Гари Штейнгарт
Супергрустная история настоящей любви
Не уходи безропотно
Из дневников Ленни Абрамова
1 июня
Рим — Нью-Йорк
Дражайший дневничок!
Сегодня я принял эпохальное решение: я никогда не умру.
Все остальные умрут. Упразднятся. От их индивидуальностей ничего не останется. Щелкнет выключатель, погаснет свет. Их жизни во всей полноте будут помечены блестящими мраморными надгробиями с фальшивыми итогами («ее звезда ярко сияла», «никогда не забудем», «он любил джаз»), а затем исчезнут и надгробия — их смоет цунами или раскромсает на куски генетически модифицированная индюшка из будущего.
И пускай не говорят, что жизнь — путешествие. В конце путешествия где-то оказываешься. Я сажусь в поезд номер 6 и еду к своей соцработнице — это путешествие. Я молю пилота рахитичного самолета «ЮнайтедКонтиненталДельтамерикэн», что колтыхается сейчас над Атлантикой, развернуться и полететь прямиком в Рим, в неверные объятия Юнис Пак — это еще какое путешествие.
Стоп-стоп-стоп. Но это ведь не все, так? Остается наше наследие. Мы не умираем, ибо живет наше потомство! Ритуальная передача ДНК, мамины тугие кудряшки, нижняя губа деда по отцовской линии, я-ах щитах-ю, дет-ти — нах-ше бу-ду-щее. Это я цитирую «Величайшую любовь на свете» поп-дивы 1980-х Уитни Хьюстон, девятый трек с ее первого альбома, названного ее же именем.
Ерунда полнейшая. Дети — наше будущее только в самом узком, преходящем смысле. Они будущее — пока сами не умрут. Следующая строка — «Научите их, они пойдут вперед» — побуждает взрослого ради будущих поколений отказаться от своей самости. Фраза «я живу ради своих детей», к примеру, равнозначна признанию в том, что скоро помрешь, а жизнь твоя уже, по сути, закончилась. «Я постепенно умираю ради своих детей» — так выйдет точнее.
Но что такое, как ты щитах-ешь, наши дет-ти? Обворожительные, свежие, юные; смертности в упор не видят; катаются в высокой траве, а-ля Юнис Пак, дрыгают алебастровыми ногами; оленята, милые оленята, все как на подбор, такие светлые, такие мечтательно гибкие, слились с якобы несложной природой своего мира.
Следующий кадр, краткое примерно столетие спустя: пускают слюни на несчастную мексиканскую сиделку в аризонском хосписе.
Упразднены. Ты в курсе, что любая мирная смерть от естественных причин в восемьдесят один год — трагедия, которую и сравнить-то не с чем? Каждый день люди, личности — американцы, если так тебе станет яснее, — падают ничком на поле боя и уже не поднимаются. Больше не существуют. Сложные характеры, кора головного мозга мерцает дрейфующими словами, это ведь целые вселенные, рядом с ними наши аналоговые предки, овцепасы и инжироеды, — так, тьфу. Эти люди — мелкие божества, сосуды любви, дарители жизни, невоспетые гении, кузнечные боги, они просыпаются в шесть пятнадцать и раскочегаривают кофеварку, беззвучно молясь — дескать, пусть я доживу до завтра, потом до послезавтра, потом у Сары выпускной, а потом…
Упразднены.
Но это не про меня, дорогой дневничок. Повезло тебе. Хоть ты и недостоин. Отныне ты идешь по пути величайшего приключения, что выпадало на долю обыкновенного нервного мужчины 69 дюймов ростом, 160 фунтов весом и с небезопасным индексом массы тела, составляющим 23,9. Почему «отныне»? Потому что вчера я познакомился с Юнис Пак, и ее мне хватит до конца вечности. Посмотри на меня внимательно, дневничок. Что ты видишь? Неприметного человека — посеревшее впалое лицо похоже на затонувший линкор, любопытные влажные глаза, гигантский блестящий лоб, на котором десяток пещерных людей мог бы нарисовать что-нибудь симпатичное, серп вместо носа, под ним надутые губки, а на затылке растет плешь, формой как Огайо, и Коламбус, столица штата, на ней обозначена темно-коричневой родинкой. Неприметный. Вот оно, во всех смыслах мое проклятие. Так себе тело в мире, где кошерны только невероятные тела. Биологический возраст тела — тридцать девять лет, и оно уже обременено избытком холестерина липопротеинов низкой плотности, избытком адренокортикотропного гормона, избытком всего, что обрекает на смерть сердце, разъедает печень, убивает всякую надежду. Неделю назад, когда Юнис еще не подарила мне смысл жить, ты бы, дневничок, меня и не заметил. Неделю назад меня не существовало. Неделю назад в туринском ресторане я подошел к потенциальному клиенту, Преимущественному Индивиду классически привлекательного визажа. ПИИ оторвался от унылого bollito misto, посмотрел мимо меня, перевел взгляд на вареное совокупление семи сортов мяса с семью овощными соусами, поднял голову, снова посмотрел мимо меня — было ясно, что представитель высшего общества хотя бы смутно меня разглядит, только если я запущу горящую стрелу в танцующего лося или мне заедет по яйцам глава какого-нибудь государства.
И однако же твой смиренный автор, твой крошечный нолик Ленни Абрамов будет жить вечно. Технология уже на подходе. Я, координатор (класса Ж) по связям с Жизнелюбами Отдела постжизненных услуг корпорации «Штатлинг-Вапачун», первым пожну плоды технического прогресса. Надо только быть молодцом и верить в себя. Воздерживаться от трансжиров и бухла. Пить побольше зеленого чая и щелочной воды, предоставить свой геном нужным людям. Заново отрастить изнемогающую печень, всю систему кровообращения заменить на «умную кровь», найти безопасное и теплое убежище (не слишком, впрочем, теплое) и там переждать злые зимы и всесожжения. А когда у Земли истечет срок годности, что, само собой, неизбежно, я улечу на новую землю, где зелень зеленее, но меньше аллергенов; и в цвету своего разума, где-то через 1032 лет, когда наша вселенная решит скукожиться, личность моя скакнет в черную дыру и поплывет в измерение немыслимых чудес, где все, что поддерживало во мне жизнь на Земле 1.0, — tortelli lucchese, фисташковое мороженое, ранние альбомы «Велвет Андерграунд», гладкая загорелая кожа, обтягивающая мягкую барочную архитектуру ягодиц, которым чуть за двадцать, — покажется смехотворным инфантилизмом, как кубики, молочная смесь, игра «Саймон говорит делай так-то».
