XI
Деревня былых времен
Это место уединения оказалось не таким уж далеким. Оно называлось Ла-Круа-Сен-Лефруа (сокращенно Ла-Круа) и было честной деревней в сотне километров от Парижа, не больше. Сегодня, когда все расстояния сократились, это по соседству со столицей.
Но в то время три четверти ее обитателей никогда, хотя бы на один день, не бывали в Париже, да и не собирались там побывать. Автомобили были редки. А весьма медлительные поезда требовалось еще и менять раз или два, чтобы добраться до какого-нибудь очень скромного вокзала.
Люди, происходившие из другого департамента или хотя бы из соседнего кантона, обозначались там словом «пришлые». Нас и самих долго звали не иначе как «парижанами».
Деревня была приятная, ничем особо не живописная, но приятная. Дорога из Паси-сюр-Эра в Лувье, проходя через нее из конца в конец, принимала название Большой улицы. С перекрестка один путь вел к плато, в сторону Гайона и долины Сены; другой спускался к мосту через тихую речку Эр, что течет, серебрясь среди лугов. От Средневековья тут осталась усадьба Кревкер, большая укрепленная ферма с двумя круглыми приземистыми башнями, где накануне битвы при Кошереле заночевал дю Геклен.
В глубине просторной площади — старая церковь с остроконечной, крытой сланцем колокольней и несколькими большими деревьями по бокам. Немного поодаль замок — бывшее аббатство времен Людовика XIII, весьма классическое здание из кирпича и камня, окруженное собственным парком. Построенная Третьей республикой мэрия-школа. И наконец, совсем недавний памятник павшим, где взору представал отнюдь не убитый солдат на руках безутешной Отчизны, но всего лишь галльский петух, чьи бронзовые крылья простирались над длинным списком имен — свидетельством того, в какое количество крови обошлась мельчайшей коммуне Франции ужасная война 1914–1918 годов. Такой была Ла-Круа-Сен-Лефруа.
В одном из углов площади находилось кафе, по совместительству табачно-мелочная лавка, куда заходили купить марки, местную газету, конфеты и лакричные палочки. Чуть дальше торговал зерном и семенами человек с удивительной фамилией Келорум-Бельмер, у которого мешки с чечевицей, конопляным семенем и копченой селедкой громоздились рядом с погребальными венками в фиолетовых бусинах. Его сосед-столяр, худой и чахоточный, был также певчим и церковным сторожем, а заодно состоял в «Братьях милосердия», иначе «человеколюбцев», вместе с которыми, облачившись в черную шапочку как у священника и расшитую серебром перевязь, нес на похоронах носилки с мертвецами. Помню, как он рыдал, склонившись над верстаком, когда мастерил гробик своему последнему ребенку, умершему в колыбели.
С течением моей жизни мир становился все более шумным. Улицы, людские жилища, даже небо наполнились гулом, пронзительными звуками, эхом усиленных голосов.
В те времена деревня звучала гораздо тише. Болтовня кумушек у порога, звон молота из кузницы, гомон домашней птицы на заднем дворе, собачий лай, мычание скотины в хлеву. На берегах ручьев у самой воды болтовня прачек, перемежающаяся шлепаньем вальков по мокрому белью.
Один раз в неделю улицу оглашала хриплая труба «плантатора из Каиффы», разъездного бакалейщика. Очень редко появлялась пара верховых жандармов, объезжавших рысцой округу.
Два раза в год, за три дня до Вознесения и на праздник Тела Господня, пение процессий, медленно двигавшихся по усыпанным листьями ириса и полевыми цветами дорогам от одного временного алтаря до другого, где устраивали молебен об урожае; факельное шествие 14 июля во главе с тощим духовым оркестром пожарных; несколько мотивчиков, вырвавшихся с танцев в субботу вечером, — вот и вся деревенская музыка.
Стоило пройти метров сто влево или вправо от Главной улицы, и вокруг уже расстилались поля или засаженные яблонями луга.
Я многое узнал в этой нормандской деревне. Узнал вещи простые, но важные, которые почти бессознательно откладываются в душе и остаются там как постоянные ориентиры. Я узнал чередование времен года, набухание почек на фруктовых деревьях, долгожданное появление цветов в садах, пьянящий запах сенокоса, вибрирующее насекомыми летнее оцепенение, бурые, жирные борозды пашен и хрустящий ледок на лужах зимой. Я узнал бесконечное разнообразие оттенков неба, переменчивость облаков, ласку мелкого, пронизанного солнечными лучами дождя, горячий запах бредущих к водопою животных и внезапное ненастье, от которого опускаются плечи. Наблюдая за движениями крестьян, я приобщился к некоему многовековому наследию, и такое хоть и затертое, но незаменимое выражение, как «земля Франции», обрело для меня свою плоть и истину.
Я узнал также, какое невероятное количество различных трав может произрастать на этой земле — стоит только всмотреться в нее, лежа на лугу. На клочке не шире двух ладоней умудряются сосуществовать двадцать, а то и тридцать разных видов. Вот тогда-то я и начал восхищаться многообразием природы, изобилием форм и красок, которыми может облекаться жизнь. Тайна мироздания не абстракция. Мне предстояло расти среди этой природы целых пять лет.
