полу ногу, разглядывала дырку в гольфе, из которой торчал большой палец с желтым ногтем. – Сказала, вы все сгруппировались против нее, – когда Светка произнесла эти слова, Анюта моргнула и отвернулась к окну. Занавеска как будто специально взметнулась и покрыла Старую. – Она попросила ватрушки с повидлом и дозу. Я ей дозу принесла, мы еще, помнишь, у тебя сварились. Она вставилась, ватрушки поела, сказала, что бога нет, потом что жить охота. Я только до дома дошла, из больницы позвонили, сказали, она умерла.
– И че мать? – спросила Старая.
– Мать в бане была. Я подождала, когда она вернется. Сказала ей.
– И че она? – спросила Анюта.
– Че… Всю ночь плакала. Утром пошла ей туфли покупать. Таких же больших размеров, как у Яги нога, везде не найдешь.
– И че, какая там могила? – бесцветно спросил Миша.
– Нормальная могила, – огрызнулась Светка.
– Цветы посадили? – спросила Анюта, приподнимаясь и выглядывая в окно на гладиолусы.
– Мать че-то посадила. Какой-то дикий виноград, что ли. Я не помню.
– Надо было гладиолусы посадить. Хочешь, я тебе луковицы дам. У матери еще остались.
– Не надо, – буркнула Светка.
– Между прочим, бог есть, – сказала Анюта.
– У меня у одной знакомой случай был, – начала Старая. – Она пришла в церковь, встала под купол и как зарыдала. Говорит – откуда че взялось? Такой плач у нее был. И еще фразу она такую повторяла: «Как лань желает потоков воды, так душа моя желает к тебе, Господи». Тоже откуда что взялось, не знала.
– Это благодать, – сказал Миша.
– Я вот гольфы новые купила, уже порвались, – сказала Светка.
– Между прочим… – снова начала Анюта, – я по телевизору передачу смотрела, там говорили – если человек, когда утром встает, сразу на что-то приятное смотрит, то в мозгу у него запечатляется что-то хорошее. Там советовали коллажи делать – вырезать из журналов фотографии всего, что тебе хотелось бы иметь. Какой дом, какую машину. Вставать утром и первым делом на них смотреть.
– Чудеса, – прохрипела Старая.
– А я верю в чудеса, – с вызовом сказала Анюта.
Светка взяла с пола бумажку, перевернула и уставилась на нее. На листке кое-где сломанными фиолетовыми буквами было написано: «Девачка мая, Светка. Я, короче, пытался жить без тебя и немогу. Прости меня, Светка. Я ударил тебя по лицу. Прости. Давай все начнем с чистого листа. Олег».
– Эта бумажка откуда у тебя? – спросила Светка Анюту.
– Это вообще не моя бумажка. Первый раз вижу. А че там?
– По ходу письмо от Олега.
– Это моя бумажка, – сказал Миша. – Он меня просил тебе передать.
– Ты его видел?
– Видел?
– И че, как он?
– Как лох, в маечке сеточкой, – Миша надул щеки и фыркнул.
– Че, в натуре сеточкой? – спросила Старая.
– Да, я от смеха исхаркался.
– Не по-мужски, – грохнула Старая сухим смехом. Она раззявила рот, показывая бледные десны с синими лунками над передними зубами.
– А я такой иду, – затрясся Миша, – и тут из-за дерева Олег выходит, такой в маечке сеточкой. Я на него такой посмотрел, потом переплевался.
Миша смеялся. Кхи, кхи – и сипло, и глухо, и сухо выдыхал он. Дымок входил ему в рот, в ноздри, и Миша выталкивал его озвученным и как будто овеществленным. Мишин смех был блеклым и сухим, таким же, как и он сам, таким же, как его голос. Но Светка смотрела на его узкую черную спину так, словно Миша не сипел, а громыхал смехом. Словно Мишин смех, Мишины «кхи», сшитые глухим дыханием, сплетались в жесткую колючую мелкую сеть.