Вот именно: я никогда не умру, caro diario. Никогда-никогда-никогда-никогда. Не веришь? Ну и пошел к черту.
Вчера был последний день в Риме. Встал около одиннадцати, выпил кофе макиато в баре, где подают лучшие медовые бриоши, антиамерикански настроенный десятилетний соседский пацан наорал на меня из окна: «Нет глобализму! Не пройдет!» — шею обнимает теплое вафельное полотенце угрызений совести: не поработал напоследок, эппэрэт лопается от контактов, данных, фоток, проекций, карт, доходов, шума, ярости. Новый день июньских скитаний, улицы заведуют моей судьбой, не выпускают из своих вечных печных объятий.
В итоге пришел, куда всегда прихожу. К прекраснейшему зданию в Европе. К Пантеону. Идеальные пропорции ротонды; вся тяжесть купола подвешена в воздухе ледяной точностью математики; окно в куполе впускает дождь и жгучее римское солнце; и тем не менее прохлада и тень торжествуют. Ничто не умалит Пантеона! Ни крикливый религиозный интерьер (официально это церковь). Ни самодовольные американцы, спустившие все до последнего евро и взыскующие густого укрытия под портиком. Ни современные итальянцы, что ссорятся и клянчат снаружи: парни пытаются всунуть девчонкам, под волосатыми ногами урчат мопеды, многоступенчатые семьи аж лопаются от прыщавой жизни. Нет уж, перед нами величественнейшее на свете надгробие человечества. Когда я переживу Землю и покину ее привычную утробу, воспоминание о нем я прихвачу с собой. Закодирую нулями и единицами и транслирую по всей Вселенной. Узрите, что создал примитивный человек! Свидетельствуйте его первые рывки к бессмертию, его дисциплину, его самоотверженность.
Последний день в Риме. Я уже выпил макиато. Купил дорогой дезодорант — видимо, предчувствуя любовь. В нелепом сиянии квартиры, задыхающейся от солнца, три часа не без мастурбации подремал. А потом на вечеринке у моей подруги Фабриции встретил Юнис…
Нет, стоп. Это я привираю. Не такая была хронология. Я тебе наврал, дневничок. Всего-то десятая страница, а я уже вру. До вечеринки Фабриции случилось нечто ужасное. Столь ужасное, что я и писать не хочу, — я хочу, чтоб ты был позитивным дневничком.
Я отправился в посольство США.
Это я не сам додумался. Приятель мой Сэнди сказал, если проведешь за границей больше 250 дней и не зарегистрируешься в «Добро пожаловать домой, паря» — официальной Программе повторного въезда в США, — тебя арестуют за крамолу прямо в аэропорту Кеннеди и пошлют в «охраняемую фильтрационную зону» на севере — уж не знаю, что это такое.
А надо понимать, Сэнди знает все — он в модном бизнесе, — так что я решил прислушаться к его живо изложенному и весьма накофеиненному совету и пошел на виа Венето, где за недавно выкопанным рвом с водой нежится кремовый палаццо, работающий посольством нашего государства. Недолго ему осталось, должен отметить. Сэнди говорит, обнищавший Госдепартамент только что продал палаццо норвежской государственной компании «ГоснефтьГидро», и на виа Венето я увидел, что деревьям и кустам громадного комплекса уже сделали высокие агностические прически — новым владельцам будет приятно. По периметру выстроились бронированные фургоны, а из недр посольства доносился шелест массового уничтожения документов.
В очереди за визами у консула почти никого не было. Эмигрировать в Штаты еще желали только пара-тройка самых печальных и обездоленных албанцев, и даже их отговаривал плакат, на котором решительный выдренок в сомбреро пытался запрыгнуть в набитый ялик под надписью «Мест нет, амиго».
Из-за плексигласа импровизированной кабинки охранника на меня невнятно заорал пожилой человек, а я помахал ему паспортом. В конце концов возникла вменяемая филиппинка, в этих краях незаменимая, и погнала меня по захламленному коридору в какое-то подобие обшарпанного класса публичной школы, украшенное в духе «Добро пожаловать домой, паря». Здесь мексиканский выдренок из «Мест нет» американизировался (сменил сомбреро на красно-бело-синюю бандану на косматой шейке), взгромоздился на дебильную лошадь, и они вдвоем скакали к солнцу — восходящему в гневе и, по всей видимости, азиатскому.
За пожеванными столами, тихонько бормоча в свои эппэрэты, сидели с полдюжины моих сограждан. На пустом стуле дохлым слизняком валялся наушник, а табличка гласила: «Вставьте наушник в ухо, положите эппэрэт на стол и отключите все настройки безопасности». Я сделал, как велели. В ухе забренчала электронная версия «Розовых домов» Джона Кугара Мелленкэмпа («Да это ж Америка, детка, ты только глянь!»), а потом на экран эппэрэта выполз решительный пиксельный выдренок; он волочил на спине буквы «ДВА», которые расплылись мерцающим пояснением: «Департамент возрождения Америки».
Выдренок встал на задние лапы и старательно отряхнулся.
— Привет, паря. — Электронный голос сочился очаровательной карнавальностью. — Меня зовут Джеффри Выдр — спорим, мы подружимся?
Тоска одиночества и утраты объяла меня.
— Привет, — сказал я. — Привет, Джеффри.
— Сам привет, — ответил выдренок. — Я тебя поспрашиваю кой о чем, по-дружески, только ради статистики. Не захочешь отвечать — так и скажи: «Не хочу отвечать». И помни, я здесь для того, чтобы помочь тебе! Ну, поехали. Начнем с простого. Имя и номер социального страхования?
Я огляделся. Люди вокруг живо перешептывались со своими выдрами.
— Леонард, он же Ленни Абрамов, — прошептал я, затем продиктовал номер.
— Привет, Леонард, он же Ленни Абрамов, 205—32—8714. От имени Департамента возрождения Америки приветствую тебя в новых Соединенных Штатах Америки. Держись, мир! Нас теперь не остановишь! — В ухе прогремел фрагмент диско-хита «Нас теперь не остановишь» Макфэддена и Уайтхеда. — Ну скажи мне теперь, Ленни. Зачем ты уехал из нашей страны? Работать или развлекаться?
