VIII
Человек честный, верный и прямой
Когда меня привели к нему в первый раз, он пристально рассмотрел мой ужасный светло-зеленый бархатный костюм с батистовым воротничком, в который меня выряжала бабушка и который я ненавидел, потому что чувствовал себя в нем похожим на девчонку… Потом взял меня за руку и, с признательного согласия моей матери, отвел в английский магазин на Больших бульварах.
Я вышел оттуда весь в твиде и похожий — от кепочки до башмаков — на маленького британского школьника.
Это был первый подарок, который он мне сделал, и начало установившегося меж нами сообщничества. Он отнесся ко мне как к мальчику, то есть как к будущему мужчине. Вместе с ним в моей жизни впервые появилось что-то по-настоящему мужское.
В то время Рене Дрюону было почти пятьдесят, но он еще отличался редкой красотой: голова и овал лица совершенной формы, четкое телосложение, хорошо прорисованные черты и голубые «со стальным отливом» глаза, которые он унаследовал от матери. От всего его существа — профиля, походки, манеры держать себя — исходило впечатление силы и изящества. Впрочем, он достаточно заботился о своей внешности. Этот состоятельный провинциальный буржуа одевался у модных портных с улицы Риволи и Вандомской площади.
Он наверняка многих обольстил. Я обнаружил в его бумагах немало женских фотографий — красивые подруги времен молодости, легкие увлечения или более глубокие влюбленности. Я даже познакомился с двумя из них, когда они уже стали дамами зрелого возраста, но все еще сохраняли отблеск своих былых прелестей. То были: дочь Жоржа Фейдо Диана Валентина, своими повадками немного напоминавшая амазонку, и Анриетта Фукье, которая стала графиней де Мартель, выйдя замуж за знаменитого нейрохирурга. Обе бросали на своего друга Рене взволнованные воспоминаниями взгляды.
Он был превосходным наездником, как в скачках с препятствиями, так и в псовой охоте, а также довольно хорошим альпинистом; около 1900 года его чуть было не внесли в книгу восхождений на Монблан.
Проведя несколько лет в Англии под конец Викторианской эпохи (в основном чтобы приобщиться к коммерческим делам, хотя без особой пользы), он скучал по этой стране. В его памяти сохранился Лондон, где он жил в Найтбридже, английская деревня, английские сады, английские лавки.
Как многие люди его поколения, Рене Дрюон семь лет провел в армии; сначала три года в артиллерии, поскольку таков был срок воинской службы в то время; потом прошел всю войну 1914–1918 годов, записавшись добровольцем с первых же дней. Но по какой-то причине, объяснения которой мне так и не удалось от него добиться, он упрямо отказывался стать офицером, предпочитая оставаться сержантом. Наверняка ему претило командовать, быть ответственным за смерть других. Эту ужасную, нескончаемую, топтавшуюся на месте войну грязи и гекатомб он проделал в одиночку, связным-велосипедистом двух маршалов Франции, Фейоля и Франше д’Эспере, которые его ценили.
Так же как от офицерских нашивок, отказывался он от благодарностей в приказе и от крестов, которые выполненные им задания вполне оправдывали. По меньшей мере два раза предлагал вместо себя товарищей: «Пусть лучше наградят такого-то. Он сделал не меньше меня, но у него жена и дети. Им это будет приятно».
Передо мной на письменном столе единственное осязаемое свидетельство тех четырех ужасных лет — его солдатская зажигалка, сделанная из медной гильзы маленького английского снаряда.
Хотя этот суровый человек (и в конечном счете изрядный мизантроп, но без всякой напускной угрюмости) никогда не признавал собственных заслуг, такие основополагающие нравственные ценности, как честь, порядочность, искренность, прямота, долг, любовь к родине, были неотделимы от него. В некотором роде он был иллюстрацией категорического императива. Лгать нельзя, потому что нельзя, и точка. Он не украл у государства и почтовой марки.
Мысль покупать что-либо в кредит, а тем более в долг или на заем, была ему совершенно нестерпима. «Я плачу наличными». Этот короткий девиз, который он охотно повторял, словно тот был украшением его родового герба, в итоге дорого ему обошелся.
Довольно удивительная черта для человека, вышедшего из финансовой буржуазии: он не обладал ни даром, ни вкусом к делам, будь то даже ради надзора за собственными средствами. Наследственность тут ни при чем. Презрение или неспособность? Наверняка и то и другое. Он не настолько углубил свои знания в юриспруденции, чтобы взять на себя отцовское дело, хоть и весьма процветавшее. Предприятия, в которых он стал компаньоном своих друзей ровесников, большого успеха не имели, как и компания с великолепным названием «Сельскохозяйственное общество Тан-Туи-Ха», располагавшаяся в Марселе и Сайгоне. Он был в ней генеральным секретарем, но с Дальнего Востока получил только ветер.
Акции, составлявшие портфель его ценных бумаг (и которые биржевые шквалы развеют, как пыль), были совершенно характерны для духа того времени, склонного к разработке далеких богатств: оклахомская нефть, донецкий каменный уголь, силезские цинковые рудники, суматранский каучук, мексиканский государственный долг, трансваальский «Голд майнинг», «Бритиш мотокэб компани» и венец всего — панамские выигрышные боны. Солидные ценные бумаги были представлены трехпроцентными облигациями, слывачши хорошим вложением для отцов семейств. Но и они медленно таяли, как снег ледников, под воздействием неуклонного обесценивания денег.