Наше жилище было не лишено приятности.
Низкие, увенчанные черепичным навесом ворота вели в продолговатый двор, окруженный каменными или фахверковыми постройками: довольно скромный хозяйский дом, домик сторожа, сараи, риги, сеновалы. Через сводчатый проход в глубине двора можно было попасть в небольшой садик, поставлявший цветы в течение почти всего года, потом в огород, потом во фруктовый сад, засаженный вишневыми, персиковыми, грушевыми деревьями, и наконец выйти на большой луг с несколькими округлыми яблонями, окаймленный живой изгородью из орешника и боярышника.
Старинная обстановка, доставшаяся от раздела дуэзийского наследства, со всеми этими «приписывается Кранаху», «приписывается Микеланджело» заняла место в жилых комнатах, несколько контрастируя с их скромными размерами.
Вскоре двор был обсажен кустами карликовых или ползучих роз и заселен белыми голубями-павлинами, которые что-то выклевывали между камешков, распустив хвост и воркуя.
Помню, как в день нашего приезда я нацарапал дату и свое еще не изменившееся имя на оштукатуренной стене между двором и садами. Всего несколько штрихов, сделанных острым камешком, которым к тому же предстояло исчезнуть при первой же чистке. Но сам жест врезался в мою память. Он кажется мне достаточно необычным для семилетнего ребенка.
Я получил комнату на втором этаже, обставленную мебелью в стиле ампир. Кровать красного дерева с окольцованными бронзой колонками служила моему отцу в течение всей его юности. Теперь ей предстояло послужить мне.
Из моего нормандского окна открывался широкий полевой пейзаж. За последними крышами деревни тянулся длинный косогор, золотившийся в пору жатвы под необъятным небом. По этому косогору поднималась заросшая травой тропа, заканчиваясь красивым каменным алтарем. Как говорили, там остановился святой Уан.
Долгими днями, когда меня отсылали спать еще до захода солнца, я порой глядел на этот кусочек вселенной с таким чувством, будто передо мной всего лишь театральная декорация, огромная иллюзия.
Чувство нереальности внешнего мира — явление частое и, будь оно мимолетным или длительным, охватывает нас, когда мы меньше всего этого ждем. Не был ли я слишком юн, чтобы уже испытывать его? Но как раз потому что я был так юн, оно и не сопровождалось никакой тревогой. Наоборот, наполняло меня восторгом.
В конечном счете мы жили простой и спокойной жизнью.
Домашние работы обеспечивала команда служанок; всех их звали Мари.
Старшая, Мари Рушон, была родом из Оверни и долго служила моей бабушке с материнской стороны. Она знала мою мать еще ребенком и порой невзначай тыкала ей.
Остальные Мари были местные, из деревни. Во-первых, Мари Тюрлюр, высокая внушительная матрона. Летом она пропалывала сад, являясь туда в соломенной шляпе, с деревянными граблями на плече и затянутая поверх своего фланелевого халата в объемистый тиковый корсет с цветными узорами, похожий на доспех. Мари Пьедешьен полировала серебро и медь. Мари Жейлан по прозвищу Глухая Мари, следившая за бельем, опрометью бросалась исполнять любой приказ, правда не расслышав его. Мари Вале, анархистка, у которой духу не хватало даже зарезать цыпленка, ворчала, возя тряпкой по плиткам пола, что «надо все подпалить и начать с нуля».
Все были одеты в темные рабочие халаты и белые передники. И у всех волосы уже начинали седеть. Можно было подумать, что это обитель бегинок.
Мой отец по-прежнему любил ходьбу. Каждый день, с тростью в руках и в твидовых или бархатных бриджах, которые носил с непринужденностью, он водил нас к соседним хуторам или деревням. Наша собака, эльзасская овчарка, вертелась вокруг нас, как вокруг стада. Дороги, ни большие, ни малые, тогда еще не были заасфальтированы, так что мы шагали по золотистым проселкам с заросшими травой обочинами.
Вечером у большого крестьянского камина в комнате при входе, где мы собирались охотнее всего, отец читал мне вслух, и делал это хорошо. Он начал с Робинзона Крузо, и через месяц, когда книга была окончена, мне стало грустно, как при расставании. Потом перешли к графине де Сегюр, урожденной Ростопчиной, в томах Розовой библиотеки: «Жан-ворчун» и «Жан-хохотун», «Трактир „Ангел-Хранитель“», «Несчастья Софи». Я жил с персонажами, которыми важная русская дама населила воображение стольких детей: г-н Абель, обитатель гостиницы «Мерис»; толстый генерал Дуракин, вылезавший из своей коляски посреди нормандских полей; ослик Кадишон с мягкими длинными ушами.