— Работать, — сказал я.
— А чем ты занимаешься, Леонард, он же Ленни Абрамов?
— Э… Бессрочным Продлением Жизни.
— Ты сказал «обесточенным растлением жизни». Верно?
— Бессрочным Продлением Жизни, — повторил я.
— Твой Кредитный рейтинг, Леонард, он же Ленни, из возможных тысячи шестисот?
— Тысяча пятьсот двадцать.
— Неплохо. Умеешь экономить. У тебя средства в банке, ты занимаешься «обесточенным растлением жизни». Я просто обязан спросить, состоишь ли ты в Двухпартийной партии? И если да, желаешь ли подписаться на наш новый еженедельный информационный канал «Нас теперь не остановишь!»? Всевозможные советы тем, кто вновь приспосабливается к жизни в нынешних Соединенных Штатах и хочет с умом распорядиться деньжатами.
— В партии не состою, но на канал подпишусь, — сказал я. Надо же пойти ему навстречу.
— Вот и ладненько! Мы внесли тебя в список. Скажи мне, Леонард, он же Ленни, ты встречался за границей с симпатичными иностранцами?
— Да, — ответил я.
— Какими?
— Разными итальянцами.
— Ты сказал «албанцами».
— С разными итальянцами, — повторил я.
— Ты сказал «албанцами», — не отступался выдренок. — Знаешь, американцам за границей бывает одиноко. Сплошь и рядом! Вот поэтому я никогда не покидаю родной ручей. Зачем? Скажи мне, статистики ради, случались ли у тебя во время пребывания за границей интимные отношения с неамериканцами?
Я смотрел на выдренка, и руки у меня тряслись под столом. Это всем такой вопрос задают? Я не хотел очутиться в «охраняемой фильтрационной зоне» на севере лишь потому, что взгромоздился на Фабрицию, топя в ней свое одиночество и неполноценность.
— Да, — сказал я. — Всего с одной девушкой. Пару раз мы с ней того.
— Полное имя этой неамериканки? Сначала фамилию, пожалуйста.
Какой-то тип через несколько столов от меня, занавесив квадратное англосаксонское лицо густой гривой, вдувал в свой эппэрэт итальянские имена.
— Имя, Леонард, он же Ленни, я жду, — сказал выдренок.
— Десальва, Фабриция, — прошептал я.
— Ты сказал «Десальва…» — Но посреди имени выдренок застыл, а эппэрэт загудел, глубоко задумавшись, в твердом пластиковом корпусе отчаянно крутилось колесико — выдренок со своими кунштюками совершенно доконал старую микросхему. На экране появилась надпись «Код ошибки ВТ/УК-РГ/ФЛАГ». Я встал и пошел на пост охраны.
— Простите, — сказал я, припав к отверстию микрофона. — У меня завис эппэрэт. Выдра со мной больше не разговаривает. Позовите еще раз эту любезную филиппинку, пожалуйста.
В ответ древняя тварь на посту невнятно заскрежетала, тряся звездами и полосами на отворотах рубашки. Я разобрал «подождите» и «сотрудник сервиса».
Следующий час прошел под тиканье бюрократического метронома. Грузчики выволокли наружу золотую статую орла нашего Е pluribus ипит в человеческий рост и обеденный стол без трех ножек. Наконец в коридоре застучали гигантские ортопедические ботинки — пришла пожилая белая женщина. У нее был величественный тройственный нос — более римский, нежели все хоботы, отраставшие по берегам Тибра, — и розоватые громадные очки, наводящие на мысль о доброте и прогрессирующем душевном здравии. Тонкие губы ее дрожали от ежедневных столкновений с жизнью, а в ушах болтались великоватые серебряные кольца.
Внешностью и манерами она напоминала Нетти Файн, которую я не видел со школьного выпускного. Сорок лет назад она первой встретила моих родителей в аэропорту, когда они в поисках долларов и Бога прилетели в США из Москвы. Она была их молодой американской мамочкой, их синагогальной доброволицей, латкес приносящей, она устраивала их на курсы английского, отдавала им лишнюю мебель. Вообще говоря, муж Нетти работал в Госдепартаменте, в округе Коламбия. Говоря еще вообщее, когда я уезжал в Рим, мама сказала, что Нетти откомандировали в некую европейскую столицу…
— Миссис Файн? — сказал я. — Вы Нетти Файн, мэм?
Мэм? Меня с детства учили преклоняться перед нею, но я боялся Нетти Файн. Она видела мою семью в голом виде, на пределе бедности и слабости (мои родители эмигрировали в США буквально с одной парой белья на двоих). Однако эта умеренная наседка неизменно дарила меня лишь безусловной любовью — любовью, что накатывала волнами, потом отступала, а я, ослабелый и истощенный, оставался на берегу сражаться с неизвестно откуда взявшимся подводным течением. Ее руки тотчас обхватили меня, и она заорала, почему я не заглянул к ней раньше и почему я вдруг такой старый («Так ведь мне уже под сорок, миссис Файн». — «Ой, куда же время-то летит, Леонард?») — и вообще всячески явила восторженную еврейскую истерию.
Выяснилось, что она подрядчик Госдепа, работает на программу «Добро пожаловать домой, паря».
— Пойми правильно, — сказала она. — На мне только обслуживание клиентов. Я отвечаю на вопросы, я ничего не спрашиваю. Это все Департамент возрождения Америки. — А потом, склонившись ко мне и понизив голос, нежно дыша мне в лицо артишоками: — Господи, что с нами случилось, Ленни? У меня такие отчеты на столе — я над ними рыдаю. Китайцы и европейцы от нас вот-вот обособятся. Я не понимаю, как это, но что тут хорошего? И мы скоро депортируем всех иммигрантов с низким Кредитом. А наших бедных мальчиков живьем режут в Венесуэле. Я боюсь, теперь уже мы не выкарабкаемся!
— Да нет, все будет нормально, миссис Файн, — сказал я. — Америка-то по-прежнему одна.
— И этот жук Рубенштейн. Он же из наших, ты представляешь?
— Из наших?
Еле слышным шепотом:
— Еврей.
— А моим родителям он нравится, — сказал я. Речь шла о нашем властолюбивом, но злополучном министре обороны. — Только и делают, что сидят дома и смотрят «ФоксЛиберти-Прайм» и «ФоксЛиберти-Ультра».