Светка стояла на пригорке. Из его пупа возвышался деревянный крест. Светка несколько раз порывалась присесть на пень, желтеющий чуть поодаль, но не пошла. Светкину голову закрывала кепка с большим козырьком. Под ногами старыми иглами щетинилась крапива, края ее листьев проржавели, словно крапиву сбрызнули едким раствором. Небо было чистым, как обычно бывает на Урале летом, но Светкина спина уже ежилась предчувствием холодного ветерка. Светка постояла недолго. Ее голова вдруг накренилась, словно кепка перевесила, и казалось: Светка сейчас упадет и воткнется козырьком в чернозем. Прошло еще немного времени. За монастырской оградой, а особенно на этом пригорке, ничего не менялось. С той стороны солнце позолотило и подкрасило багряным многостекольчатые окна храма. Покрошило лучами его старые кирпичи. Хотело качнуть колокол, но тот с утра молчал. Светка вдруг обернулась, хватанула предвечернего света ртом и заплакала. По крыльям ее носа, с которых теперь не сходила краснота, сильнее зазмеились красные прожилки. Слезы, вместо того чтобы вобрать в себя золото заходящего солнца, мутными полосками поползли по Светкиным щекам, никак не отражая красоту летнего вечера. Можно было подумать, по щекам Светки течет сильно концентрированный соляный раствор. Может было подумать, впрыснутый в нее пару месяцев назад, он еще не вышел из организма.
Светка качнулась вперед. Казалось, она держится на земле только носками черных кроссовок. Ветер сунулся ей под юбку, и юбка надулась колоколом. Смотреть на Светку со стороны было страшно. Светка кренилась все сильнее. Вдруг она вздрогнула, как будто от неожиданности какой-то. И качнулась назад так, словно кто-то сильной властной рукой нажал ей на грудь. Она встала на землю и пятками, и носками. Но почему-то теперь, а не когда она кренилась на землей, казалось, что Светка не стоит на пригорке, а висит над ним. И сейчас, вот-вот та самая рука, которая не дала ей упасть, поднимет ее и взметнет над монастырем. А ветер сильнее раздует юбку, и Светка станет большой, черным колоколом повиснет над монастырем, над Екатеринбургом, над всей Свердловской областью.
К Светке приблизились тихие шаги. Светка обернулась. Перед ней стояла монахиня с жирным лбом. Светка заплакала сильнее.
– Че-то про лань Старая говорила, вспомнить не могу, – всхлипнула Светка и закрыла глаза рукой. Сильно надавила пальцами на глазницы. Мизинец той же руки сунула в рот, измазала слюной и прикусила его.
– Ты все вспомнишь, – громко сказала монахиня и засмеялась. – Всему свое время. А так-то ничего важного человек не забывает.
Забор качнулся вперед. Отъехал назад. Олег повис на почерневших досках. Навалился на них всем телом. Его пятки оторвались от земли, и Олег врылся носками в землю.
– Светка! – крикнул он, пьяно растягивая слова. – Светка, я кому говорю, выходи!
Перед дверью на крыльце спал белый кот. Дверь открылась, задевая его. Кот медленно встал, вытянул лапы, выгнул спину и лениво спрыгнул с крыльца. Подняв хвост трубой, пошел мимо пожелтевших перьев высокого лука и скрылся в теплице. На крыльце показалась мать. Стянув ворот шерстяной кофты, она ежилась от осенней прохлады.
– Светка где? – промямлил Олег.
– Светки нет, – мягко сказала мать. – Я тебе уже говорила – Светки нет.
– А когда будет? – прищурился Олег и блеснул на мать бледно-голубыми глазами.
– Я тебе говорила, Олег, Светки больше не будет. Иди домой… Иди… – она повернулась к нему спиной.
Была ночь. Ветер, бушевавший днем, притих. Но за сутки, когда во дворе Светки и Яги начался яблоневый пад, ветру не удалось сбросить с дерева ни одного яблока. К ночи яблоня начала бросать их сама. Сначала они негромко падали на землю и не сильно бились. Но потом, уже после полуночи, когда узкий месяц осветил белесый остов теплицы, удары стали отчаянными и глухими. Казалось, от них содрогается вся земля, и дрожь ее бежит волнами, доходя до самых гор. Сотрясая их хребты, делая их в темноте похожими на костлявых оживших рептилий.
Все яростней становились удары. Словно дерево вдруг ожило и спешило поскорее сбросить с себя своих мертворожденных детей. Детей, которых не сняли с ветвей вовремя – когда пришло время собирать урожай. Не поместили бережно в плетеную корзину, проложив между ними слои тонкой прозрачной бумаги. Не унесли в утепленный соломой сарай, где они – дети яблони – могли пережить всю зиму, даже такую морозную, какой бывает зима на Урале.
Всю ночь яблоня сбрасывала своих детей, и чем больше бились о холодную землю их бока, тем яростней становились последующие удары.