О мадам де Сегюр написаны целые ученые исследования; даже прибегали к психоанализу, чтобы объяснить частоту порок в ее романах. Эта дама хорошо писала, и ей нравилось описывать жизнь своей эпохи, особенно в имениях. У нее пространные диалоги и немало театральности. Ее мораль тоже в духе своего времени: плохие должны быть наказаны, хорошие вознаграждены, бедняки получить помощь, а несправедливости исправлены. Но социальная иерархия никогда не подвергалась сомнению — она сама собой разумелась.
Именно эту мораль, хотя она и восходила ко Второй империи, по-прежнему внушали детям моего поколения. Даже с одеждой персонажей, делавшей иллюстрации особенно выразительными, не было настоящего расхождения. Дамы, правда, больше не носили кринолины, а девочки пышные исподние панталончики с фестонами. Но мальчики по-прежнему обнажали голову перед взрослыми и говорили с ними весьма вежливо, никогда не опуская «мсье» и «мадам», когда те к ним обращались.
Потом мы взялись за Жюля Верна. В прекрасных книгах коллекции Этцеля в красном с золотом переплете мне вместе с континентами открывались мечты о будущем, полном подвигов и приключений. «Мишель Строгов» («смотри во все глаза, смотри»), «Дети капитана Гранта», «Робур-завоеватель», «Двадцать тысяч лье под водой»… Мне предстояло увидеть воочию, как осуществляются фантазии этого гениального предвестника, этого оседлого путешественника, который, побывав театральным секретарем, фельетонистом и биржевым маклером, уже никуда не двигался из своего доброго города Амьена.
Чтение вслух быстро вызвало у меня голод к чтению, который на протяжении всей моей юности будет настоящим обжорством.
Вместе с тем пришло и желание писать самому. В семь лет я полагал, что сочинил поэму, в которой на самом деле было всего четыре стиха, а в восемь произвел свой первый роман, уместившийся на шести страницах. Он повествовал о морской битве в китайских морях и завершался перекличкой мертвецов на борту броненосца. Начинают как могут. Я начал с эпопеи. Но мне немного не хватало материалов.
Нормандия, Нормандия… Ближайшим к нам городом был Лувье с его прекрасной готической церковью, вокруг которой каждую неделю устраивался рынок. Большую часть своих местных поставщиков мои родители завели там. Реже мы ездили в Эвре, главный город департамента с ровными и спокойными улицами. Совершенная провинция. Мы там обедали в гостинице «Большой олень». Иногда добирались до Небура, крупной деревни, лежащей среди тучных пашен и пастбищ на обширном плато, увы, часто поливаемом дождями. Ярмарка там устраивалась каждую неделю, и тоже вокруг церкви, старинной и приземистой. Фермеры, скотоводы, перекупщики, все в синих блузах, как былые крестьяне Мопассана, держались среди своих коров и телят, обсуждали цену в луи и шли заключить сделку за чашкой сидра в трактире «Солнце». Бывало, что зимой в Небур наведывалось стадо диких кабанов, которые разбредались по улицам и даже проникали в пекарню к булочнику или в лавку зеленщика. Таковы были окрестности.
Одним из наших развлечений были также аукционы, «распродажи», как их называют в Нормандии, которые устраивались по воскресеньям в сельской местности — в усадьбах, буржуазных домах или на простых фермах. Отец любил посещать их и со своим вкусом к вещам покупал там какой-нибудь комод, чтобы дополнить обстановку гостевой комнаты, или двухсотлетний стол, который намеревался поставить под навесом для летних трапез.
Я все еще храню и регулярно завожу большие часы в стиле ампир, приглянувшиеся ему своим серебряным футляром и приобретенные за пять франков.
Но до чего же грустно было видеть, как вся эта выставленная во дворе мебель, домашняя утварь, стенные часы, кровати, постельное белье, орудия, все это убранство жизни уходило под стук молотка комиссара-оценщика! И сколько ненависти вспыхивало порой между матерью и невесткой, между братьями, между теткой и племянницей — между наследниками, не сумевшими договориться тайком при разделе. Порой они сами хотели выкупить то, что из-за несогласия были вынуждены выставлять на распродажу, и упрямо торговались друг с другом, набивая цену за какой-нибудь пустяк, ночной столик или подсвечник, который связывал их с детством. А потом кто-то в конце концов уступал, со слезами гнева на глазах.
Какой контраст между этим деревенским миром и Парижем, куда мы наезжали лишь два-три раза в год, на несколько дней! Мои родители виделись там со своими друзьями и делали сезонные покупки.
С балкона то ли портного, то ли сапожника моего отца я глазел, как по улице Риволи проезжают длинные частные машины — «испано-суизы», «минервы», «панары», «хотчкисы», на которые сегодня смотрят как на реликвии в автомобильных музеях.
В потоке уличного движения, уже затрудненного пробками, порой можно было увидеть узкие двухместные кареты, запряженные лоснящейся лошадью и с кучером в цилиндре, поскольку в некоторых частных особняках Левого берега или Мюэта еще оставались состоятельные пожилые люди, сохранившие конюшни и упрямо не желавшие менять цивилизацию.