Миссис Файн брезгливо скривилась. Она помогала тащить моих родителей в американский континуум, учила их полоскать рот и отстирывать пятна пота, но не переваривала их врожденного советско-еврейского консерватизма.
Меня она знала с рождения, еще когда mishpocheh Абрамовых жила в Куинсе, в тесной квартирке с садиком, которая сейчас пробуждает лишь ностальгию, но тогда наверняка была печальна и убога. Отец работал уборщиком в правительственной лаборатории на Лонг-Айленде, так что первые десять лет моей жизни мы могли себе позволить мясные консервы. Мое появление на свет мама отметила повышением по службе (была машинисткой, стала секретаршей) в кредитном союзе, где храбро трудилась, не зная английского, и нам вдруг засветило стать представителями бедно-среднего класса. В те дни родители катали меня в проржавевшем «шевроле-малибу-классик» по районам еще беднее нашего — мы смеялись над семенящими по улицам забавными смуглыми людьми в тряпье и сандалиях, а кроме того, я получал важный урок о том, что такое неудача в Америке. Когда родители поведали миссис Файн об этих вылазках в трущобы Короны и те кварталы Бед-Стая, где побезопаснее, между ними и пробежала кошка. Помнится, родители смотрели в англо-русском словаре, что такое «бездушный», и поражались, как наша американская мамочка может так думать о нас.
— Ну, рассказывай, — сказала Нетти Файн. — Что ты делаешь в Риме?
— Работаю в креативной экономике, — гордо ответил я. — Бессрочное Продление Жизни. Мы поможем людям жить вечно. Я ищу в Европе ПИИ — Преимущественных Индивидов, — которые станут нашими клиентами. Мы их называем Жизнелюбами.
— Ох, батюшки! — сказала миссис Файн. Совершенно очевидно, что она ни слова не поняла, но эта женщина, у которой три вежливых мальчика закончили Пенсильванский, умела только улыбаться и ободрять, улыбаться и ободрять. — Судя по всему, это… нечто!
— Еще какое, — сказал я. — Но у меня, кажется, проблемы. — И я рассказал, какая неприятность случилась у меня с программой «Добро пожаловать домой, паря». — По-моему, выдра думает, что я тусуюсь с албанцами. А я сказал — «с разными итальянцами».
— Покажи-ка мне свой эппэрэт. — Она подняла очки на лоб, и я увидел нежные шестидесятилетние морщинки, от которых лицо ее стало таким, каким его изначально и запланировала природа, — всеобщим утешением. — Код ошибки ИТ/УК-РГ/ФЛАГ, — вздохнула она. — Ох, батюшки, дитятко. Тебя пометили флажком.
— Но почему? — закричал я. — Что я сделал?
— Тш-ш. Давай-ка перезагрузим эппэрэт. Попробуем программу заново.
И она попробовала, но раз за разом на экране появлялись застывший выдренок и сообщение об ошибке.
— Когда это случилось? — спросила она. — О чем тебя спрашивала эта тварь?
Я замялся — пред лицом американской спасительницы моего семейства я был совсем голый.
— Как звали итальянку, с которой у меня был роман.
— Так, отмотаем назад, — сказала Нетти. Решать проблемы она умеет как никто. — Когда выдра попросила тебя подписаться на «Нас теперь не остановишь!», ты подписался?
— Да.
— Хорошо. А Кредитный рейтинг у тебя какой? — Я сказал. — Отлично. Я бы на твоем месте не беспокоилась. Если остановят в аэропорту, дай им мои координаты и скажи, чтобы связались со мной срочно. — Она загрузила координаты в мой эппэрэт. Обнимая меня, почувствовала, как стучат друг об друга мои дрожащие коленки. — Ой, миленький, — сказала она, и теплая племенная слеза скатилась с ее щеки на мою. — Не переживай. Все будет хорошо. Ты посмотри на себя. Креативная экономика. Надеюсь только, у твоих родителей высокий Кредитный рейтинг. Уехали аж в Америку — и ради чего? Ради чего?
Но я переживал. Как тут не переживать? Меня, блядь, пометила какая-то выдра! Господи Иисусе. Ладно, расслабимся, насладимся последними двадцатью часами годичной европейской идиллии и, пожалуй, напьемся до соплей каким-нибудь красным кислым монтепульчано.
Последний римский вечер, дневничок, начался как обычно. Очередная вялая оргия у Фабриции, с которой у меня был роман. Я лишь слегка подустал от этих оргий. Как все ньюйоркцы, я за недвижимость душу продам; меня восхищают эти выстроенные туринцами апартаменты конца девятнадцатого века на утыканной пальмами пьяцце Витторио, с солнечными видами на Альбанские горы, зеленеющие вдалеке. В последний вечер у Фабриции предсказуемо собралась толпа сорокалетних, богатенькие дети режиссеров с «Чинечитты», которые ныне временами пописывают сценарии для деградирующей РАИ (когда-то крупнейшего в Италии телевизионного концерна), но в основном транжирят тающие родительские наследства. Вот что восхищает меня в моложавых итальянцах — постепенная утрата амбиций, признание того, что лучшее уже позади. (Итальянская Уитни Хьюстон спела бы: «Я считаю, родители — наше будущее».) Этот изысканный упадок способен многому научить нас, американцев.
Я с Фабрицией всегда робею. Я знаю, что нравлюсь ей лишь потому, что «занятный» и «забавный» (читай: семит), а кроме того, местные мужчины уже давненько не грели ей постель. Но теперь, продав ее выдре из ДВА, я волновался: вдруг Фабриции грозят неприятности? Итальянское правительство единственное в Западной Европе до сих пор лижет нам жопу.
Так или иначе, весь вечер Фабриция вешалась мне на шею. Сначала она и какой-то жирный британский киношник по очереди целовали меня в веки. Потом она углубилась в яростный итальянский чат по эппэрэту и, сидя на кушетке, раздвинула ноги, мигнув мне неоновыми трусиками, из-под которых явственно торчала средиземноморская мохнатка. Прервав сексуальные вопли и яростный стук по клавиатуре, она заметила мне по-английски:
— За время нашего знакомства, Ленни, ты стал больше похож на декадента.
— Стараюсь, — промямлил я.