Я видел целые чемоданы, полные изумительных ценных бумаг, настоящих шедевров графического искусства — плотных, глянцевых, с арабесками и виньетками, но стоимость которых не оправдывала даже издержки на их хранение.
Какой странный паралич поражал этого человека при виде банковской корреспонденции! А ведь он был воспитан в нотариальной пунктуальности. Можно было по десять раз запрашивать у него расписку о получении выписки со счета, доверенность на продажу или на восполнение убытка, понесенного из-за войны, поручение на покупку дополнительных акций для увеличения капитала — в общем, все то, что требовало лишь простой подписи. Он умудрялся даже просрочивать чеки, поленившись сделать передаточную надпись, причем как раз тогда, когда сам же в этом крайне нуждался.
Другой его слабостью была несколько чрезмерная привязанность к своим дворянским корням, ради чего он вытащил из забвения фамилию де Реньяк, которую никто уже больше не носил. Но эта черта была свойственна многим почтенным буржуа его поколения.
Наконец, в его поведении наблюдалось некое противоречие. У этого столь совершенно и элегантно вежливого человека, отличавшегося к тому же большим самообладанием, порой случались без всякой видимой причины внезапные и яростные вспышки гнева, бури всего в несколько минут, но за это время успевали прогреметь все ругательства кавалерийского манежа. Наверняка это было разрядкой, необходимой властному, юпитерианского склада человеку, который чем-то раздосадован.
В остальном же — с первой нашей встречи и до его последнего вздоха — моя память хранит образ человека исключительно благородного, верного и прямого.
Где он повстречал мою мать? В кафе «Режанс», известном с XVIII века и располагавшемся в самом начале улицы Фобур Сент-Оноре, напротив «Театр-Франсе». Оно было парижским эквивалентом кафе «Греко» в Риме или «Флориан» в Венеции и сохраняло убранство времен Директории. В юности я видел там столик, за которым частенько играл в шахматы молодой генерал Бонапарт. «Режанс» более не существует. Жаль, что оно не было объявлено историческим памятником.
Чаще других его посещали люди из театральных и литературных кругов. Там назначали встречи крупные пайщики «Комеди Франсез» и преподаватели Консерватории со свитами любимых учеников. Драматурги обсуждали состав исполнителей или мизансцены своих пьес. Молодые актеры, да и старые тоже, показывались там, ища ангажемента. Как только опускался занавес, строчили свою завтрашнюю статейку критики, пристроившись за одноногим круглым столиком с чашкой вербены. Вечерами генеральных репетиций сюда стекалось парижское общество и, вертя головами, высматривало за тем или иным столиком мимолетных кумиров и сильных мира сего на тот момент.
Сын нотариуса из Дуэ, увлеченный театром, как многие провинциалы со средствами, и располагавший снятыми почти на год апартаментами в отеле хорошего тона, всего в двух шагах оттуда, на улице Эшель, часто приходил поужинать в «Режанс» после спектакля. Всегда в вечернем костюме, чаще всего один за столиком, сдержанный и красивый настолько, что его невозможно было не заметить… В общем, он интриговал.
Судьбе оказалось угодно свести его с моей матерью, и между ними словно ударила молния. Они нашли друг друга, придя из такого далека!
Она привлекла его своей пылкой молодостью, обворожительной наружностью, экспансивной и лирической натурой. К тому же ее темнокудрую головку осенял отблеск сцены и престиж театральной карьеры, на которую она еще надеялась.
Он же в ее глазах воплощал собой силу, стабильность, надежность и был окружен ореолом респектабельности и богатства — на самом деле уже весьма умеренного. Он недавно потерял свою мать.
Быть может, оба, каждый по-своему, относительно собственного положения, почувствовали, как это говорят, потребность остепениться.
Но все же это был не тот выбор, которого могли ожидать в их окружении. С точки зрения театрально-литературной богемы, где вращалась моя мать, она собиралась обуржуазиться. А для дуэзийской родни избранница на двадцать лет моложе, актриса, разведенная, да еще и с ребенком на руках, была просто противоположностью желательной супруги. Все, кто желая им добра, но чья привязанность была немного ревнивой, полагали, что это всего лишь приключение на один сезон. Однако оно обернулось долговременной любовью.
Рене Дрюон терпеть не мог излияний чувств и слащавой сентиментальности. Его письма к моей матери были редкими и краткими. Я из уважения сохранил несколько, относящихся к началу их связи. Они нежны, но без вздора. Написаны мужчиной, который любит с достоинством.
Вскоре, не покидая свою гостиницу на улице Эшель, он нанял на имя моей матери временное жилье в XV округе, но не потому, что этот район нравился ему больше, а чтобы она была ближе ко мне — я ведь по-прежнему обитал у бабушки.
Нижний этаж выходил на спокойную улицу, правда, порой там проезжали запряженные лошадьми грузовые подводы, еще многочисленные в ту эпоху.
Однажды, когда по мостовой грузно рысила пара першеронов, таща тяжелые ломовые дроги, я беспечно побежал через улицу с риском угодить под их копыта. Тот, кого я тогда звал Мун, потому что еще не умел называть иначе, догнал меня в три прыжка и поймал за шиворот. Он так сильно разволновался, что обвесил мне затрещину, памятную во всех отношениях. Этот жест был первым проявлением родительского авторитета.