— Старайся лучше. — Она захлопнула ноги, отчего я едва не умер, и продолжила свою эппэрэтную наступательную операцию. Я хотел еще раз пощупать эти элегантные сорокалетние груди. Я повращал тазом и похлопал ресницами (то есть обильно заморгал), пытаясь с некой дозой иронии Восточного побережья изобразить какую-нибудь сладострастную приму «Чинечитты» 1960-х. Фабриция моргнула в ответ и сунула руку в трусики. Спустя пару минут мы открыли дверь в ее спальню, где в укрытии за подушкой обнаружили трехлетнего мальчика, окутанного дымом из гостиных.
— Блядь, — сказала Фабриция, глядя, как малолетний астматик ползет к ней по кровати.
— Mama, — прошептало дитя. — Aiuto me.
— Катя! — завопила она. — Puttana! Она должна была с ним сидеть. Погоди, Ленни. — И она отправилась на поиски украинской няньки, а малыш заковылял следом в облаке как из голливудской дымовой машины.
Я вышел в коридор, напоминавший зал прибытия аэропорта Фьюмичино: пары встречаются, приходят вместе, исчезают в комнатах, выходят из комнат, поправляют блузки, подтягивают ремни, расходятся. Я вынул свой устаревший эппэрэт с ретрокорпусом «грецкий орех» и пыльным экраном, размеренно мигавшим данными, — может, тут где-нибудь есть Преимущественные Индивиды, мой последний шанс найти новых клиентов для Джоши, моего босса, ибо за целый год я добыл ему целого одного, — но никаких лиц на экране не отразилось; недостаточно, выходит, знамениты. Как бы известный Медиасамец, болонский визуальный художник, вживую угрюмый и застенчивый, наблюдал, как его подруга нелепо кокетничает с человеком, который явно добился меньшего. «Я немножко работаю, немножко развлекаюсь», — сказал кто-то по-английски с акцентом, а потом раздался прелестный и фальшивый женский смех. Только что приехавшую молодую американку, инструкторшу по йоге у звезд, довела до слез местная старуха: острым накрашенным ногтем тыча инструкторшу прямо в сердце, она обвиняла ее лично во вторжении США в Венесуэлу. Появилась прислуга с большим блюдом маринованных анчоусов. Лысый человек по прозванью Раковый Мальчик уныло плелся за афганской принцессой, похитившей его сердце. Смутно знаменитый актер из РАИ заговорил было о том, как обрюхатил родовитую молодую чилийку и сбежал в Рим, пока не привлекли по чилийскому закону. Появился его земляк неаполитанец, и актер сказал:
— Извини, Ленни, нам придется говорить на диалекте.
Я ждал свою Фабрицию, жевал анчоус, не было в Риме тридцатидевятилетнего мужчины похотливее меня — и тут важна каждая подробность. Быть может, во время нашей краткой разлуки моя шальная любовница пала в чужие объятия. В Нью-Йорке меня не ждала подруга, я сомневался, что после европейских неудач меня в Нью-Йорке ждет хотя бы работа, поэтому трахнуть Фабрицию хотел очень сильно. Не бывало на свете женщины мягче — ее мускулы шевелились где-то очень глубоко под кожей, словно фантомные приводы, а дышала она, как и ее сын, поверхностно и жестко, и когда «делала любовь» (это она так говорила), создавалось впечатление, будто она рискует вот-вот скончаться.
Я заметил римскую достопримечательность — старого американского скульптора, субтильного и с гниющими зубами, который стригся под битлов и при каждом удобном случае поминал свою дружбу с культовым актером из Трайбеки «Бобби Д.». Несколько раз я вталкивал его перепившую шарообразность в такси, называл водителям престижный адрес на Яникуле и вручал двадцатку своих драгоценных евро.
А сейчас едва не проглядел девушку перед ним — маленькую кореянку (я когда-то встречался с двумя, обе восхитительно полоумны), волосы собраны в дерзкий пучок на макушке, отчего она слегка напоминала очень юную азиатскую Одри Хепбёрн. Крупные блестящие губы, пленительная, хоть и нелепая россыпь веснушек на носу, и весила эта девушка фунтов восемьдесят, не больше — при виде такой компактности я задрожал от грязных мыслей. Скажем, знает ли ее мать — вероятно, безупречная миниатюрная женщина, исходящая иммигрантскими тревогами и плохо переваренной религией, — что ее дочка уже не девственница.
— А, это Ленни, — сказал американский скульптор, когда я подошел и протянул руку. Он почти сошел бы за Преимущественного Индивида, и я несколько раз пытался его окучить. Молодая кореянка, крепко обхватив себя за локти, глянула на меня, как я понял, с серьезным отсутствием интереса (похоже, хмурилась она по умолчанию). Я решил, что напоролся на новоиспеченную парочку и хотел было извиниться и отойти, но скульптор уже нас знакомил: — Обворожительная Юнис Ким из Форт-Ли, Нью-Джерси, а затем из колледжа Элдербёрд, Массачусетс, — объявил он с наглым бруклинским выговором, который полагал чарующе аутентичным. — Юни изучает историю искусств.
— Юнис Пак, — поправила она. — Я уже не изучаю историю искусств. Я и в колледже больше не учусь.
От ее скромности я возликовал до состояния устойчивой пульсирующей эрекции.
— Это Ленни Абрахам. Помогает старым биржевым дельцам прожить подольше.
— Абрамов, — сказал я, раболепно поклонившись юной даме. У себя в руке я обнаружил бокал чернильного сицилийского красного и осушил его одним глотком. Я вдруг весь вспотел в своей свежевыстиранной рубашке и уродливых мокасинах. Вынул свой эппэрэт, открыл его жестом, который был аи courant лет десять назад, подержал его перед собой, как дурак, снова убрал в карман рубашки, дотянулся до ближайшей бутылки и налил еще. Надлежало сообщить о себе что-нибудь выдающееся.
— Я занимаюсь нанотехнологиями и все в таком духе.
— Типа ученый? — спросила Юнис Пак.
— Скорее торгаш, — проворчал американский скульптор. Все знают, что за любую женщину он глотку перегрызет. На последней вечеринке перебил у молодого миланского мультипликатора минет от девятнадцатилетней кузины Фабриции. В Риме такие штуки сходили за новости «срочно в номер».
Скульптор полуобернулся к Юнис, отчасти загородив меня мощным плечом. Я сделал вывод, что надо уходить, но едва собирался, она вскидывала взгляд, нечаянно бросая мне спасательный трос. Может, она и сама побаивалась скульптора — опасалась, что в итоге окажется где-нибудь в сумрачной комнате на коленях.
Я пил бокал за бокалом, наблюдая грубые попытки скульптора пробить броню совершенно непробиваемой Юнис Пак.
— Ну я и говорю ей: «Контесса, оставайтесь у меня в Апулии, пока не встанете на ноги». Все равно некогда мне на пляже разлеживаться. У меня заказ в Шанхае. Шесть миллионов юаней за две скульптуры. Это у нас сколько — пятьдесят миллионов долларов? И я ей говорю: «Не ревите, контесса, лукавая вы курица. Я и сам бывал на мели. Ни сентаво на счету. Практически вырос на Бруклинских верфях. Первое, что помню, — удар в морду. Шандарах!»
Я жалел скульптора — и не только потому, что ему вряд ли светила Юнис Пак; нет, я просто сообразил, что скульптор вскоре умрет. Его бывшая любовница рассказывала, что из-за прогрессирующего диабета он чуть не лишился двух пальцев на ноге, а от переизбытка кокаина его ветшающая кровеносная система работает на износ. В нашем бизнесе это называется НКС, Непригодный к Сохранению: жизненные показатели упали до того, что вмешательством ничего не добьешься, а психологические выдают «крайнее стремление к/желание смерти». Его финансовый рейтинг убивал всякую надежду. Цитирую свой отчет Джоши: «Годовой доход около $ 2,24 миллиона в юанях; регулярные выплаты, в том числе алименты и содержание несовершеннолетних детей, — $ 3,12 миллиона; приемлемые для инвестиций активы (минус недвижимость) 22 миллиона северных евро; недвижимость — $ 5,4 миллиона в юанях; общая сумма задолженностей $ 12,9 миллиона». Бардак, иными словами.
Зачем он так с собой? Можно ведь обойтись без наркоты и требовательных девиц, провести лет десять на Корфу или в Чиангмае, омывать тело щелочами и высокими технологиями, прищучить свободные радикалы, сосредоточиться на работе, набить портфель акциями, убрать валик с живота, разрешить нам подправить эту морду стареющего бульдога? Что держит скульптора здесь, в городе, который хорош лишь как напоминание о прошлом, где он охотится на молодежь, ест жесткие волосатые манды и груды углеводов, со всепобеждающим потоком плывет к собственному упразднению? В этом уродливом теле с гниющими зубами и кислым дыханием таится визионер и творец, чьими работами я порой восхищался.
Пока я хоронил скульптора, шагал за гробом и утешал его красавицу бывшую жену и ангельских близнецов, глаза мои наблюдали за Юнис Пак, молодой, стоической и хмурой — она кивала, слушая самодовольное скульпторское выступление. Мне хотелось коснуться ее пустой грудки, нащупать маленькие твердые соски, что в моих мечтаниях возвещали о ее любви. Ее острый носик и тонкие руки покрылись испариной, и я заметил, что по части пития она от меня не отстает, то и дело хватает бокалы с проплывающих мимо подносов, и ее тугой рот уже полиловел. На ней были модные джинсы, серый кашемировый свитер и нитка жемчуга, старившая ее лет на десять. Юным в ней был только гладкий белый кулон, почти камешек — видимо, новая миниатюрная модель эппэрэта. В определенных богатых кругах трансатлантического общества разница между молодостью и старостью постепенно стиралась, кое-где молодежь в основном ходила нагишом, а с Юнис Пак что такое? Хочет быть старше, богаче, белее? Зачем красивым людям не быть собой?
Когда я снова поднял голову, скульптор тяжелой лапой стискивал махонькое плечико Юнис Пак.
— Китаянки такие хрупкие.
— Не такая уж я и хрупкая.
— Еще какая хрупкая!
— Я не китаянка.
— Короче, Бобби Д. и Дик Гир на балехе поцапались. Дик подходит ко мне, говорит: «За что меня Бобби так ненавидит?» Погоди. О чем это я? Хочешь еще выпить? О! Молодец, что приехала в Рим, котенок. Нью-Йорку нынче капец. Америка в прошлом. А пока у власти эти мудаки, я туда вообще больше не сунусь. Ебаный Рубенштейн. Ебаная Двухпартийная партия. Это, детка, просто какой-то «1984». Который ты, разумеется, не читала. Может, книжный червь Ленни нас просветит. Повезло тебе, что ты здесь со мной, Юни. Хочешь меня поцеловать?
— Нет, — сказала Юнис Пак. — Нет, спасибо.
Нет, спасибо. Воспитанная корейская девочка, выпускница Элдербёрда, Массачусетс. Как я сам жаждал поцеловать эти полные губы, обнять ее во всей ее миниатюрности.
— Это еще почему? — заорал скульптор. И затем, поскольку давно лишился способности просчитывать на шаг вперед, потряс ее за плечо — пьяное сотрясение, однако ее крошечное тело оказалось к такому не приспособлено. Юнис подняла взгляд, и в ее глазах я прочел знакомую ярость взрослого, которого неожиданно опять втянули в детство. Она прижала ладонь к животу, словно ее ударили, и опустила голову. Красное вино выплеснулось на дорогой свитер. Она повернулась ко мне, и я увидел ее неловкость, не за скульптора — за себя.
— Давайте-ка полегче, — сказал я, кладя руку на влажную резину скульпторской шеи. — Давайте, может, присядем на диван, водички попьем. — Юнис потирала плечо и пятилась от нас. Кажется, сдерживала слезы, и тут у нее, похоже, богатый опыт.
— Отъебись, Ленни, — молвил скульптор и слегка меня отпихнул. Руки у него сильные, ничего не скажешь. — Иди впаривай свой источник юности.
— Найдите диванчик и релаксните, — велел я. Приблизился к Юнис и поместил руку в общем ее направлении, но не прямо на нее. — Простите, — бормотнул я. — Он напивается.
— Вот именно, я напивается! — завопил скульптор. — И я, может, сейчас уже слегка подшофе. Но утром я буду творить искусство. А ты чем займешься, Леонард? Будешь толкать зеленый чай и клонированную печень двухпартийным старикашкам? Печатать дневник? Дайка угадаю. «Меня изнасиловал дядя. Я три секунды просидел на героине». Засунь себе в ухо свой источник юности, дружочек. Ты хоть тысячу лет проживешь — толку не будет. Такие посредственности заслуживают бессмертия. Не верь ему, Юнис. Он не такой, как мы. Он настоящий американец. Жулик как есть. Вот из-за него мы сейчас в Венесуэле. Вот из-за него люди в Штатах гавкнуть боятся. Он ничем не лучше Рубенштейна. Ты посмотри в эти лживые ашкеназские глаза. Киссинджер Второй.
К нам уже подтягивалась толпа. Наблюдать, как знаменитый скульптор «выкобенивается» — отличное римское развлечение, а слова «Венесуэла» и «Рубенштейн», произнесенные медленно, с упреком, с оттяжечкой, способны пробудить европейца даже из комы. Из гостиной послышался голос Фабриции. Как можно нежнее я подтолкнул кореянку к кухне — оттуда можно попасть в крыло прислуги, где есть отдельный выход из квартиры.
В полутьме под голой лампочкой украинская нянька гладила по голове симпатичного темноволосого мальчика Фабриции и совала ему в рот ингалятор. Ребенок нашему появлению почти не удивился, нянька спросила было: «Che cosa?» — но мы прошагали мимо; краем глаза я заметил аккуратную стопочку одежды и дешевых сувениров (кухонный фартук с Давидом Микеланджело, оседлавшим Колизей), составлявших ее личную собственность. Спускаясь по мраморной лестнице, мы услышали, как Фабриция и прочие бросились в погоню, вызвали на верхний этаж лифт, запертый в проволочной шахте, жаждут догнать, расспросить, что случилось, как это мы разожгли пожар скульпторова пьяного гнева.
— Ленни, вернись, — кричала Фабриция. — Dobbiamo scopare ancora ипа volta. Мы должны потрахнуться еще. Последний раз.
Фабриция. Не бывало на свете женщины мягче. Но, может, мягкость мне больше не нужна. Фабриция. Тело, оккупированное крошечными армиями волос, изгибы, вылепленные углеводами, сплошной Старый Свет и его умирающая аналоговая материальность. А вот Юнис Пак. Наноженщина — в жизни, надо думать, ни разу не чувствовала, как щекочутся ее лобковые волосы, ни груди, ни запаха, может существовать равно на дисплее эппэрэта и на тротуаре рядом со мной.
Южная луна, брюхатая и довольная, примостилась на раскидистых пальмовых листьях пьяццы Витторио. Иммигрантские толпы уже уснули после целого дня тяжелого труда или укладывали в постельки детей своих любовниц. Из пешеходов остались только стильные итальянцы, что нестойко расходились по домам после ужина; слышался лишь гул их раздраженных бесед и шипящий электрический грохот старого трамвая, что ползал по северо-восточному краю площади.
Мы с Юнис Пак шагали вперед. Ну, шагала она, а я скакал за ней вприпрыжку, не в силах скрыть радость: она ушла с вечеринки со мной. Пусть она поблагодарит меня за то, что спас ее от скульптора и дыхания его смерти. Пусть она узнает меня ближе, пусть опровергнет все гадости, которые скульптор наговорил о моей персоне, — мою якобы жадность, мое бескрайнее честолюбие, мою бесталанность, мое псевдочленство в Двухпартийной партии и мои планы на Каракас. Я хотел рассказать ей, что и сам в опасности, что выдра из Департамента возрождения Америки пометила меня за крамолу, а все потому, что я переспал с одной стареющей итальянкой.
Я оглядел убитый свитер Юнис — до неприличия свежее тело под ним жило, потело и, хотелось бы верить, желало.
— Я знаю хорошую химчистку, они умеют отчищать винные пятна, — сказал я. — Один нигериец, тут неподалеку. — Я подчеркнул «нигерийца» — вот, мол, как я лишен предрассудков. Ленни Абрамов, друг всех народов.
— Я волонтерствую в приюте для бездомных у вокзала, — сообщила Юнис — видимо, не просто так.
— Да? Фантастика!
— Ну ты и ботан. — И она бездушно рассмеялась.
— А? — спросил я. — Ой, ну извини. — Я тоже рассмеялся — мало ли, может, она пошутила, — но мне сразу стало обидно.
— ППУ, — сказала она. — ЯДМОСОВ. КППИСУКП. ПСЖО. Полный ПСЖО.
Ох уж эта молодежь с их аббревиатурами. Я сделал вид, что понял.
— Ну да, — сказал я. — МВФ. ООП. Иняз.
Она так на меня посмотрела, будто я псих.
— ПЕМ, — сказала она.
— А это кто? — Я представил себе высокого протестанта.
— Это значит, что я тебе «просто ебу мозги». Шучу, понимаешь?
— Ха, — сказал я. — Я так и понял. Правда. Что, с твоей точки зрения, делает меня ботаном?
— «С твоей точки зрения», — передразнила она. — Кто так вообще разговаривает? И кто носит такие туфли? Ты в них как бухгалтер.
— Я улавливаю гнев, — сказал я. Куда подевалась милая обиженная кореяночка, что была здесь три минуты назад? Я зачем-то выкатил грудь и встал на цыпочки, хотя и так был выше ее на добрых полфута.
Она потрогала манжету моей рубашки, пригляделась.
— Ты неправильно застегнул, — сказала она. И не успел я открыть рот, застегнула как надо и поправила рукав, чтоб он не топорщился на плече и над локтем. — Вот, — сказала она. — Так ты смотришься получше.
Я не знал, что сделать, что сказать. С ровесниками я точно знаю, кто я. Не красавец, но хоть прилично образован, неплохо зарабатываю, тружусь на переднем крае науки и техники (хотя с эппэрэтом обращаюсь не искуснее своих родителей-иммигрантов). На планете Юнис Пак все это явно не котировалось. Я какой-то доисторический пентюх.
— Спасибо, — сказал я. — Что бы я без тебя делал.
Она мне улыбнулась — у нее обнаружились ямочки, такие, что не просто оживляют лицо, но мигом освещают его теплом, выманивают душу наружу (а в случае Юнис отчасти сглаживают гнев).
— Я есть хочу, — сказала она.
Я, наверное, походил на оторопелого Рубенштейна на пресс-конференции, когда наши войска потерпели поражение под Сьюдад-Боливар.
— Чего? — спросил я. — Есть? Не поздновато?
— Да в общем, нет, дедуля, — сказала Юнис Пак.
Я и бровью не повел.
— Я знаю место на виа дель Говерно Веккьо. «У Тонино». Отличная cacio e pepe.
— Да, у меня в путеводителе «Таймаута» тоже так написано, — ответила эта нахалка. Поднесла ко рту кулон и на устрашающе прекрасном итальянском заказала нам такси. Я со школы так не пугался. Даже смерть, моя грациозная, неутомимая Немезида, как-то меркла рядом со всесильной Юнис Пак.
В такси, отодвинувшись от нее, я вел до крайности пустую беседу («Говорят, доллар опять обесценится…»). Вокруг нас возникал Рим, непринужденно роскошный, вечно самоуверенный, готовый с восторгом забрать у нас деньги и позировать перед нашими объективами, но по сути дела не нуждавшийся ни в чем и ни в ком. Через некоторое время я сообразил, что водитель решил меня обжулить, повозить кругами, но ни словом не возразил; к тому же мы обогнули залитый лиловым остов Колизея, и тогда я сказал себе: «Запомни, Ленни: тебе нужна ностальгия хоть по чему-нибудь, иначе ты так и не разберешься, что же по правде важно».
Впрочем, к исходу ночи я помнил крайне мало. Скажем так: я пил. Пил от страха (она была так бездушна). Пил от счастья (она была так прекрасна). Пил, пока моя пасть и зубы не стали темно-рубиновыми, а вонь дыхания и пота не начала выдавать уходящие годы. И она тоже пила. Mezzo litro местного пойла превратился в целый litro, потом в два, а потом в бутылку сардинского, вероятно, происхождения, но явно гуще бычьей крови.
А чтобы одолеть это изобилие, нам требовались гигантские тарелки с едой. Мы вдумчиво жевали свиной подгрудок из bucatini all’amatriciana, засосали блюдо спагетти с острым баклажаном и разодрали на части кролика, почти утопившегося в оливковом масле. Я знал, что в Нью-Йорке по всему этому буду скучать, даже по кошмарным флуоресцентным лампам, оттенявшим мой возраст — морщины вокруг глаз, одинокое шоссе и три грунтовки через весь лоб, свидетельства многочисленных бессонных ночей, потраченных на переживания из-за неискупленных удовольствий и старательных накоплений, однако главным образом — из-за смерти. В этот ресторан захаживали театральные актеры, и я, тыча вилкой в густые пустоты пасты и блестящие баклажаны, старался навсегда запомнить голоса, самим тембром своим умоляющие о внимании, и энергичную итальянскую жестикуляцию, которая вся как живой зверь, а значит — как сама жизнь.
Я сосредоточился на живом звере, что сидел передо мной, и постарался сделать так, чтобы она меня полюбила. Говорил я обильно и, надеюсь, искренне. Запомнил вот что.
Сказал ей, что теперь, познакомившись с нею, не хочу уезжать из Рима.
Она опять сказала, что я ботан, но смешной.
Сказал ей, что хочу не только ее смешить.
Она посоветовала мне довольствоваться тем, что имею.
Предложил ей переехать ко мне в Нью-Йорк.
Она сказала, что, кажется, лесбиянка.
Сказал ей, что работа — это моя жизнь, но в моей жизни есть место для любви.
Она сказала, что о любви не может быть и речи.
Сказал ей, что мои родители — эмигранты из России, живут в Нью-Йорке.
Она сказала, что ее родители — корейские эмигранты, живут в Форт-Ли, штат Нью-Джерси.
Сказал ей, что мой отец — уборщик на пенсии, любит рыбалку.
Она сказала, что ее отец — подиатр, любит лупить жену и двух дочерей по лицу.
— Ой, — сказал я. Юнис Пак пожала плечами, извинилась и отошла. В пустоте кроличьих ребер у меня на тарелке болталось мертвое сердчишко. Я обхватил голову руками. Может, кинуть сколько-нибудь евро на стол, выйти и исчезнуть?
Но вскоре я шел по увитой плющом виа Джулия, одной рукой обнимая благоухающую мальчишескую фигурку Юнис Пак. Она вроде бы развеселилась, она была нежна и дразнила меня: то обещала поцелуй, то ругала за плохой итальянский. Сама застенчивость, одни смешочки, веснушки под луною, пьяные подростковые вскрики — «Ну хватит, Ленни!» и «Ну ты и дурак!». Она выпустила волосы из капкана на макушке, и они оказались темны, бесконечны, толсты, как бечева. Ей было двадцать четыре года.
В мою квартирку помещались только дешевый двуспальный матрас и распахнутый чемодан, доверху набитый книгами («Мои друзья в Элдербёрде, которые специализировались по текстам, называли их „кирпичи“», — сказала она.) Мы поцеловались, лениво, будто ничего особенного, потом жестко, будто всерьез. Не обошлось без проблем. Юнис Пак не желала снимать лифчик («У меня вообще груди нет»), а я был так пьян и напуган, что у меня не встал. Но я и не хотел ее трахнуть. Уговорил снять трусики, обхватил ладонями крошечные полукружья ее зада и сунулся губами прямо в ее мягкую живую пизду.
— Ой, Ленни, — сказала она, чуточку грустно, потому что, наверное, почувствовала, сколько ее молодость, ее свежесть значат для меня, человека, что живет у смерти в прихожей и еле выносит свет и жар своего краткого визита на землю. Я все лизал и лизал, вдыхал слабый аромат чего-то настоящего, человеческого, и в конце концов, видимо, так и заснул лицом у нее между ног. Наутро она любезно помогла мне заново упаковать чемодан, который без нее не желал закрываться.
— Так не делают, — сказала она, увидев, как я чищу зубы. Заставила меня высунуть лиловый язык и жестко поскребла его щеткой. — Вот, — сказала она. — Лучше.
В такси по дороге в аэропорт меня тройственно грызли счастье, одиночество и нужда. Юнис Пак заставила меня тщательно вымыть губы и подбородок, смыть все ее следы, но ее щелочной запах остался на кончике носа. Я все время втягивал воздух, старался уловить ее аромат, уже воображал, как заманю ее в Нью-Йорк, как она станет моей женой, жизнью моей, моей жизнью вечной. Я пощупал мастерски вычищенные зубы и погладил седую поросль, что вылезала из-под ворота, — Юнис Пак внимательно осмотрела ее в утренних сумерках.
— Мило, — сказала она. А потом, с детским изумлением: — Лен, ты старый.
Ах, дорогой дневничок. Юность миновала, но впереди едва ли маячит мудрость преклонных лет. Отчего же в этом мире так трудно быть взрослым?